Василий Шукшин: Вещее слово 29 глава




В отмеченном характере подобной традиционности образов уже заключена способность «соединять времена».

Я вовсе не хочу сказать, что в конкретном воплощении сказки «До третьих петухов» ее автор сумел создать образ, включающий в себя и то, что было достигнуто в этом плане Пушкиным, Гоголем, Достоевским и т. д. Нет, конечно же здесь нужно говорить скорее о весьма ощутимых утратах. Но традиционный образ живет еще и как бы своей особой жизнью – в опыте читателя, невольно подключающего данный конкретный образ к тем его воплощениям, которые уже сложились в его сознании».

Ю. Селезнев приводит в своей статье следующую известную дневниковую запись М. М. Пришвина (она прямо—таки «просится» в разговор о шукшинской сказке): «Начинаю еще яснее видеть себя, как русского Ивана—дурака, и удивляться своему счастью, и понимать – почему я не на руку настоящим счастливцам и хитрецам. У меня такого ума—расчета, чтобы себе самому было всегда хорошо и выгодно, вовсе нет. Но, если все—таки существую, и не совсем плохо, это значит, что в народе есть место и таким дуракам».

…У шукшинской сказки есть вполне явственные переклички со знаменитой толстовской «Сказкой об Иване—дураке и его двух братьях…». Можно предположить также, что Шукшину была известна (и каким—то подспудным образом учтена) следующая дневниковая запись Софьи Андреевны Толстой: «Сказки и типы, как, например, Илья Муромец, Алеша Попович и многие другие, наводили его (Льва Николаевича. – В. К.) на мысль написать роман и взять характеры русских богатырей для этого романа. Особенно ему нравился Илья Муромец. Он хотел в своем романе описать его образованным и очень умным человеком, происхождением мужик, и учившимся в университете. Я не сумею передать тип, о котором он говорил мне, но знаю, что он был превосходен». Но эти и другие переклички и истоки – тема уже специального, но отнюдь не «чисто» типологического исследования.

Повесть—сказка «До третьих петухов» открыла новые горизонты творчества Шукшина, и бесконечно жаль, что мы можем теперь лишь догадываться, узнавать лишь исподволь – какими они могли быть…

 

* * *

 

«До третьих петухов» создавалась на Дону, в перерывах между съемками фильма «Они сражались за Родину» (по роману Шолохова), а больше – по ночам, в маленькой каюте теплохода «Дунай», пришвартованного к донскому берегу и заменявшего собой гостиницу. Работа над сказкой шла то быстрее, то медленнее, но почти вся – на глазах Георгия Буркова; потому—то мы и можем назвать сейчас некоторые ее основные, так сказать, устные этапы, ибо Шукшин сначала проговаривал Буркову предполагаемые моменты, а лишь потом записывал, но и то – устный рассказ был шире письменного, кое—что из придуманного Василием Макаровичем решительно потом отбрасывалось. Так, вначале было задумано, что в сказке будут действовать не один, а сразу три Ивана—дурака – из разных времен: древний, фольклорный, из девятнадцатого века и современный – «энтээровский». Но вскоре выяснилось, что современный Иван—дурак уж как—то чересчур, играючи, «забивает» двух остальных, и Шукшин оставляет только его одного. Работа пошла быстро, но потом вновь затормозилась, пока не был найден образ Мудреца. (Поначалу на месте Мудреца предполагался Летописец – герой не сатирический, мудрый без кавычек.) Написав очередную сцену, Шукшин приходил в каюту к Буркову, но чтение всякий раз начинал с первой страницы – ему важно было почувствовать, как согласуется со всей вещью, как входит в целое только что написанный эпизод. Песни, которые есть в сказке, он не прочитывал, а пропевал, и делал это так пронзительно, что не раз, а всякий раз после сцены, в которой Иван поет Горынычу «Хаз Булата», на глаза им обоим наворачивались слезы… Но много и смеялись – весело, взахлеб: ведь при всем том шукшинская сказка – вещь еще и лукавая. Есть в ней и своеобразное озорство таланта. Вот, например, рассказал корреспондент Григорий Цитриняк, что его сиамский кот прыгнул с восьмого этажа и разбился. А Шукшин взял и вставил эту «историю» в сказку. (Об этом «происшествии» докладывает Мудрецу секретарша Милка, а Мудрец на сие накладывает резолюцию: «Запишите… кот Тимофей не утерпел».)

Думалось Шукшину и о сценическом воплощении сказки. Они с Бурковым много говорили на этот счет, с удовольствием импровизировали, разыгрывали иные эпизоды «по ролям», прикидывали, как можно будет представить на сцене трехглавого Горыныча…

Как никогда прежде (а знакомы они были уже лет шесть), Шукшин и Бурков в эти летние месяцы потянулись друг к другу. Что сблизило их? Можно говорить о доброте как коренном и основном человеческом качестве обоих (больше всего Василий Макарович ценил в людях именно доброту). Можно обнаружить сходство их творческой судьбы в молодые годы (Бурков трижды поступал в театральные училища, оставив юридический факультет, и трижды его не принимали; всего он добивался сам, начав с «безмолвных» ролей на подмостках провинциальных театров). Можно указать и на духовную близость, определенную родственность творческих интересов Шукшина и Буркова, и все это будет верно, но… высокая человеческая дружба, как настоящая любовь, как дар таланта, она редка, как счастье, и столь же трудно объяснима обычными понятиями и словами. Люди тянутся друг к другу, им хорошо вместе, вот и все. В подлинной человеческой дружбе и любви всегда присутствует что—то необъяснимое и неуловимое, которое чувствуется и бережется обоими: если все сохранится, а неуловимое исчезнет, исчезнет и дружба, останутся только «отношения»… Буркову же посчастливилось вдвойне: он стал другом Шукшина в самый исповедальный, самый «выверительный» период жизни Василия Макаровича.

Шукшин откровенно ему рассказывал, как никогда и никому прежде не рассказывал, – о своей юности, о ВГИКе, о неприкаянных послеинститутских годах… Оценивал, переоценивал, судил свою прошлую жизнь. И, увы, только отголоски этих ночных шукшинских исповедей, за крепким кофе и в табачном дыму, попали в его последнее интервью и так или иначе присутствуют в первых частях нашей книги (за что я крайне признателен Георгию Ивановичу Буркову, ибо без наших с ним встреч, которых на протяжении последних лет было немало, без наших с ним продолжительных и очень разнообразных бесед о Шукшине многое в «истории души» Василия Макаровича осталось бы непроявленным). Но были не только исповеди; были и мечты, были и конкретные планы.

Сразу после сдачи «Калины красной» Шукшин направил на имя генерального директора киностудии «Мосфильм» Н. Т. Сизова новую официальную творческую заявку на осуществление постановки фильма о Степане Разине. Кое—что в этом документе перекликается с его предыдущими заявками, с интервью, но, пожалуй, впервые суть предполагаемого фильма, суть романа, суть образа главного героя изложены столь глубоко, столь ясно и кратко. Перед нами не просто авторская трактовка, а квинтэссенция фильма, романа, образа. Причем Шукшин смотрит на «Разина» и изнутри, и одновременно как бы со стороны, опирается и на историю, и на свои представления, и на мнение народное. События разинского восстания, говорит Шукшин, сами подсказывают и определяют жанр фильма – трагедия. Но трагедия, где главный герой ее – не опрокинут нравственно, не раздавлен, что есть и историческая правда. В народной памяти Разин – заступник обиженных и обездоленных, фигура яростная и прекрасная – с этим бессмысленно и безнадежно спорить. Хотелось бы только изгнать из фильма хрестоматийную слащавость и показать Разина в противоречии, в смятении, ему свойственных, не обойти, например, молчанием или уловкой его главной трагической ошибки – что он не поверил мужикам, не понял, что это сила, которую ему и следовало возглавить и повести. Разин – человек своего времени, казак, преданный идеалам казачества, – это обусловило и подготовило его поражение; кроме того, не следует, очевидно, в наше время «сочинять» ему политическую программу, которая в его время была чрезвычайно проста: казацкий уклад жизни на Руси. Но стремление к воле, ненависть к постылому боярству – этим всколыхнул он мужицкие тысячи, и этого у Разина не отнять: это вождь, таким следует его и показать.

Память народа разборчива и безошибочна.

«События фильма, – продолжает Шукшин, – от начала восстания до конца – много шире, чем это можно охватить в двух сериях, поэтому напрашивается избирательный способ изложения их. Главную заботу я бы проявил в раскрытии характера самого Разина – темперамент, свободолюбие, безудержная, почти болезненная ненависть к тем, кто способен обидеть беззащитного – и его ближайшего окружения: казаков и мужицкого посланца Матвея Иванова. Есть смысл найти такое решение в киноромане, которое позволило бы… обнаружить сущность крестьянской войны во главе с Разиным – во многом через образ самого Разина». (Далее шли конструктивные предложения по проведению съемок.)

Снимаясь в фильме «Они сражались за Родину», удивительно точно «оживляя» шолоховского русского солдата Петра Лопахина, Шукшин снова не просто ожидает официального разрешения на запуск «Разина», а усиленным образом работает над фильмом. Заново выверяется сценарий, многое отбрасывается, возникают новые сцены и герои. Так, например (рассказывал мне актер Бурков), Шукшин решил отказаться от казни Степана Разина: «Я не перенесу этой смерти, физически не перенесу…» Новый же финал фильма он представлял себе таким.

Еще во время расцвета, наивысшего успеха восстания, когда за Разиным идут огромные людские массы, на пути разин—цев встречается одинокий странник. Степан Тимофеевич останавливает его и спрашивает, куда тот путь держит. Странник отвечает, что идет в Соловецкий монастырь. Разин говорит о том, что он пришел дать волю, зовет встречного с собой. Тот отвечает, что не может, ибо дал обет. Тогда Разин вспоминает, что сам в молодости ходил в Соловецкий монастырь поклониться иконе святого Зосимы – казачьего заступника… Ладно, говорит атаман страннику, иди, помолись там за нас, грешных, и передай от меня подарок. Разин подает богомольцу что—то завернутое в мешке… И вот когда восстание уже разгромлено, телега, на которой Степана, закованного в цепи, везут в Москву, удаляется, мы видим Соловецкий монастырь. Уже знакомый нам странник входит в древнюю обитель. Его спрашивают, зачем он пришел, он объясняет и говорит, что попросил его помолиться еще один человек, Степан Тимофеевич. И странник как—то особенно высоко, былинно рассказывает о встрече с Разиным. «О, долго же ты шел, – говорят ему монахи, – его уже нет…» Все крестятся. «Да вот… подарок его…» И тут Шукшину виделась такая картина: серый мешок, серые монахи, серый странник, серые стены… А из мешка появляется ослепительное золотое блюдо, оно всверкивает, как солнце. Ясный и чистый золотой солнечный свет заливает экран…

Таким вот виделись Василию Макаровичу последние кадры фильма о Разине.

Виделись ему и струги – «острогрудые челны», виделись бешеные скачки по ковыльной степи, жаркие неистовые схватки, бесшабашные гулянья, невиданные летописные переправы через реки… Смотрел он задумчиво, как клубится, поднимается над Доном туман, и представил такую сцену. Стелются над рекой туман и дым, раннее утро, чу, какое—то медленное движение над тихой водой. И вот появляются из облака тумана десятки… фигур. Кажется, они стоят на воде, она их движет. Но ближе, ближе… И вот уже возникают лошадиные морды и крупы – мы начинаем различать бородатые лица: то казаки переплывают реку, стоя на спинах лошадей… Эта картина очень волновала Шукшина, он даже справлялся у военных консультантов фильма «Они сражались за Родину», известны ли им подобные переправы. Те отвечали однозначно: нет. Но Василий Макарович таким ответом не удовлетворялся, доказывал, что читал о подобном в летописях, и горячо, даже запальчиво, говорил о том, что русские летописи не врут…

Еще больше, чем о «видовых» эпизодах, задумывался он о том, как лучше передать, донести до зрителя философскую и нравственную суть фильма. Тут много значили разговоры и споры Разина с Матвеем Ивановым – крестьянским идеологом, своеобразным народным мыслителем и философом. Иванова должен был сыграть Бурков, и вот они уже репетируют, часами беседуют об образе Матвея. Шукшин строго, даже обидчиво следит за тем, как входит в образ Бурков. Однажды между ними случается и размолвка, к счастью короткая, а по форме прямо—таки мальчишеская. Увидел раз Василий Макарович, как «снимает напряжение» съемочной группы Бурков своими шутливыми экспромтами—репризами и «байками», да и сказал ему: «Больно весел ты, в перерыв, при народе… Может, ты вообще человек несерьезный? А Матвей Иванов, он знаешь какой…»

Шукшин требовал полной отдачи образу не только во время непосредственной работы, но и вне ее.

 

* * *

 

…Думал ли он, чувствовал ли, что эти напряженнейшие, до предела насыщенные творчеством дни и ночи – последние?

Среди рабочих его записей находим такие: «Я – сын, я – брат, я – отец… Сердце мясом приросло к жизни. Тяжко, больно – уходить».

«И что же смерть?

А листья зеленые.

(И чернила зеленые.)»

…Да нет, не думал он умереть так скоро, но и на долгую жизнь уже не рассчитывал. Отсюда – неуемная рабочая жажда, никакой пощады себе. Он снова загонял себя. Самосжигал.

После «Калины…» была больница. Каждая больница – это, кроме всего прочего, еще и предупреждение, «совет»: необходимо быть осторожным, в чем—то изменить ритм жизни. Он же не только не изменил, а еще и усугубил. «Вечно недовольный Яковлев», «Ночью в бойлерной», «Рыжий», «Кляуза», «Други игрищ и забав», «Мужик Дерябин», «Жил человек…», «Чужие», «Привет Сивому», «Энергичные люди» (был на репетициях в БДТ, одна запись авторских звуковых ремарок продолжалась подряд девять часов) – всё это создано после «Калины красной». Он пообещал Глебу Панфилову сняться в роли драматурга Феди в фильме «Прошу слова» и вот, воспользовавшись небольшой паузой в съемках «Они сражались за Родину» – несколько дней будут снимать эпизоды, в которых он не занят, – летит в сентябре в Ленинград.

«Мы должны были, – вспоминает Глеб Панфилов, – снимать сцену у художницы – первую встречу драматурга Феди с Елизаветой Уваровой. Когда он вошел в павильон, у меня было физическое ощущение, что он не идет, а парит, почти не касаясь пола. Потом я узнал, что примерно то же самое почувствовали и все остальные – такой он был высохший, худой. Не человек, а его тень. Джинсы на нем болтались, вязаная кофточка, прикрытая модным кожаным пиджаком, висела как на вешалке, а на ногах – босоножки в пластмассовых ремешках. Глаза красные, с неестественным блеском, – верный признак бессонных ночей; за сутки он выпивал банку растворимого кофе.

Только сегодня сразу по приезде, не отдыхая, он прочитал свою сцену. Я очень волновался, понравится ли ему, но по лицу, по коротким фразам сразу понял, что понравилась и он готов сниматься. Сцена начинается с того, что Федя целует Уваровой руку. Я предложил Шукшину, полагая, что для него это неорганично, выбросить это, заменив простым рукопожатием. Но Шукшин сказал, что он сделает, только с одной поправкой: он поцелует Уваровой руку, а потом потрясет ее, как это наверняка и должен был сделать драматург Федя…

На следующий день он был и вовсе измученный – ездил к дочке в Зеленогорск, не спал всю ночь, но на съемки пришел подтянутый, собранный и строгий. И мы начали. Первая половина сцены получилась сразу, вторая никак не получалась. Надо было переснимать, но на Васю, который только что в кадре был молодым, ясным и ярким, сейчас, после съемки, страшно было смотреть. Я предложил ему отдохнуть. Он не согласился и сказал, что готов сниматься дальше. И стоило мне сказать «мотор», как снова перед нами сидел молодой, переполненный энергией человек, вот такой, каким мы его увидели на экране. Это был дух необычайной силы, нерв, который включался властью его воли, его характера, и казалось, ничто не может его сломить, казалось, что вот такая его усталость и есть гарантия его жизни.

Мы сняли все, что задумали, но главная сцена была впереди – разговор в кабинете Уваровой. Договорились, что он вернется через две недели. В конце сентября я получил от него телеграмму, что он приедет 9 октября».

 

1 октября 1974 года в киногруппе «Они сражались за Родину» был обычный и совсем нетрудный съемочный день, основная работа была уже позади. Шукшин – накануне много говорили о «Разине», разрешение на запуск которого было наконец получено, – чувствовал себя усталым и разбитым. Они решили с Бурковым после съемок съездить в станицу Клет—скую, снять усталость в бане.

На съемках на Василия Макаровича как—то нервно подействовало «окровавленное» ухо Тихонова (как требовалось по роли), а до этого, в гримвагоне, он мрачно чертил спичкой, окуная ее в красный грим, на пачке «Шипки» какую—то странную картинку: дерево, холм… Потом стал ретушировать и одновременно размывать ее…

– Что ты делаешь, Вася?! – воскликнул Бурков.

– Да вот… «Смерть в тумане» называется…

– Брось, ты что?! – Бурков выхватил у него пачку «Шипки» и положил себе в карман.

…Поехали на «газике» в Клетскую. Молодой шофер Паша неудачно развернулся и нечаянно переехал неосторожную станичную кошку. Шукшина начали бить нервные судороги, он с трудом успокоился. Перед баней шофер рассказал старику—хозяину (отцу заведующего местной кинофикацией) о дорожном происшествии. «Не к добру, – сказал старик, – к большой беде примета… Ну, да это раньше в приметы верили, сейчас все не так…»

Мыться расхотелось, только погрелись слегка. Василий Макарович даже на полок не поднимался, посидел внизу. На обед у гостеприимного старого донского казака была лапша, мед, чай со зверобоем. Дважды – до обеда и после – Шукшин звонил в Москву. К телефону никто не подошел.

Вернулись на «Дунай». В каюте у Буркова стояли два стакана с холодным кофе. Шукшин подгорячил свой стакан маленьким кипятильником и выпил. Вроде бы оживился. Немного поговорили на разные темы. Бурков предложил лечь сегодня спать пораньше. Да, согласился Шукшин, хорошо выспаться бы не мешало, и вскоре ушел в свою каюту, которая располагалась рядом.

Буркову не спалось. Посреди ночи, примерно в два—три часа, он услышал стук двери и знакомый звук шагов. Он выскочил на палубу. Шукшин, в съемочном галифе и белой нательной рубашке, держался левой рукой за сердце.

– Ты что, Вася?..

– Да вот, защемило что—то и не отпускает, а мне мать говорила: терпи любую боль, кроме сердечной… Надо таблетки какие—нибудь поискать, что ли… – Врача на теплоходе не оказалось, уехал в этот день на свадьбу в одну из станиц. Нашли с помощью боцмана аптечку. Валидол не помог. Бурков вспомнил, что мать у него пьет от сердца капли Зеленина. Шукшин принял это лекарство.

– Ну как, Вася, легче?

– А ты что думаешь, сразу, что ли, действует? Надо подождать…

Зашли в каюту Шукшина.

– Знаешь, – сказал Василий Макарович, – я сейчас в книге воспоминаний о Некрасове прочитал, как тот трудно и долго помирал, сам просил у Бога смерти…

– Да брось ты об этом!..

– А знаешь, мне кажется, что я наконец—то понял, кто есть «герой» нашего времени.

– Кто?

– Демагог. Но не просто демагог, а демагог чувств… Я тебе завтра подробнее объясню…

– Вася, знаешь что, давай—ка я у тебя сегодня лягу…

Шукшин посмотрел на вторую кровать, заваленную книгами, купленными в Волгограде, Клетской и Ленинграде (всего их было – назовет потом опись – сто четыре названия), бумагами и вещами.

– Зачем это? Что я, девочка, что ли, охранять меня… Нужен будешь – позову. Иди спать…

Долго еще прислушивался Бурков к ночным звукам, но в соседней каюте было тихо. Он забылся сном под утро и проснулся поздно, часов в десять. Первая мысль была та же, с которой заснул: никакого кофе, пьем сегодня только чай. Заварка была в каюте у Шукшина. Он зашел туда. Вася лежал на левом боку, что—то в его позе показалось Георгию «не таким». Но он прогнал от себя и тень подобной мысли. Взял потихоньку заварку и пошел к себе. Скипятил, заварил два стакана, положил в них по два куска рафинада. Решил, что пора будить… Василий Макарович лежал в той же позе, на левом боку, руки под себя.

– Вася, – легонько дотронулся до него Бурков, – Вася… Но тут его рука ощутила неестественный холодок. Он уже всё понял, но не хотел и не мог понимать. И столь же тихо, как вошел, вышел на цыпочках из каюты. Зашел в свою. «С ума схожу, не иначе…» Положил в один из стаканов еще два куска сахара, помешал ложечкой, отпил. «Вот же, пью чай, чувствую – сладко…» Вышел на палубу, подошел к группе киношников, услышал какой—то анекдот…

«Вот же, слушаю анекдот, понимаю…» Навстречу шел Николай Губенко. Бурков взял его за руку и сказал:

– Пошли к Васе… – Что—то такое, видимо, было в его лице, потому что Губенко тут же передался нервный шок, и он закричал, отшатываясь:

– Что?! Что—о–о?! Нет—нет, не хочу, не могу… – А перед Бурковым стояло лицо Васи, какой—то новый его лик: желваки разгладились, проступило что—то мягкое, бесконечно доброе, незащищенное, детское…

А на столе в каюте лежала раскрытая тетрадь с почти готовой новой повестью для театра: «А поутру они проснулись»…

А на родину, немного обгоняя скорбную весть, шло жизнерадостное последнее письмо от Васи, написанное красными чернилами:

«Мама, родненькая моя!

Я жив—здоров, все в порядке. Здоровье у меня – нормально. Вот увидишь в картине: я даже поправился. Все хорошо, родная.

Мама, если тебя с бальзама слегка расшибает, то попей его на ночь. Тем более если он способствует ко сну. Попить его надо подольше, люди годами пьют: привыкают и пьют даже очень пожилые люди. Во всяком случае вреда никакого.

Ребятишки здоровенькие, слава богу. Ездил я тут в Москву на три дня, сходил с Машей в школу… И радостно, и грустно.

Какая она еще школьница! Целыми днями играет с Ольгой да с Зайцем (заяц в квартире живет), а про домашние задания забывает. А так все нормально.

Известия о посылочках успел получить, но было воскресенье. Лида сейчас в Болгарии (на десять дней, до первого октября), с детьми живет теща, может, ей отдадут, а нет – Лида приедет.

Спасибо, хорошая моя. Дай Бог тебе здоровья. За меня не беспокойся, я серьезно говорю, что хорошо себя чувствую. Ну, обнимаю тебя. Василий».

 

Человека не стало. Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой—то главной мысли, хотел – не понять, нет, понять я и раньше пытался, не мог – почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, – чуть—чуть бы хоть высветлилось в разуме ли, в душе ли: что же это такое было – жил человек. Этот и вовсе трудно жил. Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим, нужно, чтобы мы жили, но тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар – вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: «А зачем все?» Вон уж научились видеть, как сердце останавливается… А зачем все, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить уж, не оглядываться, уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать—то – не страшно.

Шукшин. Жил человек

 

 

ВЕЩЕЕ СЛОВО

 

Рассказчик всю жизнь пишет один большой роман. И оценивают его потом, когда роман дописан и автор умер.

* * *

Надо заколачивать свой гвоздь в плаху истории…

Шукшин. Из рабочих записей

 

Те, кто провожал его в последний путь, никогда этого не забудут. А провожали, прощались тысячи и тысячи. Сергей Герасимов сказал на одном из первых вечеров памяти Шукшина, что подобных похорон деятеля культуры Россия не помнит со времени прощания с Львом Толстым… Не так уж и мало минуло ныне лет с того 6 октября 1974 года, с той удивительно длинной, сухой и теплой, ясной, прозрачной и горестной осени, в которую осиротели березы Шукшина – Прокудина. Не так уж и мало. Но всё стоит, стоит перед глазами всенародное, молчаливо клятвенное прощание с ним, пламенеет на тесной могиле Новодевичьего кладбища калина красная… Москва, Россия прощались с одним из лучших своих сынов и навсегда, как святыню, оставляли его в своей памяти, в своем сердце… Как святыню?

Именно так! Никакой натяжки, никакого гиперболизма в этом сравнении нет: констатация факта, не более. Смерть Шукшина была воспринята как величайшая утрата, оплакана как самое большое и общее горе. С пронзительной силой эти общие чувства, которые владели тогда нами, были переданы в стихотворении Ольги Фокиной (всего же стихотворных откликов – опубликованных и неопубликованных – на смерть Шукшина было не менее ста. В. Высоцкий, Евг. Евтушенко, А. Вознесенский, И. Драч, А. Марков… – всех не перечислить):

 

Сибирь в осеннем золоте,

В Москве – шум шин.

В Москве, в Сибири, в Вологде

Дрожит и рвется в проводе:

– Шукшин… Шукшин…

Под всхлипы трубки брошенной

Теряю твердь…

Да что ж она, да что ж она

Ослепла, смерть?!

Что долго вкруг да около

Бродила – врет!

Взяла такого сокола,

Сразила влет.

Он был готов к сражениям,

Но не под нож.

Он жил не на снижении,

На взлете сплошь!

Ему ничто, припавшему

К теплу земли.

Но что же мы… но как же мы

Не сберегли,

Свидетели и зрители,

Нас – сотни сот!

Не думали, не видели,

На что идет

Взваливший наши тяжести

На свой хребет…

Поклажистый?

Поклажистей —

Другого нет…

 

«Взваливший наши тяжести…» И вот через какой—нибудь месяц со времени похорон мы узнаем из печати, что в редакции, на телевидение, в Комитет по кинематографии и тому подобные организации пришло 160 тысяч писем о Шукшине! Писем о том, что значил он и значит для людей, для народа. 160 тысяч – цифра ошеломляющая! Надо бы над ней задуматься, преклониться; надо бы прочитать, изучить эти письма, опубликовать лучшие из них в специальном сборнике.

Лишь ничтожная часть людей («культурные тети» и т. п.) восприняла явление Шукшина как моду, заплатила ей определенную дань и отошла в сторону – сотворять себе нового, очередного кумира. Подавляющее же большинство осталось с Шукшиным. Осталось навсегда.

Можно говорить о школьных шукшинских клубах, о многочисленных, по всей стране продолжающихся шукшинских вечерах, лекциях, специальных – по многочисленным просьбам зрителей – кинопоказах, о многотысячных посещениях музея Шукшина в Сростках, о том, что и громадные тиражи посмертных изданий его прозы все еще не в силах удовлетворить читательский спрос…

Можно с полной мерой ответственности утверждать, что между осмыслением Шукшина критикой (не исключая и автора этих строк) и тем, как понимают, вернее, чувствуют его в народе, существует определенный диссонанс, «ножницы», которые еще предстоит преодолеть.

Вот, скажем, Е. Громов в одной своей содержательной и достаточно «высокой» по отношению к Шукшину статье «Поэтика доброты» пишет: «Окажись судьба благосклоннее… он создал бы художественную энциклопедию русского национального характера…» Допустим, я начинаю с ним спорить, доказывать, что не только «создал бы», но создал на самом деле, уже создал своеобразную энциклопедию современного русского национального характера (а я в этом действительно уверен). Спор продолжительный, доказательства долгие, кто—то с ними не согласится… Или же: идут, к примеру, споры о структуре, жанре и стиле шукшинских рассказов (а они идут, не прекращаются). Я говорю, что Шукшин писал отнюдь не новеллы (как считает В. Гусев), утверждаю, что он создал свои, особенные формы рассказа, которые уже сегодня активно влияют на современный рассказ – и не только в русской, но и в других национальных литературах нашей страны. Беру в союзники Василия Белова, всячески поддерживаю и отстаиваю его мысль о том, что в последние годы своей жизни Шукшин выработал – быть может, для самого себя и незаметно – совершенно новый литературный стиль, сочетающий такие особенности, как свойственный «длинной» прозе психологизм и сценарная краткость, интимная проникновенность и динамический сюжет. Сатирические интонации, например, вполне уживаются в такой прозе с лирическими, а те и другие отнюдь не мешают глубине философских раздумий. Новый литературный стиль вместе с новыми же мыслями создают предпосылки для нового жанра, новых форм. По крайней мере Шукшин не умещается в старых, традиционных жанрах. Но опять—таки, все ли с этим согласятся?

Поток читательских и зрительских писем о Шукшине в редакции отнюдь не иссяк. Стоит выйти в свет новому изданию его прозы или публицистики, появиться на журнальных, на газетных страницах воспоминаниям о нем или даже очередной статье, посвященной шукшинскому творчеству, как тут же почта приносит письма. Сколько их теперь прибавилось к тем 160 тысячам, никто не знает, но как бы замечательно было собрать их все когда—нибудь в одно место, в музей, в архив… Большинство из этих писем того наверняка заслуживает: сужу по тем, которые удалось собрать мне. Они очень разные, эти письма, и очень несхожие люди их писали, но есть между ними общее: личный, сокровенный их характер. Письма исповеди, письма—проповеди, письма радости, письма тревоги и гнева… Приведем ниже отрывки хотя бы из некоторых.

«Дорогая редакция, я отвоевал, отлетал. Кажется, закаленный мужчина. Но… Но многие рассказы и повести Шукшина не могу читать без слез. Не могу! Катятся сами и мочат подушку. Хорошо, что никто не видит. А уж если бы и увидел кто мои слезы от шукшинских рассказов – ну и пусть! Потому, что он наш, простой, сплошная правда! Почти каждый рассказ, повесть читаешь, и хочется крикнуть: „Ведь он мою жизнь описывает! Ведь так же было и у нас в селе!“ А читаешь его биографию, его жизнь и тоже многое горькое, тяжелое вспоминаешь и из своей жизни. Сколько я прочитал писателей современных (разыскивая в журналах произведения Шукшина), хороших, талантливых. Некоторые из них похожи, близки друг к другу по тематике и стилю. Но Шукшин ни на кого не похож! Шукшин не повторится! У меня квартира превратилась почти в музей Шукшина, произведения все есть, много статей о нем, фотоснимки из журналов, кадры из фильмов… Но все же этого мало. Хочется все найти и прочесть о нем. Дорогая редакция, есть маленькая просьба. Нельзя ли увидеть на страницах „Смены“ снимочек Василия Макаровича в юности или его с матерью, с отцом родным? Или отдельно: его матери…» (Из письма ветерана Великой Отечественной войны В. В. Серкова из Киева.)



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: