Пилат вспоминает дело Назаретянина




 

–Зачем ты убил Меня? – услышал я грозный голос. – Я нёс Слово, а ты распял Меня!

Крылатый ангел со строгими глазами подтолкнул меня к престолу из облаков, рядом с песочными часами. Так я понял, что умер и держу ответ перед Всевышним.

На земле я приговаривал к смерти тысячи преступников – от Германии до Иудеи – разве всех упомнишь?

– Ты говоришь, – произнёс я, чтобы не молчать.

На меня зашикали.

– Видишь, тебя обличают!

 

– Не судите, да не будете судимы… – ввернул я первое, что крутилось на языке.

И уткнулся под ноги. Стало слышно, как в часах сыплется песок.

– Почему ты молчишь, разве не знаешь – от Меня зависит твоя судьба?

– Ты не имел бы надо мной никакой власти, если бы не было дано Тебе свыше, значит, более греха на Том, кто всё устроил. А если это Ты, то при чём здесь я?

Мне влепили пощёчину.

– Оставь, Михаил, пусть оправдывается, как хочет!

Я усмехнулся:

– Ты ждёшь оправданий? Говоришь, весь мир свидетельствует против меня? Но это Твой мир! А римский закон был не от мира сего, – обвёл я вокруг руками.

И взглянул на черневшую внизу бездну: – А на земле всегда осуждали его нарушителей – в Иудее так поступали прокураторы и до меня, и после! Их ставили свидетельствовать о заключённой в законе истине…

– Что есть истина? – перебил Господь со странной смесью презрения и жалости. И, вздохнув, обратился к ангелам: – Я не нахожу на нём вины…

– Но он нарушил Твои законы, – прогремел ключами бородатый старик с лицом, искажённым злобой. – Я не могу принять его!

– О, Пётр, тысячи других распинали людей, а он распял Бога – Я прощаю его, простите и вы…

Вокруг возмущённо закричали:

– Он посягал на Твою власть! Он оскорбил Твоё величие!

– И что? Чем Христос на суде у Пилата отличается от Пилата на суде у Христа? Я повторяю: возлюбите врагов своих!

 

– Своих – да, Твоих – нет! Он – невиданный злодей, скинь, скинь его в геенну огненную, пусть его пепел падёт на нас!

– Будь по‑вашему, – нахмурился Господь. – Однако закон на небе непреложен, как на земле: сегодня Пасха, а у нас ещё подсудимый Варавва – кого отпустить?

– Варавву, Варавву!

Я ужаснулся.

– Они верят искренне и глубоко, – умыл руки Господь, – только сами не знают, во что…

Ангелы мгновенно расступились, а меня с хохотом окружили бесы. Чёрные от копоти, они щёлкали хвостами, как бичом: «Ну что, сын императорский, спасут тебя твои легионы от нашего?» На меня уже накинули багряницу, приладили терновый венок.

И тут в часах упала последняя песчинка.

– Радуйся, Пилат, – улыбнулся Господь, – от Сотворения прошло столько времени, сколько отпущено, так что прощаются все – и живые, и мёртвые!

Вокруг начались танцы, ангелы целовались с демонами, змеи стали как голуби, а небо громовыми раскатами наполнил смех. Все двери распахнулись, и Пётр выбросил бесполезные ключи.

– Дело прошлое, – похлопал он меня по плечу, – но скажи, Пилат, ты бы снова распял праведника, который стучал в железные ставни и кричал: «Проснись!»

– Проснись… – тряс меня за плечо коренастый центурион, пурпурный плащ которого слепил, как багряница.

Был шестой час, но жара в Иудее ещё не спала.

– Что тебе?

– Прокуратор, – поднял ладонь гвардеец, – царь Ирод прислал на суд какого‑то галилеянина…

 

Мотель летом

 

Была ночь, когда волки воют на луну, а галлюцинации делаются острее.

– Человек не принадлежит времени, которое на дворе, – тряс козлиной бородой Фома Квыч, – рядом живут люди разных эпох…

– Ну вот, опять сел на своего монгольского «конька », – крутили ему у виска.

Но Фоме было наплевать. Для других он оставался щедрым на «двойки» учителем истории из провинциального захолустья, для себя давно был Джельмэ‑нойоном, сотником из тумена Бату‑хана. Только что его бахадуры атаковали лавой, а после, рассыпавшись по степи, добывали арканом ясак. Бой оказался короче молитвы, в которой они просили победу, а вереница пленников длиннее горизонта.

Разведя костры из высохшего конского помёта, послушные татарки цокали языками, доставая из‑под сёдел козий сыр, раздвигали скулы, что означало смех.

– У одной женщины муж сошёл с ума… – рассказывал по телефону Фома Квыч.

Но его перебивал смех:

– Знаем, знаем! Бедная твоя жена!

И он долго слушал короткие гудки.

Грабить обоз раньше срока запрещала великая яса – тем сладостнее был этот миг. Роясь в телегах, ордынцы

дырявили пальцами дорогие шелка, скоблили золото с изображений Бога. Устав от дележа, закололи овцу, вытерев прежде сабли о войлочную юрту – нельзя, чтобы кровь врага попадала в пищу, – жарили мясо, скрестив клинки над раскалёнными углями.

«Ай, молодец, – щёлкали они языками, тыча в Джельмэ‑ нойона, который первым врубился в строй выставленных пик. – Ты был, словно тигр, раздвигавший бамбук…»

С женой они старели в одном зеркале, но деньги держали в разных карманах. И пересчитывали их, как прожитые годы, – повернувшись спинами. Фома жил с детства в родительской квартире, но постепенно её пространство стало сжиматься, как сохнущая телячья кожа, оставив к сорока лишь стоптанные тапочки и телевизор в углу. А когда тапочки перебрались из‑под кровати в больницу, ему ничего не оставалось, как отправиться следом. Но Фома не заметил перемены. «Реальность всем мачеха», – думал он, и мечты уносили его в дикие степи, где паслись бесчисленные резвые табуны.

Ворота заскрипели на ржавых петлях, вместе с ключами от города вынесли хлеб‑соль и чарку медовухи. Джельмэнойон выбил из рук поднос: «Вот питьё, которое всегда с тобой, и ты уверен, что это не отрава». Он сделал надрез на шее лошади и, пока нукеры крепко удерживали её, жадно припал к ранке.

Фома Квыч, морщась, запивал лекарства красноватым тёплым киселём.

– Земля переполнена, как летний мотель, – ворчал сосед справа, – прибывают, съезжают, всех и не упомнишь…

– Память коротка, – вторили ему слева, – наступишь на муравейник – насекомые бегают, копошатся. А потом забывают, будто не было ни раздавленных, ни разрушений…

– У природы нет выходных, – поддакивал Фома, – одни будни…

Перед боем зарезали жертвенного барана, по очереди слизывали кровь с кривой сабли. Вопли шамана вместе с сизым дымом долетали до ночных звёзд, с которых смотрели умершие воины. Призывая в свидетели темневшее небо, клялись в верности, опуская пальцы в кумыс, мазали друг другу лица, а женщины латали одежду костяными иглами.

Джельмэ‑нойон, обернув копыта скакуна пучками травы, отправился на разведку, но чуткое ухо славянина, припавшего к земле, различило далёкий топот, и ему пришлось вернуться. Туго набитый колчан стучал о спину, опущенные вниз стрелы не обагрила кровь, словно когти хищника, напрасно стерёгшего добычу.

От этого Джельмэ‑нойона душила ярость, а сердце рвалось в бой.

На Вербное воскресенье больных отпустили в церковь.

Ступая со свечой по разбросанным на полу веткам, Фома вместо молитвы твердил, как пономарь: «И угораздило же меня родиться в чужое время». С этими словами он приложился к чудотворной иконе Николая угодника и едва встретился глазами со святым – пламя, вспыхнув, отразилось в зеницах святого, – как почувствовал, что вместо свечи сжимает кривую саблю, размахивая которой чуть не сбивает с головы кожаный монгольский шлем. Пыль ела глаза – летящие впереди тумены вытоптали ковыль, выворотили комья сухого, жаркого чернозёма, а на горизонте ощетинились пиками голые русские – скинув холщовые рубахи, они прикрывались лишь крестами на лыковых верёвках. Фома стал теперь одним из тьмы:

его жизнь определял семихвостый бунчук возле ханского

шатра, а смерть – неприятельская отвага. Как и все, он улюлюкал, прогоняя страх, и пускал с коня хищно свистевшие стрелы. Но, странным образом, он не чувствовал воодушевления. Его гнала вперёд привычка повиноваться и угрюмая улыбка палача, всегда готового перебить позвоночник суковатой дубиной. Он уже вспоминал утраченные тапочки и телевизор в углу. Прежде чем врубиться в сомкнутые ряды, Фома успел подумать, что так и не нашёл себя, что человек – пасынок любого времени, но лучше оставаться в своём. А потом увидел бородача и сходу наскочил на его пику. Выбивая зубы, железное острие проткнуло язык, вышло на затылке. Но боли Фома не почувствовал – только холод на губах. В тесноте кружилась голова, пахло ладаном: упав на колени, он целовал стекло чудотворной иконы Николая угодника.

«Воображение всех подводит, – выслушал его врач, теребя пуговицу на халате, – видимо, и план этого мира был также прекрасен…»

И, разведя руками, выписал Фому домой.

«Сбывшиеся фантазии разочаровывают», – закрыв книгу, подвёл черту Фёдор Швыков, отметив закладкой рассказ «Мотель летом». Было воскресное утро, но дела не ждали: Фёдор держал придорожную гостиницу, и нетерпеливые руки уже дёргали за дверной колокольчик.

Весь день он крутился по дому, скрипя рассохшейся лестницей, однако история про Фому Квыча не шла из головы.

«Зачем чужая жизнь, – чесал он затылок, принимая очередных постояльцев, – свою бы знать наперёд…»

Раньше Фёдор служил в городском департаменте, но, поселившись у обочины, избавил себя от ежедневной улыбки начальства. Как и все рыжие, он был нечист на руку, но перед едой не забывал крестить лоб. И всё равно был несчастлив. Ему казалось, что он попал на свет с чёрного входа и бредёт на ощупь, спиной вперёд, боясь оступиться, словно под каждой половицей караулит смерть. «Не мечтать – значит и не жить, – приговаривал он, расхаживая по комнатам, – много мечтать – не жить вовсе…» В гостинице не было отопления, и зимой Фёдор закрывал лишние помещения, перебирался к камину, читал при лучине, ожидая Вербное воскресенье, когда вместе с пробившимися на лице веснушками откроет новый сезон.

К вечеру Фёдор устроил посиделки.

– Что в лоб, что по лбу, – разгрызая орехи, вспоминал он прочитанный накануне рассказ, – зачем искать счастье на стороне, влезая в чужую шкуру, когда другой всё равно такой же…

Постоялец с заспанными глазами тянул мелкими глотками пиво и меланхолично кивал. Костюм сидел на нём, будто кожа на барабане, и был таким чёрным, что казался белым.

– Вот если бы своё время уметь рассчитывать, – продолжал Фёдор, часто моргая.

– Знал я одного, – зевнул гость в чёрном, отставляя кружку, – предлагал всем махнуться не глядя – мыслями, возрастом, именем. Только ничего хорошего из этого не вышло – сгинул в степях, участвуя в татарских набегах…

– Не мечтать – значит и не жить, – завёл было Фёдор свою пластинку.

Но гость перебил:

– А вы бы согласились? В самом деле? – вдруг приблизил он кошачьи зрачки.

Фёдор стукнул себя в грудь, и его ответ, собравшись в уголках рта, стал твёрдым, как зубы.

Он чуть было не поперхнулся им.

– Ой, только не благодарите, – замахал руками проезжий, поправляя манжеты.

 

Фёдор мотнул головой так, что его подбородок на мгновенье прилип к шее, а когда вновь поднял глаза, то незнакомца уже не было – он сидел перед зеркалом, из которого на него смотрел старик. Перепрыгнув через «здесь и сейчас», Фёдор Швыков стал собой в будущем.

Он по‑прежнему держал гостиницу, но звали его теперь Иннокентий Колибаба.

По ночам у старика ныли кости. В доме было много кроватей, и от страха умереть во сне он переходил с одной на другую, сбивая со следа смерть. С этой же целью он приглашал на ночлег бездомных, полагая, что смерть слепа и, перепутав, возьмёт вместо него бродягу.

«Она рядом», – шептал он, снимая утром простыни с уже окоченевших покойников, и веснушки, гулявшие по его лицу, сбивались в кучу.

Но пугался Иннокентий напрасно. Время текло для него в обратную сторону, он шёл назад, видя будущее, которое было для него уже прошлым. Его седые волосы постепенно чернели, а морщины перебегали с лица на ладони. Он читал по ним судьбу, но линии упирались в тупик, в то место, когда, надеясь на лучшее, он стал Иннокентием Колибабой.

Однако с тех пор ничего не менялось, словно он перевернул вывеску «МОТЕЛЬ ЛЕТОМ». Ему казалось, что он увидит будущее, но он видел лишь прошлое, да и то смутно, едва отличая в нём правду от вымысла. Иногда он видел сны, в которых опять был Фёдором Швыковым, набрав в щёки воздух, дул на прошлое, как дуют на воду, чтобы освежить, но ничего не помогало. Непрожитое вставало в памяти, и это было равнозначно мечтам, а знание предстоящих событий не искупало их мелкой значимости. Фёдор Швыков по‑прежнему шёл на ощупь, спиной вперёд. Если раньше его мучили сомненья, то теперь он сожалел, что придётся жить так, а не иначе. «От себя не уйдёшь, – думал он, терзаясь определённостью, – себя не найдёшь и в будущем ». Тогда он сосредоточился на том моменте, который ускользал от него, как тень, одновременно преследуя по пятам, он попытался вспомнить, как стал Иннокентием Колибабой.

И однажды понял. Когда в дверь вошёл незнакомец в чёрном, Иннокентий грыз орехи и, забыв выплюнуть скорлупу, застыл с открытым ртом. Он догадался, что уже прожил отпущенный ему срок. Пусть и задом наперёд.

От страха проглотив слюну, он понял также, что выпасть из настоящего – всё равно, что родиться заново, а это значит перешагнуть через смерть.

Его прошиб пот, дёрнув шеей, он поперхнулся. И в этот миг опять стал Фёдором Швыковым.

– Ой, только не благодарите, – стучал его по спине незнакомец пивной кружкой. – А то опять подавитесь…

«Стать собой в будущем – всё равно, что стать другим », – отложил ручку Савелий Выказов, который уже полночи бился над рассказом «Мотель летом». Тускло мерцала настольная лампа, и он чувствовал, что его герои, Фома Квыч и Фёдор Швыков, выстраивают цепочку, в которую рано или поздно должен встать и он сам.

Савелий был уже немолод, и его ум обгонял тело.

Но не потому, что прибавил с юности, а потому что тело с годами начало отставать. Среди писательской братии Савелий слыл чудаком. Бывало, он писал рассказ, а потом вычеркивал всё лишнее, до тех пор, пока не оставалось одно‑единственное слово. Он собирал эти слова, за каждым из которых стояло произведение. Когда их число переваливало за дюжину, выпускал сборник, понятный лишь ему.

– Пишут ради куска хлеба, сочиняют для себя, – объяснял он мужчине в зеркале в ответ на недоумённо вскинутые брови.

– Брось, – с кислой миной обрывал тот, – для тебя уже всё сочинили: молодые не дают, на сверстниц не встаёт.

Но это была ложь. Савелий ещё пользовался успехом, и женщины скрашивали его одиночество. «Задушить бы хоть одного негодяя, – засучив рукава, оголял он узловатые руки, заросшие до плеч рыжими волосами, – а то спросят:

что сделал для людей – и крыть нечем!» Женщины, принимая игру, притворно ахали, а совсем юные смотрели на него с восхищением. Но Савелий, и вправду, представляя высший суд, надеялся выставить козырями не свои поступки, а фантазии.

«В них я был тем, кем не стал», – оправдывался бы он, зная, что его не простят.

А «Мотель летом» всё не давался. Под утро Савелий ещё раз перечитал свой черновик, надеясь понять, что же хочет сказать. Ему не понравилось название – он переставил в нём буквы в обратном порядке, захотел изменить концовку, но рассказ упрямо загонял его в угол.

«Встать над своим веком также невозможно, как и над собой, – сделал вывод Савелий. – В него попадаешь, как не в тот ботинок…»

И тут Фома Квыч проснулся. Связанным по рукам и ногам отцом семейства, с серебром на висках и перезрелым «бананом». Он зябко ворочался под одеялом, упираясь взглядом в привычные вещи, перебирал в памяти героев своего сна. «Не мечтать – значит и не жить», – шёпотом повторял он, трогая ладонью колючую щетину. Воскресенье уже прошло, но будни, с кляксами в ученических тетрадях и снисходительной улыбкой директора, ещё не навалились. Выключив будильник, Фома тёр глаза, словно выгонял соринку, и в плывших рассветных сумерках ему мерещились ловкие всадники, припавшие к гривам степных кобылиц.

 

 

Перепелиные яйца

 

Глухо вскрикнула птица и, захлопав крыльями, тяжело опустилась на ветку. Распластав руки по коромыслу, мимо огороженных могил проплыла деревенская баба. «Надо же, толстуха, – поглядел ей вслед Егор Бородуля, – от неё, небось, и зеркало трещит».

И решил, что день не сложится.

– Дурная примета, – прочитал его мысли Корней Гостомысл, – вёдра‑то пустые…

Они лежали под развесистой липой и считали падавшие сверху жёлтые листья.

– Хочешь спать – не прислушивайся к шорохам, – осадил его Егор. Но обращался он больше к себе: – Всю жизнь не загадаешь, как будет, так будет…

И вынув из кармана гребень с набившейся перхотью, стал вычёсывать упрямые колтуны.

Корней вздохнул:

– Мне иногда так кажется…

– Когда кажется, крестятся, – беззлобно вставил Егор.

Корней закашлялся, поднеся кулак, покосился на могильные кресты, о которые чистили клюв чёрные грачи.

– Да нет же, послушай, мне иногда кажется, что у каждого есть кто‑то наверху, ангел или двойник… – сняв кепку, он погладил лысину. – Двойник этот живёт вместо нас – любит, творит, мыслит, по желанию едет то на юг, то на север, ставя перед собой ясную цель. А мы, как тени, лишь безотчётно повторяем его движения, и оттого жизнь представляется нам чередой бессмысленных поступков…

– Ну ты, философ, может, заткнёшься, – сплюнул Егор и, дёрнув чуть сильнее густую шевелюру, вскрикнул от боли.

– И связь наша с этим «кто‑то» односторонняя, – пропустил мимо ушей Корней. – Лишь иногда нам удаётся коснуться его – во сне или мечтах. Тогда мы видим истинную жизнь, которая не натыкается на убогие, мелкие препятствия, а парит над ними, как птица, взирая на громоздящуюся внизу неразбериху…

– Во даёт! – не выдержал Егор. – Ну зачем мне знать про другую жизнь, если свою проведу здесь? Я и так жалею, что лишнее узнал, что в школе математике учили и заставляли на пианинах играть…

Про себя он подумал, что образование, как горб или рюкзак, тянет вниз, что жизнь, как клинок янычара, рубит тех, кто высовывается, а невежество заразно – стоит одному встать под его мерку, как остальные тут же равняются.

– Нет, наша подлинная сущность, настоящее «я» находится вне тела… – достав платок, Корней промокнул лысину, сняв очки, протёр запотевшие стёкла. За линзами его рыбьи глаза казались крохотными, про такие говорят, что они видят всё, а их – никто. – Бывает, видишь себя со стороны – ходит, ест, спит какой‑то механический автомат, ругается, злится, деньги считает… И так стыдно за него делается, до чего бездарно он дни проводит! Будто слепой, будто несмышлёный! А это не ты себя видишь, это кто‑то на свою тень земную косится…

Повисшее молчание резало уши, как протекающий кран.

– Или вот как бывает, – отвечая своим мыслям, заметил вслух Корней. – Во сне вызывают тебя к доске, учитель задаёт трудную задачу. Ты пыхтишь, краснеешь, уж и пот на лбу выступил, и в мелу весь, да только напрасно.

Чешешь затылок, а в голову ничего не лезет! И вдруг сосед по парте руку тянет, чтобы в два счёта задачу решить.

И ты не понимаешь, как же ты сам раньше не догадался.

Но ведь это твой сон, ты одновременно в нём и зритель, и режиссёр, тогда почему решение было тебе неизвестно?

Если ты один выступаешь в трёх лицах – и за себя, и за товарища, и за учителя? Значит, внутри себя мы вовсе не одни и снами распоряжаемся лишь частично, как и жизнью…

Разговор не клеился. Слова подбирали тяжело, точно тащили из колодца полное ведро.

Корней подумал, что люди, как перепелиные яйца – их кропят разные пятна, а в гнезде не различить. Но сказал совсем другое:

– К прозрению, как к рекорду или смерти, идёшь всю жизнь…

– А мне сдаётся, – невпопад заметил Егор, ковыряя ногтем расчёску, – что мы давно умерли и теперь бродим по земле, как призраки…

Егор прожил с женой так долго, что после развода навсегда запомнил свою первую безбрачную ночь. «Заруби на носу, дорогой, – мурлыкала жена, жмурясь так, что её изогнутые ятаганом ресницы прятали кошачьи зрачки, – о чём бы ни говорили мужчина и женщина, речь всегда идёт о сексе». Жена была страстная, и Егор просыпался со следами зубов на щеке. А в то утро вместо укусов на щеке красовался отпечаток от пуговицы на наволочке.

Семейная жизнь, как безопасная бритва, – от постоянного пользования притупляется. Корней был женат, казалось, с рождения. У его жены был абсолютный

музыкальный слух, она всё время напевала популярные мелодии, попадая в ноты также легко, как ему в лицо, когда плевала. Корнею врезалась в память их поездка к морю, дешёвая гостиница, в которой они провели медовый месяц, и пропахший тиной пляж, на котором ему впервые захотелось прекратить её пение. Он так и не понял, почему не убил жену, прожив с ней столько лет. «Жизнь – это суд, на котором разбирается одно и то же дело: судьба против человека», – подумал Корней, слушая, как Егор шепчется с Богом, в которого не верит.

Было время, когда мысли сливаются с воспоминаниями, а желания сбываются, если загадать их, скрестив за спиной пальцы.

Тусклое солнце плющилось о горизонт, и на шестах уже горланили зорю петухи.

– С лица воду не пить, – безразлично заметил Корней.

– Встречаются такие, что им у зеркала ужинать – значит аппетит портить… – меланхолично откликнулся Егор. – От них даже отражение в зеркале морщится…

И опять замолчали.

– Наша жизнь, как драный тулуп, – вдруг произнёс Егор, – выверни её наизнанку – никто и не заметит… – Его язык удивлённо извлекал слова, будто впервые пробовал их на вкус. – И носить её можно задом наперёд, проживая от смерти к рождению…

Почувствовав, что сморозил глупость, он попробовал выкрутиться:

– В жизни‑то всё перемешано – и горе, и радость, и слёзы, и смех…

– Оттого она такая серая? – взвизгнул Корней.

– Чёрная полоса в жизни соседствует с белой, – важно пробасил Егор. – А человеку разрешается её кроить.

Можно, к примеру, на несчастнейшую полосу заплатку из счастья поставить…

– Значит, по‑твоему, нельзя все страданья одним махом оттяпать?

– Нашёлся такой мудрец. Перед тем, как родиться, ему показали его будущую жизнь. Так он отрезал у неё самые чёрные куски, а потом мало показалось. Когда куцую жизнь посмотрел, взмолился – дайте ещё попробовать.

Ему дали. Он снова откромсал те куски, что почернее. И опять недоволен. Можно ещё? А кончилось тем, что от жизни ничего не осталось, так он и не родился…

– Во брешет! – покрутил у виска Корней. – Что же это, по‑твоему, человеку жизнь его показывают? Значит, он целую жизнь её смотрит? Тогда зачем же ему на свет появляться?

– Мы своё будущее наперёд знаем, – гнул своё Егор. – Может, и вельможами побывали… Только забываем, кем были на предварительном просмотре…

Стало слышно, как гусеница ест дырявый лист. Молчать было невыносимо, и снова шевелили губами, накалывая тишину на слова.

– На свете все близнецы, – вырвалось у Егора. – Кто напялит парик, тот похож на аристократа XVIII века.

Егор стянул парик, сверкая лысиной, растёр по одежде пудру.

– Можно? – протянул руку Корней.

Лето выдалось сухим, жарким, опалённые листья, точно бумажки с нарисованными скелетами, то и дело слетали с развесистой липы.

Егор промолчал, наблюдая, как оса точит в складках коры ядовитое жало.

– Не все люди одинаковые, – пробурчал Корней, – их отличает положение под солнцем. Даже поменявшись с отражением в зеркале, становишься другим… Хочешь, попробуем?

 

– От перемены мест слагаемых сумма не меняется, – кивая, усмехнулся Егор.

Теперь справа оказался Корней.

А слева – Егор.

– От перемены мест слагаемых сумма не меняется, – кивая, усмехнулся Корней.

– Не все люди одинаковые, – пробурчал Егор, – их отличает положение под солнцем. Даже поменявшись с отражением в зеркале, становишься другим… Хочешь, попробуем?

Корней промолчал, наблюдая, как оса точит в складках коры ядовитое жало.

Лето выдалось сухим, жарким, опалённые листья, точно бумажки с нарисованными скелетами, то и дело слетали с развесистой липы.

– Можно? – протянул руку Егор.

Корней стянул парик, сверкая лысиной, растёр по одежде пудру.

– На свете все близнецы, – вырвалось у него. – Кто напялит парик, тот похож на аристократа XVIII века.

Стало слышно, как гусеница ест дырявый лист. Молчать было невыносимо, и снова шевелили губами, накалывая тишину на слова.

– Мы своё будущее наперёд знаем, – гнул своё Корней.

– Может, и вельможами побывали… Только забываем, кем были на предварительном просмотре…

– Во брешет! – покрутил у виска Егор. – Что же это, по‑твоему, человеку жизнь его показывают? Значит, он целую жизнь её смотрит? Тогда зачем же ему на свет появляться?

– Нашёлся такой мудрец. Перед тем, как родиться, ему показали его будущую жизнь. Так он отрезал у неё самые чёрные куски, а потом мало показалось. Когда куцую жизнь посмотрел, взмолился – дайте ещё попробовать. Ему дали.

Он снова откромсал те куски, что почернее. И опять недоволен.

Можно ещё? А кончилось тем, что от жизни ничего не осталось, так он и не родился…

– Значит, по‑твоему, нельзя все страданья одним махом оттяпать?

– Чёрная полоса в жизни соседствует с белой, – важно пробасил Корней. – А человеку разрешается её кроить.

Можно на несчастнейшую полосу заплатку из счастья поставить…

– Оттого она такая серая? – взвизгнул Егор.

– В жизни‑то всё перемешано – и горе, и радость, и слёзы, и смех…

Почувствовав, что сморозил глупость, Корней попробовал выкрутиться:

– Наша жизнь, как драный тулуп, выверни её наизнанку – никто и не заметит… – Его язык удивлённо извлекал слова, будто впервые пробовал на вкус. – И носить её можно задом наперёд, проживая от смерти к рождению…

И опять замолчали.

– Встречаются такие, что им у зеркала ужинать – значит аппетит портить… – меланхолично заметил Корней.

– От них даже отражение морщится…

– С лица воду не пить, – безразлично откликнулся Егор.

Тусклое солнце плющилось о горизонт, и на шестах уже горланили зорю петухи.

Было время, когда мысли сливаются с воспоминаниями, а желания сбываются, если загадать их, скрестив за спиной пальцы.

Егор был женат, казалось, с рождения. У его жены был абсолютный музыкальный слух, она всё время напевала популярные мелодии, попадая в ноты также легко, как ему в лицо, когда плевала. Егору врезалась в память их поездка к морю, дешёвая гостиница, в которой они провели

медовый месяц, и пропахший тиной пляж, на котором ему впервые захотелось прекратить её пение. Он так и не понял, почему не убил жену, прожив с ней столько лет.

«Жизнь – это суд, на котором разбирается одно и то же дело: судьба против человека», – подумал Егор, слушая, как Корней шепчется с Богом, в которого не верит.

Семейная жизнь, как бритва, – от постоянного пользования становится безопасной. Корней прожил с женой так долго, что после развода навсегда запомнил свою первую безбрачную ночь. «Заруби на носу, дорогой, – мурлыкала жена, жмурясь так, что её изогнутые ятаганом ресницы прятали кошачьи зрачки, – о чём бы ни говорили мужчина и женщина, речь всегда идёт о сексе». Жена была страстная, и он просыпался со следами зубов на щеке.

А в то утро вместо укусов на щеке красовался отпечаток от пуговицы на наволочке.

– А мне сдаётся, – невпопад заметил Корней, ковыряя ногтем расчёску, – что мы давно умерли и теперь бродим по земле, как призраки…

Егор подумал, что люди, как перепелиные яйца – их кропят разные пятна, а в гнезде не различить. Но сказал совсем другое:

– К прозрению, как к рекорду или смерти, идёшь всю жизнь…

Разговор не клеился. Слова подбирали тяжело, точно тащили из колодца полное ведро.

– Или вот как бывает, – отвечая своим мыслям, заметил вслух Егор, – во сне вызывают тебя к доске, учитель задаёт трудную задачу. Ты пыхтишь, краснеешь, уж и пот на лбу выступил, и в мелу весь, да только напрасно. Чешешь затылок, а в голову ничего не лезет! И вдруг сосед по парте руку тянет, чтобы в два счёта задачу решить. И ты не понимаешь, как же ты сам раньше не догадался. Но ведь это твой сон, ты одновременно в нём и зритель, и режиссёр, тогда почему решение было тебе неизвестно? Если ты один выступаешь в трёх лицах – и за себя, и за товарища, и за учителя? Значит, внутри себя мы вовсе не одни и снами распоряжаемся лишь частично, как и жизнью…

Повисшее молчание резало уши, как протекающий кран.

– Бывает, видишь себя со стороны – ходит, ест, спит какой‑то механический автомат, ругается, злится, деньги считает… И так стыдно за него делается, до чего бездарно он дни проводит! Будто слепой, будто несмышлёный!

А это не ты себя видишь, это кто‑то на свою тень земную косится… – достав платок, Егор промокнул лысину, сняв очки, протёр запотевшие стёкла. За линзами его рыбьи глаза казались крохотными, про такие говорят, что они видят всё, а их – никто. – Нет, наша подлинная сущность, настоящее «я» находится вне тела…

Про себя Корней подумал, что образование, как горб или рюкзак, тянет вниз, что жизнь, как клинок янычара, рубит тех, кто высовывается, а невежество заразно – стоит одному встать под его мерку, как остальные тут же равняются.

– Во даёт! – не выдержал он. – Ну зачем мне знать про другую жизнь, если свою проведу здесь? Я и так жалею, что лишнее узнал, что в школе математике учили и заставляли на пианинах играть…

– И связь наша с этим «кто‑то» односторонняя, – пропустил мимо ушей Егор. – Лишь иногда нам удаётся коснуться его – во сне или мечтах. Тогда мы видим истинную жизнь, которая не натыкается на убогие, мелкие препятствия, а парит над ними, как птица, взирая на громоздящуюся внизу неразбериху…

– Ну ты, философ, может, заткнёшься, – сплюнул Корней и, дёрнув чуть сильнее густую шевелюру, вскрикнул от боли.

 

– Да нет же, послушай, мне иногда кажется, что у каждого есть кто‑то наверху, ангел или двойник… – сняв кепку, Егор погладил лысину. – Двойник этот живёт вместо нас – любит, творит, мыслит, по желанию едет то на юг, то на север, ставя перед собой ясную цель. А мы, как тени, лишь безотчётно повторяем его движения, и оттого жизнь представляется нам чередой бессмысленных поступков…

Егор закашлялся, поднеся кулак, покосился на могильные кресты, о которые чистили клюв чёрные грачи.

– Когда кажется, крестятся, – беззлобно вставил Корней.

Егор вздохнул:

– Мне иногда так кажется…

И вынув из кармана гребень с набившейся перхотью, стал вычёсывать упрямые колтуны.

– Хочешь спать – не прислушивайся к шорохам, – осадил его Корней. Но обращался он больше к себе: – Всю жизнь не загадаешь, как будет, так будет…

Они лежали под развесистой липой и считали падавшие сверху жёлтые листья.

– Дурная примета, – поглядел на дорогу Егор Бородуля, – вёдра‑то пустые…

И решил, что день не сложится.

– Надо же, толстуха, – согласился Корней Гостомысл, – от неё, небось, и зеркало трещит.

Распластав руки по коромыслу, мимо огороженных могил проплыла деревенская баба. Остановившись, она высвободила пятерню и перекрестилась на сугробики жухлой листвы, разделявшие могильные плиты:

«Егор Бородуля» от «Корней Гостомысл».

Глухо вскрикнула птица и, захлопав крыльями, тяжело снялась с ветки.

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: