Василий Шукшин: Вещее слово 24 глава




И подобных совпадений в тексте немало. Всё дело в удивительных свойствах памяти Шукшина: всё то, что его как—то коснулось или обратило на себя его внимание, он не просто фиксировал и навсегда запоминал, а как бы записывал на какой—то неведомый видеомагнитофон, и если вдруг требовалось для творчества, то и спустя годы он мог полностью – в тех же красках и звуках – восстановить всю картину, как она ему когда—то представилась. Но, как правило, он брал увиденное и услышанное «в работу» с ходу, «с колес». Брал, как оно и встретилось в жизни, но накладывал свои интонации и оттенки, сгущал, концентрируя события, сталкивая героев иногда контрастнее и непримиримее, чем это происходило на самом деле, додумывая и поворачивая по—своему дальнейшее развитие действия и конфликта.

Так, в той же незаконченной статье читаем: «В деревне сейчас „жить можно“, говорят и старые и молодые. Можно, верно. И очень даже неплохо. Старые даже ворчат: „Заелись“». И в конце наброска, передавая разговоры о проблеме ухода молодежи из села, Шукшин сообщает:

«Еще один разговор – с двоюродным братом. Работал шофером в совхозе, нарушил правила езды, отняли права на год. Парень окончил десятилетку, учится заочно в техникуме, слесарь и еще киномеханик… Работы по специальности нет. Директор совхоза предложил: „Бери вилы – и на скотный двор“. Бывшему моряку, механизатору – на скотный двор…

При всем уважении к скотному двору я бы тоже не пошел. Может быть ведь еще и так – совестно. «А кто же там будет?» – «Не знаю… Человек 12 лет учился, имеет три специальности… Плохо ему на скотном дворе!» Или это неправильно – так рассуждать? А как же тогда? Если мне неинтересно ковырять навоз, я не работник там, а чучело гороховое. Да еще недобрую мысль буду таить на людей.

– Поеду куда—нибудь.

А не хочет, по глазам видать.

Уехал в Горно—Алтайск. Устроился слесарем.

Иду по селу – село огромное – смотрю: машин много, предприятия разные… Не могу поверить, чтобы толковый слесарь здесь был не нужен. А вот – уехал. Помыкался, помыкался и уехал».

А теперь, читатель, припомни (а еще лучше, перечитай) шукшинский рассказ «В профиль и анфас». Он начинается с того, что к деревенскому старику, сидящему у ворот, подходит молодой парень и между ними начинается такой вот разговор:

«– Как с работой—то?

– Никак. Бери, говорит, вилы да на скотный двор.

– Это кто, директор?

– Ну да. А у меня три специальности в кармане да почти девять классов образования. Ишачь сам, если такой сознательный.

– На сколь отобрали права—то?

– На год».

Ну, и так далее. Жизненная ситуация у героя рассказа Ивана точно такая же, как и у двоюродного брата Василия Макаровича. Всё, кажется, совпадает – и бывший моряк, и механизатор и т. д. Единственное – Шукшин поубавил образование герою: никаких десяти классов и заочной учебы в техникуме. И сделал это не случайно. Чуткий художник, он понимал, что жизненная достоверность может иногда нанести ущерб художественной правде: читатель, уловив такой образовательный «ценз» героя, мог посчитать ситуацию, в которую он попал, выдуманной и преувеличенной. О том же, что жизненная правда порой не совпадает с художественной, можно говорить долго. Но мы приведем лишь один попутный пример. Многие, кто смотрел «Печки—лавочки», воспринимают профессорскую квартиру в фильме (помните: масса старинных самоваров, часов, прялок и т. п.?) как нечто «ряженое», «павильонное», как некую кинематографическую гиперболу, выстроенную – и в прямом, и в переносном смысле – для того, чтобы подчеркнуть своего рода «этнографизм» и моду «а—ля рюс» по отношению к старине. На самом же деле – это подлинная квартира (и ее обстановка) в одном из московских домов на улице Чехова. Но вернемся к рассказу «В профиль и анфас».

Шукшин документально обозначил ту же ситуацию, но не стал заострять внимание на конфликте между Иваном и директором совхоза, не стал упирать и на социально—экономическую сторону (хотя и о том, и о другом в рассказе все—таки говорится), а перевел разговор в нравственную плоскость, осветил проблему, вроде бы узкую и частную, как крайне важную на самом деле для человеческого бытия. Оказывается, что не в конкретной ситуации дело, а в том, какие мысли и чувства она в герое обострила.

«– А я не знаю, для чего я работаю. Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: „Для чего?“ – не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрался… А дальше что? – Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет. – Что дальше—то? Душа все одно вялая какая—то…

– Заелись, – пояснил старик.

– И ты не знаешь. У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало… Вы дремучие были. Как вы—то жили, я так сумею. Мне чего—то больше надо.

– Налей—ка, – попросил старик. Выпил, тоже сплюнул. – Сороконожки, – вдруг зло сказал он. – Суетитесь на земле – туда—сюда, туда—сюда, а толку никакого. Машин понаделали, а… тьфу! Рак—то, он от чего? От бензина вашего, от угару. Скоро детей рожать разучитесь…

– Не скажи.

– И чуют ведь, что неладно живут, а все хорохорятся. «Раз—ма—ах!» А чего гнусишь тогда?»

Дед настраивает разговор на материальные блага, говорит о том, какие немалые деньги можно теперь в совхозе заработать, а молодежь лодырничает: солнце еще не зашло, а она уже с пашни с песнями едет. И, исчерпав все свои «аргументы», старик кричит на Ивана: «Позорно ему на свинарнике поработать! А мясо не позорно исть?» А тот вздыхает в ответ: не поймешь, дед, а на один желудок работать не хочу и не буду…

Эти беседы при ясном солнце составляют центр рассказа «В профиль и анфас», но сути его не исчерпывают. Гораздо важнее здесь, гораздо более чувствительнее и больнее задевают читателя последние страницы – внешне более спокойные, «описательные», но внутренне куда более драматичные, чем спор «старого» с «новым». Сцены в доме Ивана, разговор героя с матерью, неловкое прощание с нею, дважды, вплотную почти друг за другом – от автора и от героя – повторенные слова «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю» и то, как Иван пинает собаку, увязавшуюся за ним, – всё это окончательно переводит житейскую и социальную проблему в план не только уже нравственный, но и трагедийный. И если во имя высокой правды Шукшин «понизил» образование герою, то во имя той же правды он разводит дальнейшие жизненные пути героя и прототипа. Последний уехал не так уж и далеко, в соседний Горно—Алтайск, путь Ивана лежит дальше, труднее, неведомее – на шахты. И уходит он не за заработком, не за «престижной» работой, а чтобы найти, чем же ему успокоить душу… Лишение водительских прав – повод, но не причина ухода героя из родного села. Шукшин «отработал» командировку.

 

* * *

 

«Я думаю, – писал о Чехове Куприн, – что всегда, с утра до вечера, а может быть даже и ночью, во сне и бессоннице, совершалась в нем незримая, но упорная, порою даже бессознательная работа, – работа взвешивания, определения и запоминания. Он умел слушать и расспрашивать, как никто, но часто, среди живого разговора, можно было заметить, как его внимательный и доброжелательный взгляд вдруг делался неподвижным и глубоким, точно уходил куда—то внутрь, созерцая нечто таинственное и важное, совершавшееся в его душе. Тогда—то Антон Павлович и делал свои странные, поражавшие неожиданностью, совсем не идущие к разговору вопросы, которые так смущали многих».

Подобное можно сказать и о Шукшине.

Многие сейчас изумляются изобилию шукшинских сюжетов, характеров и не могут взять в толк, где это и когда он успевал находить «фактуру», собирать «материал» для рассказов ит.д. и т. п.

Где?.. Да везде!

Когда?.. Всегда!

Вот ту же командировку взять. Не только «Чудик» и «В профиль и анфас» родом из нее, но и «Как помирал старик», и «Раскас», и «Земляки». И никакого специального «сбора материала» при этом. Ходил по улицам, здоровался, разговаривал, узнавал новости. А вот как—то мать ему рассказала, что на мужиков из соседней деревни, поехавших за дровами, напали волки и загрызли лошадь, один мужик убежал, а другой хотел отбиться, да не смог. Теперь мы читаем рассказ «Волки». Еще один приезд домой. На 9 Мая вместе с односельчанами побывал на кладбище, потом мать ему рассказала, как поженились двое деревенских старожилов. «Когда шел сговор, – сообщает Шукшин в наброске документального сценария, – старуха—невеста сказала так: „Я так скажу, Маня (сватала их моя мать, Мария Сергеевна): если приставать по ночам не будет, пойду“. Пошла – старик дал слово». Из двух этих, таких, казалось, привычных жизненных фактов родился рассказ «Бессовестные» («Сватовство») – глубокий и горький.

Но приезды в Сростки, «домашний», так сказать, материал для рассказов – это, может быть, и не самое показательное для того, чтобы подчеркнуть данную творческую особенность Шукшина. В конце концов, десятки наших писателей питают свои книги дарами малой родины, хотя и тут Василий Макарович поражает неожиданным поворотом и высвечиванием реального житейского случая. Всё в основе подлинно, всё документально, но рассказ будет развиваться по—другому и о другом – гораздо более важном и сокровенном в человеческой жизни поведает. «Волки» – не о нападении зверей на зимней лесной дороге, а «Бессовестные» – не о том, как хотели сойтись два пожилых человека. Реальные прототипы, прочитав рассказы Шукшина, могут и не узнать себя в героях, но сотни читателей справедливо почувствуют, что это написано «про них».

«Домашних», «сросткинских» рассказов у Василия Макаровича немало, но еще больше других, на создание которых его натолкнули совсем иные встречи и места. Владимирцы и суздальцы могут гордиться: их земля подарила Шукшину рассказы «Верую!», «Крепкий мужик» и «Мастер» (не зря он вглядывался в храм Покрова на Нерли). Кстати, и написаны эти рассказы чуть ли не на съемках «Странных людей», и вообще – почти у каждого фильма, в котором так или иначе участвует Шукшин, есть рассказы—спутники, правда, не всегда мы можем точно определить, какие именно. Назовем еще «Сильные идут дальше» («Митька Ермаков») явно «байкальский» рассказ – спутник фильма «У озера»; «Постскриптум» – плод проживания в новой комфортабельной ленинградской гостинице во время съемок «Даурии»; «Гена Пройдисвет» – отзвук крымских съемок «Печек—лавочек»…

Шукшина как художника задевали любые жизненные проявления, он не делил увиденное и услышанное на основное и побочное, а считал, что всё, что есть в жизни человеческой, важно и заслуживает того, чтобы перейти на страницы рассказов и в кадры фильмов. Он, повторяем, никогда не искал материал для творчества специально, он жил, как все мы живем, видел и слышал то же самое, что и мы все видим и слышим. Но там, где мы равнодушно скользили глазами – ничего интересного, пожимали плечами – ничего особенного, слушали вполуха банально, скучали, как долго тянется время, убивали часы на ожидание начальства, поезда или самолета – ох, как утомительно, ублажали желудки вкусной пищей и горячительными напитками – и ничего больше, – там, именно там Василий Макарович видел и слышал и интересное, и особенное, и значительное, и умное, и веселое, и печальное. Самая что ни на есть текучка жизни, которая так нас заедает и угнетает, она—то и давала ему и «сюжеты», и «характеры». Может быть, потому—то мы и «подталкиваем» сейчас Шукшина к Чехову, что и ему, как Антону Павловичу, было дано за самым, казалось, заурядным, невыразительным и даже, если хотите, плоским жизненным фактом или событием увидеть, услышать и передать, поставить с великой силой самые сложные, волнующие, противоречивые социальные и нравственные вопросы, вопросы человеческого бытия.

Ну что бы, казалось, можно вынести, кроме дорожной пыли и головной боли, из поезда? Разговоры с попутчиками, которые скрашивают путь, но тут же и забываются? Шукшин «вынес» из дорожной тряски «Генерала Малафейкина», «Медика Володю» и «Печки—лавочки». А разные там магазины, рестораны, чайные и т. д.? Здесь—то что?.. А вот что: «Змеиный яд», «Случай в ресторане», «Сапожки», «Обида», «Танцующий Шива», «Версия», «Энергичные люди»… В больницах люди лечатся, Шукшин там не только писал, но и находил «сюжеты»: «Нечаянный выстрел», «Дождь на заре», «Шире шаг, маэстро!», «Беспалый», «Ванька Тепляшин», «Петька Краснов рассказывает», «Как мужик переплавлял через реку…», «Боря», «Психопат», «Кляуза», «Жил человек». Разумеется, подобное деление весьма условно: того же «Медика Володю» можно отнести к «больничным» рассказам, а «Версию» и «Случай в ресторане» – к «дорожным» (хотя если сопоставить, скажем, время первой публикации «больничных» рассказов и реальное время пребывания Шукшина в больнице, то окажется, что такие—то рассказы из названных опубликованы через несколько месяцев после «первой» шукшинской больницы, а такие—то – именно после «второй» и т. п.). Но думается, что даже такое условное, не претендующее на какие—либо окончательные выводы деление позволяет почувствовать, «из какого сора растут стихи, не ведая греха» (Ахматова), из какой вроде бы обыденности выходят не просто интересные, но даже и лучшие, самые замечательные произведения Шукшина. …Как он писал?

Во всех воспоминаниях рассказывается примерно одно и то же: в перерыве между съемками Шукшин доставал из кармана тетрадь, присаживался куда—нибудь в сторонку на что придется (пенек, ящик, раскладной стул) и почти тут же начинал что—то быстро писать. Перерыв кончался, и час, и два, и больше шли съемки – Шукшин жил только кинематографом. Опять перерыв – опять за тетрадку, а потом снова команда «приготовиться к съемкам»… Кажется, более неблагоприятной обстановки для писателя быть не может: постоянно прерывают, вокруг бродят десятки людей, переговариваются, проверяют технику, поправляют декорации и т. д. Да и ты, пишущий, не просто так тут сидишь, после команды «мотор» ты уже не Шукшин и даже не Митька Ермаков, которым только что был, ты даже не актер, играющий роль инженера Черных, ты уже сам этот Черных и есть. Сколько же получается «переключений»: Черных – актер, актер – писатель, писатель – Митька Ермаков. А потом в обратном порядке, и так несколько раз за один съемочный день фильма «У озера»…

Сколько рассказов написано таким образом? Каких именно? Вряд ли мы когда—нибудь узнаем это точно. Да нам это и не нужно. Если не совсем в такой, то в очень с ней схожей обстановке создавались десятки шукшинских произведений. «Где я пишу? В гостиницах. В общежитиях. В больницах». Везде – люди, много людей. В любой момент тебя могут оторвать от работы. И кто угодно. Ты – сценарист, ты – писатель, актер, режиссер, муж, отец… Этому ты нужен для душевного разговора, тому – для интервью, третьему – правильно ли он понял игровой эпизод, четвертому – изменить сцену, которую в таком виде техника не позволяет снять, пятому – помочь «пробить» картину, шестому… Да мало ли зачем и для чего! Нужен, нужен и еще раз нужен! Коли угодно, то вне Москвы, когда он занят только такими—то и такими—то конкретными делами, ему гораздо спокойнее и вольнее. Столичная же его квартира – две комнатенки, две дочки, жена – часто напоминает то разинский штаб, то съемочный павильон, то еще что—нибудь в том же роде. Так как же он писал? А вот как:

«Я мыла пол в маленькой квартирке, где мы жили, Вася работал на кухне. Когда очередь дошла до пола в кухне, я сказала: „Вася, подними ноги“. Он поднял ноги, сидел и писал. Я вымыла пол, убралась и тогда на него посмотрела: Вася все пишет, пишет, пишет, а ноги все так же вытянуты – он забыл их опустить».

Этот рассказ Л. Н. Федосеевой привел в своих воспоминаниях Евгений Лебедев. Он верно назвал творческую сосредоточенность Шукшина колоссальной, но потом написал следующее: «Мне кажется, он очень торопился сделать все, что ему было отпущено, словно чувствовал, что нет времени на филигранную отделку вещей; поэтому инструмент у него был самый немудрящий – топор. А кому определение „топорный писатель“ покажется не очень удачным, я хочу напомнить, что неслыханная красота Кижей сработана одним топором…»

«Топорным» писателем в таком же почти контексте называли и Льва Толстого (Ю. Айхенвальд в своих «Силуэтах русских писателей»), но дело не в том – «покажется» или нет подобное или какое другое определение. Насколько оно точно – вот в чем вопрос. У Шукшина есть рассказы замечательные, хорошие, неплохие и т. д. Плохих и неинтересных – вообще нет (кроме разве что «Дояра» и «Двое на телеге»). Но считать, что, будь у Василия Макаровича времени в достатке, он бы «филигранил», – это большое заблуждение, вернее, непонимание, незнание того, как работал Шукшин. А он ведь не сочинял, не писал рассказ в обычном смысле, а только записывал его.

Рассказ у Шукшина складывался в рассказ не на бумаге. Не только общие контуры сюжета, отдельные черты характера героев и абрис проблемы, не только место действия, интерьер, смутное ощущение композиции, некоторые речевые особенности и т. п. – не только какие—то составляющие произведения, а по существу уже весь рассказ, почти полностью, иногда вплоть до авторских ремарок, был у Шукшина уже готов в голове, когда он брался за перо. Потому—то он и мог писать в любой обстановке, и писать быстро. И даже не так: сама эта особенность – почти полное созревание произведения внутри, его законченность и формировка еще до фиксации на бумаге, – сама эта особенность и диктовала ему подобные «правила» письма. Рассказ, образ героя его томил, волновал, шла непрерывная сложная внутренняя работа – не простое обдумывание, а вынашивание целого. А потом, уже созревший, рассказ как бы настигал его, обрушивался на него, не справляясь, не ведая, как ребенок, устремившийся в свой великий час к свету и первому крику: подходящи ли вокруг условия для родов и не лучше ли подождать и переменить обстановку? Рассказ требовал своего рождения, и медлить с этим было нельзя: созревшая и не нашедшая выхода жизнь угасает. Если не записать произведение сегодня—завтра, то послезавтра это будет лишь более—менее удачная копия с него. Человеческие возможности не безграничны: даже короткий рассказ, даже Шукшину нельзя хранить в себе сколько угодно.

«Заметил, – записывает „для себя“ Василий Макарович, – что иногда – не так часто – не поспеваю писать. И тогда – буковки отдельно и крючками». По смыслу признания совершенно очевидно: не писать он не поспевает, а записывать, рассказ настолько готов, что уже не «просится» наружу, а вырывается, автор уже не идет – «бежит» за ним, а перо запаздывает складывать из букв слова.

Это своеобразие шукшинского творческого метода отражено и в следующей авторской рабочей записи: «Самые дорогие моменты:

1. Когда я еще ничего не знаю про рассказ – только название или как зовут героя.

2. Когда я все про рассказ (про героя) знаю. Только – написать (записать. – В. К.). Остальное – работа».

О том, что Шукшин приступал к работе за письменным столом – или кухонным, или на пеньке, или на кровати, или на ящике и т. п. – только тогда, когда «все про рассказ», от начала и до конца, знал, свидетельствуют, иногда сами того не подозревая, и некоторые мемуаристы. Так, Михаил Ульянов вспоминает, что ранней весной 1974 года он в поисках новой пьесы для театра имени Вахтангова, где начал выступать уже и как режиссер, приехал к Шукшину. Тот передал Ульянову

«Точку зрения» и сказал, что собирается писать новую театральную вещь.

«Василий Макарович, – пишет Ульянов, – стал рассказывать сюжет „А поутру они проснулись“. Я хохотал, а он говорил подробно, как будто читал наизусть. Возможно, часть пьесы уже была написана, а может быть, уже вся родилась в голове и ее оставалось только записать».

Подмечено удивительно точно: «говорил подробно, как будто читал наизусть». Так оно нередко и было у Шукшина. Многие близкие к Василию Макаровичу в разные периоды люди сообщали, что слышали от него некоторые его рассказы еще до того, как они были написаны. А потом, когда те же люди знакомились с этими рассказами в печати, их охватывало ощущение, что они не впервые читают, а именно перечитывают уже хорошо знакомые произведения, – настолько совпадали не только сюжетные «ходы», но и отдельные детали. Эти устные рассказы – во многом идентичные будущему тексту – были нужны Шукшину для «хранения» почти сложившихся уже произведений. Но именно – почти. Что—то было еще не готово, не удовлетворяло автора, и чаще всего – концовка. Потому—то он и не приступал к фиксации вещи на бумаге. «А поутру они проснулись» Шукшин стал записывать через несколько месяцев после встречи с Ульяновым – на съемках «Они сражались за Родину», записывать тогда, когда нашел было концовку. Но когда подошел уже к финалу этой новой своей повести для театра, опять остановился: концовка показалась не совсем органичной, но тем не менее – перед началом работы она уже была…

Этот очень своеобразный творческий метод Шукшина был тесно связан с персонификацией, ею, можно сказать, и определялся, требовал колоссальной внутренней сосредоточенности и концентрированной нервной и психологической энергии. И когда Василий Макарович приступал наконец к записи, он настолько уходил в произведение, что все остальное для него существовать переставало: и окружающие люди, и шум съемочной площадки, и всяческие другие назойливые помехи, не говоря уже о таких «пустяках», как физическое неудобство положения при работе – писать с поднятыми ногами или скрючившись на очередном пеньке.

У этого метода было много достоинств, главное из которых – произведения не сочинялись, не делались, а рождались. Могли выйти когда более удачными, когда менее, но всегда – живыми. Этот метод позволял записать в полночь первую фразу рассказа, а уже ранним утром поставить в нем последнюю точку. Главный же недостаток такого метода – он изматывал физически и душевно своего носителя, чем дальше, тем больше сжигал его внутреннюю энергию. Добро бы – были какие—нибудь промежутки для отдыха или длительные паузы в работе, так нет же! Он вынашивал постоянно сразу несколько произведений, и «роды» шли друг за другом. Художник иногда уже и не поспевал, и надрывался, особенно когда носил в себе большую по объему вещь (так, мы располагаем свидетельством, что многие главы «Любавиных» Шукшин продиктовал «из себя» на машинку, бесконечно куря при этом и судорожно шагая из одного конца комнаты в другой), но работать по—другому, «экономить», щадить себя не мог и не хотел. Напротив: взвинчивал себя – чем дальше, тем больше.

Говоря о творческом почерке писателя, принято уделять большое внимание его стилевым особенностям, работе над словом, композицией, архитектоникой, эпитетами, прямой речью и т. п. Но при этом нередко «забывается», не берется во внимание то, что «колдуют» над всеми этими «клеточками» специально лишь даровитые ремесленники, «отделочники» в литературе, чьи «дома» сверкают по внешности и блестят, но жить в них невозможно: фундамент непрочен и гнил, а гладкая штукатурка лишь прикрывает безобразие и ненадежность каменной кладки, а «изящная» крыша протекает. Подлинные художники строят свои «дома» для жизни, заботятся прежде всего о самом главном – надежность, прочность, основательность… Донести, не расплескав, правду о жизни и душе человеческой – вот главная задача Шукшина. А всё остальное, вся писательская «техника», все эти «клеточки» – любимая «пища» многих литературоведов – всё это не само по себе, не отдельно, а попутно, в связи с главной задачей, только ради нее, и никак не иначе.

Поясняя в беседе с киноведом В. Ивановой, почему ему не близка «манера кинематографа усложненного, символического, ребусного», Шукшин, в частности, сказал:

«Когда человек входит в зал, вместе с ним туда входит его житейский опыт, его память, которая удерживает множество – людей, характеров, событий. И все это входит вместе с ним и начинает активно вторгаться в другую жизнь, которая развертывается на экране…

И вот здесь, в момент такой наивысшей зрительской восприимчивости кинематограф того типа, о котором мы здесь говорим, начинает задавать ряд загадок для ума. Происходит своего рода тренаж разума, даже радость по поводу догадки. Но меня, однако, такие разгадки скоро раздражают. Ибо нет высшего наслаждения в искусстве, чем наслаждение правдой жизни. Мне же предлагается другого рода разговор.

Вот, скажем, в одном из фильмов… где каждый кадр сам по себе произведение искусства и заключен в себе, самоцелен, так показывается смерть поэта. Он лежит на полу храма, снятый сверху, как бы распятый камерой. И вокруг него горят свечи. И на них каплет кровь с обезглавленных жертвенных петухов и гасит эти свечи.

Я понимаю суть этого символа – жизнь гасит свои свечи, свой огонь. Но пока я разгадываю этот символ, сердце мое отключено и мимо проходит трагедия – смерть художника, просто смерть человека. Она не случилась, не произошла…

Мне и в литературе не нравится изящно—самоцветный образ, настораживает красивость…»

Все стилевые и прочие особенности творческого почерка Шукшина идут от жизни, от характеров и судеб, которые он стремится передать, и от своеобразия его художественного метода в целом (персонификация, слух, ощущение тайны национальности и другие свойства его таланта, о которых мы уже говорили). Это подтверждают и сами его рассказы, и публицистика, и рабочие записи. Среди последних находим, например, такие: «Сюжет? Это – характер. Будет одна и та же ситуация, но будут действовать два разных человека, будут два разных рассказа – один про одно, второй совсем—совсем про другое»; «Форма?.. Форма – она и есть форма: можно отлить золотую штуку, а можно – в ней же – остудить холодец. Не в форме дело»; «Произведение искусства – это когда что—то случилось, в стране, с человеком, в твоей судьбе».

Размышления, как видим, не «чисто» литературные. Литература тут же поверяется жизнью. И так – во всем. Говорят, что Шукшин учился краткости, «простоте» и тому подобным вещам у Чехова и у некоторых писателей двадцатых – тридцатых годов (Зощенко, Бабель). И не только говорят, но и «доказывают» типологическим анализом. А зачем? Ведь на самом—то деле Шукшин, как и Чехов, учился этому и многому другому не в литературе, а в жизни. И нетрудно понять, как учился, достаточно познакомиться, к примеру, с шукшинскими ответами на анкету «Вопросов литературы» о языке. Мы уже приводили некоторые выдержки из этих ответов, приведем сейчас (для вящей убедительности) еще несколько.

«Когда человеку больно, – пишет Василий Макарович, – у него нет желания говорить красиво и много, когда он счастлив, то, во—первых, это всегда коротко, во—вторых, тоже говорят просто… Наконец, когда человеку все равно, он в состоянии придумать очень непростую фразу, ибо ему все равно. Тут и приврать ничего не стоит».

«Прямая речь позволяет мне крепко поубавить описатель

ную часть: какой человек? Как он думает? Чего хочет? В конце концов, мы ведь так и составляем понятие о человеке – послушав его. Тут он не соврет – не сумеет, даже если захочет».

«…Возникает или не возникает „проблема языка“? Вообще—то возникает. В той степени, в какой по—разному говорят и ведут себя умный и дурак, человек степенный и трепач (опять же какой трепач), слабохарактерный и властный и т. д. Как они говорят, это куда ни шло: можно подслушать, записать, запомнить. Но они ведь и думают по—разному. А я в связи с этим не могу относиться к ним одинаково…

Не уверен, что отвечаю на вопрос. Во всяком случае, для меня «проблема языка» возникает именно потому, что – люди очень разные».

Заметили? «Человек», «человеку», «люди»… Как будто и не о литературе, не о литературных героях шла речь. Но так оно у Шукшина и было – во всем. Литература для него никакое не отражение жизни, а сама Жизнь.

Рукописи Шукшина не пестрят бесконечными поправками, исправлениями, вставками, но полагать, что это потому, дескать, что он спешил и времени на «отделку» и «филигрань» у него не было, работал топором и т. д., – наивно. Всё это очень старая песня, похожая, кстати, на ту, что «пелась» десятки лет о Достоевском: спешил из—за нужды, не отделывал, портил. Но, как убедительно доказал Юрий Селезнев в своей книге «В мире Достоевского», тут больше спешили и портили холодные ученые исследования, а почти все «неправильности» стиля Достоевского – глубоко выстраданные и выношенные художником особенности. Вот и с «недоделками» Шукшина примерно та же картина.

Полагаете, что он «о клеточках» и разных там эпитетах вовсе не заботился, брал первые попавшиеся? Отнюдь! Просто он никак не выпячивал это («Остальное – работа»), не делал самоцельным. Не в том или ином слове самом по себе дело, а в том, насколько оно органично для данного героя, насколько «работает» на рассказ, на восприятие его читателем в целом. И здесь художники данного типа не «вычисляют», не «подбирают» слова в обычном смысле: если не выпелось из души, не легло очередное слово по внутреннему их ощущению точно «в паз» рассказа, они не могут двигаться дальше, не могут условиться сами с собой, мол, пусть пока будет «дежурное» слово, потом, по окончании, вернемся и подберем получше и поточнее. Каждое слово для них должно сразу стать на свое место, иначе рассказ, что называется, не идет. Потом – а еще вернее, по ходу письма – возможны некоторые уточнения, но не переписывание отдельных эпизодов: для писателей такого рода легче и лучше написать рассказ целиком заново. Работа, если хотите, самая ювелирная – без права на ошибку.

«Местами все—таки корявый у Шукшина стиль, герои говорят грубо, употребляют вульгарные слова, многое бы следовало редакторам поправить…»

Такого рода высказывания принадлежат вполне конкретным литераторам, но дело не в фамилиях, а в том, что время от времени подобные мысли проникают в печать (и не только по отношению к Шукшину) и «носятся в воздухе», внедряются в читательское сознание, и примеры «недостатков» стиля приводятся, по видимости, убедительные. Что на это ответить? Только то, что те люди, которые щедро призывают учиться у классиков и старательно «подгоняют» замечательных художников современности под те или иные классические «знаменатели», встают иногда, сами того не замечая, не только над современниками, но и над классиками, воспринимая живое слово тех и других как некий «материал для исследований». Всё больше становится в литературной науке «алгебры» и всё меньше «гармонии».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: