– Это все, мадам? – кисло осведомляется он, принимаясь любовно обмахивать перьевой метелкой череду пузырьков с чернилами.
– Да, благодарю вас, – отвечает Конфетка голосом, который неизменно полнится у нее изысканно сладкими гласными и безупречными согласными. – Вот разве… если вы будете настолько любезны… нельзя ли устроить так, чтобы мне было легче нести покупку?
И она вручает приказчику стопу бумаги, немного помятой только что прижимавшимися к ней с двух сторон женскими бюстами. Приказчик, скривясь, обертывает покупку украшенной тонкими полосками бумагой и обвязывает шпагатом, сооружая из него подобие ручки. Конфетка, воркуя чарующе и благодарно, принимает от него сверток и недолгое время любуется рукоделием приказчика, сладострастно поглаживая шпагат обтянутыми кожей перчаток пальцами, дабы показать, как высоко оценила она его работу. А после поворачивается к нему спиной и берет подругу под руку.
Выйдя под солнечный свет, тесно прижавшись одна к другой, Каролина и Конфетка украдкой оглядывают друг дружку. В то время внешности женщины грозило немало непоправимых напастей – кожу съедала оспа; волосы прореживал ревматизм; глаза наливались кровью; искривлялись, заживая, рассеченные ударом ножа губы. Однако ни Каролине, ни Конфетке страсти подобного рода не грозят. Жизнь была к ним добра – или, по крайней мере, не была жестока.
Губы Конфетки, отмечает женщина постарше, бледны, сухи и шелушатся, но разве такими они и не были всегда? В дни ее бедности, еще до того как Конфетка перебралась в жилье поизысканнее, они с Каролиной были в Сент‑Джайлсе соседками, их разделяли всего три дома, и даже гости их, случалось, стучались не в ту дверь, спрашивая «девушку с сухими губами». Каролина знает, к тому же, что с гантированными руками Конфетки не все ладно: ничего такого уж серьезного, просто не очень приглядное кожное заболевание, которое, опять‑таки, мужчины всегда готовы простить. Почему они с такой терпимостью относились ко всем изъянам Конфетки, было да и остается загадкой для Каролины, – в сущности, ни об одной телесной черте подруги она не могла бы по чести сказать, что у нее, у Каролины, эта штука устроена хуже.
|
Стало быть, есть в ней что‑то, с первого взгляда не обнаружимое.
– Выглядишь страх до чего хорошо, – говорит Каролина.
– А чувствую себя отвратительно, – негромко отвечает Конфетка. – Да проклянет Господь и Господа, и все Творение Его.
Лицо и голос ее остаются спокойными, подобным тоном она могла бы отпустить замечание о погоде. Карие глаза светятся – или так только кажется? – мягким и добрым юмором.
– Армагеддон, вот что нам не помешало бы, – а, как по‑твоему? Может, тут какая‑то непонятная мне шутка, гадает Каролина, – из тех, которыми Конфетка перебрасывается с образованными господами: теперь, когда она обосновалась на Силвер‑стрит. Прежде, во времена Черч‑лейн, Конфетка любила посмеяться. Каролина и поныне улыбается, вспоминая ее коронный номер, пользовавшийся у проституток большой популярностью. Не то, чтобы она хорошо его помнила, нет; суть номера состояла не только в актерской игре, но и в словах, в сотнях слов, они‑то и были самой его солью. Конфетка показывала, как она совращает незримого мужчину, как умоляет его голосом, почти истерическим от похоти. «Ох, ну дай же мне погладить твои яйца, они такие красивые – как… как собачъе дерьмо. Собачье дерьмо, укрывшееся под твоим…». Под чем? У Тиши было для этой штуки такое хорошее слово. Слово, от которого и у тебя становилось мокро между ног. Но Каролина его забыла, а сейчас спрашивать о нем не время.
|
То, что Конфетка оказалась шлюхой куда более вожделенной и взыскуемой, чем она, всегда ставило Каролину в тупик, однако так оно и было, а в последнее время, если верить слухам, которые ходят среди девушек ее ремесла, популярность Конфетки еще и возросла. Нечего и сомневаться, переезд миссис Кастауэй из Сент‑Джайлса на Силвер‑стрит, с которой можно в три прискока попасть на самую широкую, богатую и пышную из улиц Лондона, объяснялся не столько амбициями Мадам, сколько спросом на Конфетку.
А отсюда проистекает вопрос: как оказалась Конфетка, живущая по соседству с роскошными магазинами Вест‑Энда, здесь, в задрипанной писчебумажной лавчонке Грик‑стрит? Зачем рискует она загрязнить подол прекрасного зеленого платья, переходя улицу, с которой никто не спешит сметать конский навоз? Да собственно говоря, зачем ей было вообще вылезать из постели (по‑королевски роскошной, как представляется Каролине) еще до полудня?
Однако, когда она спрашивает: «Что тебя занесло в наши края?» – Конфетка лишь улыбается беловатыми, сухими, как крылья ночной бабочки, губами.
– Я… навещала друга, – говорит она. – Провела там всю ночь.
– А, ну понятно, – ухмыляется Каролина.
– Нет, правда, – серьезно настаивает Конфетка. – Давнего друга. Женщину.
|
– Ну и как она? – спрашивает Каролина, надеясь выведать имя. Конфетка на секунду закрывает глаза. Ресницы у нее густые и пышные, такие у рыжей женщины встретишь не часто.
– Она… покинула наши края. Я с ней прощалась.
Странную они составляют пару, идущие вместе по улице Каролина и Конфетка: женщина постарше тонка в кости, круглолица и пышногруда; рядом со своей спутницей, высоким, гибким созданием в зеленом, как мох, платье из peau‑de‑soie,[2]она выглядит складной и статной. Но, хоть у нее, у этой самой Конфетки, и нет груди, о которой стоило бы говорить, и кости ее пугающе выступают из‑под ткани лифа, она, тем не менее, движется с большим, чем у Каролины, достоинством, с большей женственной надменностью. Голову она держит высоко и выглядит единым целым со своим платьем, как если б оно было собственной ее шкуркой либо оперением.
Не эту ли животную безмятежность, гадает Каролина, и находят столь притягательной мужчины. Ее, да еще дорогую одежду. Впрочем, она ошибается – все дело в способности Конфетки разговаривать со всяким мужчиной так, точно она с ним давно уже пребывает на короткой ноге. В этом и в умении никогда не говорить «нет». Теперь вопрос задает Конфетка:
– Далеко ли от дома собираешься сегодня начать?
– Да уж не там, – отвечает женщина постарше, махнув рукой в сторону Сент‑Джайлз. – Может быть, на Краун‑стрит.
– Что так? – участливо спрашивает Конфетка. – У тебя ведь неплохо все складывалось пару месяцев назад – помнишь, на Сохо‑сквер? (Вот вам еще одна причина, но которой Конфетка столь преуспела в своей профессии: ее способность запоминать – из того, что относится к жизням других людей, – не одни только увлекательные пустячки.)
– У меня на нее духу не хватает, – вздыхает Каролина. – В тот раз, когда я столкнулась с тобой, просто‑напросто день был удачный, вот я и не могла нарадоваться на Сохо‑сквер – подцепила там двух роскошных клиентов подряд и думала: теперь это мое место! Сама знаешь, Тиша, новичкам везет. Для таких хороших мест я попросту не гожусь. Надо знать свой шесток.
– Глупости, – отвечает Конфетка. – Они ничего не смыслят, мужчины. Оденься в черное, набери побольше воздуху в грудь, надуй щеки, и они примут тебя за королеву.
Каролина с сомнением усмехается. По ее‑то опыту, произвести впечатление на этот пресыщенный мир далеко не так просто.
– Да они же меня насквозь видят, Тиша. Из свиной жопы шелковый кошелек не сошьешь.
– О, думаю, тебе это удалось бы, – неожиданно посерьезнев, отвечает Конфетка. – Тут все зависит от клиента.
Каролина вздыхает.
– Понимаешь, если я держусь своей части города, у меня и клиентов набирается больше, и осечек выходит меньше. А стоит мне зайти на запад дальше Краун‑стрит, и сразу начинаются сложности. – Прищурясь, она бросает вдоль Грик‑стрит взгляд в направлении Сохо‑сквер, и вид у нее при этом такой, словно все, что лежит за еврейской школой и благотворительным приютом, представляет собой вершину, на которую ей не взобраться. – Да, конечно, мне удается подцепить там иностранца, еще бы, или деревенского сопляка, или кого‑нибудь из тех, кому хватает смелости только на то, чтобы таскаться за тобой по пятам. С этими нужно разговаривать по дороге сюда, не закрывая рта: «О да, и что же привело в Лондон такого человека, как вы, сэр?» – они и опомниться не успевают, а уже вот она, Черч‑лейн, назад не повернешь. Ну и получают свой фунт мяса и хорошо тебе платят, списывая денежки на знакомство с достопримечательностями. Но ведь попадаются и такие, кто всю дорогу ноет: «Чего это так далеко, почему так далеко, разве мы еще не пришли? – это же Старое Сити, трущобы какие‑то». Их иногда приходится заводить в проулок и устраиваться раком, однако бывает, они тебя тут же отталкивают, свирепеют, орут: «Лезла бы лучше к тем, кто тебе по чину!». И знаешь, Тиша, от этих у меня просто руки опускаются. Чувствую себя униженной до того, что хочется уйти домой и выплакаться…
– Ну уж нет, – протестующе покачивает головой Конфетка. – Не надо так на это смотреть. Унижаются‑то они, а не ты. Они считают себя Прекрасными Принцами, а ты показываешь им, что в принцы они рылом не вышли. Да если бы их добродетели так всем и лезли в глаза, разве подошла бы к ним женщина вроде тебя? Поверь мне, это они идут домой и там плачут – надменные, трусливые мелкие гниды. Ха!
Женщины заливаются смехом, впрочем, Каролине хватает его ненадолго.
– Ну, так или этак, – говорит она, – а я из‑за них, бывает, и нюни распускаю. Да еще и на людях.
Конфетка берет Каролину за ладонь – зеленая и серая перчатки смыкаются одна на другой – и говорит:
– Пойдем на Трафальгарскую площадь, Кэдди. Купим себе пирожных, голубей покормим – и полюбуемся на бал гробовщиков.
И они опять разражаются смехом. «Бал гробовщиков» – это их личная шуточка; шутки‑то главным образом и сохранились от тех трех лет, что они провели по соседству, каждодневно поверяя свои мысли друг дружке.
Скоро две женщины уже идут по лабиринту улиц, каждая из которых совершенно для них бесполезна, – улиц, о которых они знают только, что на них расположены другие бордели и дома свиданий, улиц, уже предназначенных к сносу градостроителями, которым грезится широкая авеню, названная в честь графа Шефтсбери. Перейдя незримую границу приходов Святой Анны и Святого Мартина‑в‑полях, женщины не обнаруживают никаких свидетельств присутствия здесь святых либо полей, если не считать последними окруженную деревьями лужайку на Лестер‑сквер. Нет, глаза двух женщин отыскивают кондитерскую, в которую они заходили при последней их встрече.
– Разве не эта? – (В нынешние новые времена лавчонки появляются и исчезают так скоро.)
– Нет, дальше.
Лондонские кондитерские («petisseries», как стали они титуловать себя в последние годы) – жалкие, маленькие заведения, походящие на принаряженные лавки скобяных товаров и выставляющие в витринах нечто приплюснутое, поименованное в честь geteaux,[3]– французов, посетивших Англию, они могли бы и напугать, однако Франция раскинулась далеко, за далеким отсюда проливом, а людям вроде Каролины, и та «petisserie», что стоит на Грин‑стрит, представляется вполне экзотичной. И когда Конфетка вводит ее в дверь такого заведения, глаза Каролины освещаются предвкушением незамысловатого удовольствия.
– Два вот этих, пожалуйста, – говорит Конфетка, указывая на самые что ни на есть липкие, сладкие и богатые кремом из выставленных на прилавке пирожных. – И вот это. Две штуки – да, по паре каждого.
Женщины посмеиваются, ободренные самой механикой согласованных действий двух старых подружек. Большую часть их жизней им приходится старательно избегать любого слова и жеста, которые способны стать препоной для переменчивых приливов мужской гордыни, и какое же это облегчение – забыть обо всем и дать себе волю!
– Каждое в свой стаканчик, медама. – лавочник, превосходно сознающий, что леди из них такие же, какой из него француз, взирает на двух посетительниц плотоядно, но не без подобострастия.
– О да, благодарю вас.
Каролина мягко сжимает ладонями конические донышки картонных стаканчиков, сравнивая лежащие внутри их кремовые пирожные и пытаясь решить, какое она съест первым. Получивший плату лавочник провожает их радостным «бон жуир». Если проститутки покупают но два пирожных каждая, так подавайте сюда проституток, да и побольше! Дожидаясь добродетельных дам, выпечка недолго останется свежей, – на глазури и так уж начинают проступать капельки пота.
– Заходите снова, медаме!
Ну, а теперь к следующему развлечению. Женщины еще только подходят к Трафальгарской площади – как точно они выбрали время! – а оно уже начинается. Не зримый отсюда колосс вокзала Чарипг‑Кросс изверг из себя самый объемистый за весь день груз пассажиров, и этот людской поток течет, направляясь сюда, по улицам. Сотни клерков, одетых в мрачное черное платье, вливаются в поле зрения женщин, большая волна одноцветного единообразия наплывает на конторы, готовые ее поглотить. Многочисленность и спешка клерков сообщают им вид смехотворный, но при этом лица их хранят выражения веские и бесстрастные, как будто каждый из клерков помышляет о высоких материях, – отчего они кажутся лишь более смешными.
– Бал гро ‑бовщиков, бал гро ‑бовщиков, – точно дитя, напевает Каролина. Ничего смешного в этой шуточке давно уже не осталось, однако Каролина дорожит ею, как старой знакомой.
А вот Конфетку потешить не так легко; на ее вкус, любая привычная реакция отзывается западней. Обмениваться старыми шутками, распевать старые песни – значит признавать поражение, довольствоваться своим уделом. Парки присматривают за нами с небес и, услышав что‑либо подобное, мурлычат друг дружке: «О, эта вполне довольна собой, не стоит в ней ничего менять, она лишь с толку собьется». Ну так знайте: Конфетка намеревается перемениться. Парки могут посматривать на нее, когда им заблагорассудится, – они всегда увидят ее стоящей наособицу от общего стада, готовой к тому, что волшебная палочка перемен коснется ее головы.
И потому кишащие перед нею клерки не могут остаться гробовщиками – но кем же тогда им быть? (Разумеется, банальная правда состоит в том, что они клерки и есть – однако это не годится: без помощи воображения прорваться к лучшей жизни не удавалось еще никому). И стало быть… это огромная толпа гостей, которые покидают обед, задававшийся в богатом отеле, вот что! Там учинилось волнение: Пожар! Потоп! Спасайся кто может! Конфетка бросает взгляд на Каролину, прикидывая, не стоит ли поведать ей это новейшее толкование. Однако улыбка женщины постарше выглядит глуповатой, и Конфетка решает – нет, не стоит. Пусть Каролина сохранит своих драгоценных гробовщиков.
Клерки теперь уже повсюду – они вылезают из омнибусов, маршируют в десятках направлений, держат в руках перевязанные бечевкой свертки с ленчами. А между тем, прибывают, грохоча, все новые омнибусы и крыши их тоже облеплены дрожащими на ветру клерками.
– Вот бы дождь пошел, – ухмыляется Каролина, вспоминая, как в прошлый раз они с Конфеткой стояли в укрытии, попискивая от наслаждения, пока омнибусы свозили сюда клерков под безжалостным ливнем. Тем, кто сидел внутри, не грозило ничто, а вот несчастные, которым достались места только на крыше, прежалостно горбились под покровом теснившихся зонтов. «Ах, что за зрелище» – радостно восклицала тогда Каролина. И сейчас она сжимает, точно в молитве, укрытые перчатками длани, желая, чтобы небеса разверзлись и подарили ей это зрелище снова. Однако сегодня небеса остаются закрытыми.
Озаряемые благосклонным солнцем улицы становятся все оживленнее, столпотворение пешеходов и экипажей почти уж и не позволяет отличить тротуары от мостовых. Сквозь орды клерков медленно, будто крестьянские сенные возы, что продираются через овечью отару, проезжают в безвкусных брогамах еврейские комиссионеры. Пообок от них восседают с дрожащими на коленах собачонками дамы высшего купеческого сословия. Оптовые торговцы, держащие головы приметно выше розничных, выступая из кебов, расчищают себе дорогу взмахами тростей.
Однако полный масштаб этого шествия можно оценить, лишь стоя посреди Трафальгарской площади, ибо толпы клерков обтекают и огибают ее подобно огромной армии, берущей в кольцо Нельсона. Все, что следует сделать Каролине и Конфетке, это протиснуться, держа наотлет пирожные и сверток, на собственно площадь. На каждом шагу двух женщин мужчины, несмотря на давку, расступаются перед ними – одни отпрядывают в почтительном неведении, другие в осведомленном отвращении.
И неожиданно к услугам Каролины и Конфетки оказывается словно бы весь мировой простор. Они прислоняются к пьедесталу одного из каменных львов и поедают пирожные, склонив головы и слизывая с перчаток пятнышки крема. По меркам респектабельности это все равно, что слизывать брызги спермы. Порядочная женщина употребляет пирожное только с тарелки – в отеле или, по меньшей мере, в большом, тopгующем всем на свете магазине, хоть нынче и не скажешь, с кем или с чем рискуете вы повстречаться в заведении, отличающемся гостеприимством столь неразборчивым.
Впрочем, на Трафальгарской площади скандальное поведение их бросается в глаза не так сильно, в конце концов, здесь вечно толкутся иностранцы и в еще больших количествах голуби, а как человеку соблюсти совершенную благопристойность посреди такой грязи и бездны перьев? Люди из разряда тех, кого заботят подобные вещи (леди Констанция Бриджлоу как раз из них, однако до знакомства с ней вам еще далеко), сказали бы, что в последние годы городские власти лишь потворствовали этим жалким созданиям (под каковыми словами она разумеет голубей, а, быть может, и иностранцев), установив здесь лоток для продажи фунтиков с птичьим кормом, по полпенни за штуку. Покончив с пирожными, Конфетка и Каролина покупают с лотка по фунтику, дабы развлечься, каждая, наблюдением за подругой, окруженной сонмищем птиц.
Идея принадлежит Каролине; потоки клерков иссякают, поглощаемые посольствами, банками и конторами; да как бы там ни было, они ей уже и наскучили. (Прежде чем покинуть стезю добродетели, Каролина могла часами зачарованно вглядываться в вышивку или в сонно помаргивающего ребенка: ныне ей едва‑едва удается сосредоточиться и на оргазме – оговоримся: не ее собственном, – когда таковой разражается в одном из отверстий ее тела.)
А Конфетка, что может позабавить ее? На Каролину она смотрит с благодушной улыбкой матери, не способной вполне поверить тому, какие пустяки тешат ее дитя, но ведь мать‑то из них двоих – Каролина, а Конфетка – совсем еще юная женщина. И если кормление стаи дурно воспитанных старых птиц не доставляет ей удовольствия, то чем же оное доставляется? О, для того, чтобы это узнать, вам придется заглянуть в такие ее глубины, до каких никто еще не добирался.
Вот на вопросы попроще я вам ответить cмогy. Сколько Конфетке лет? Девятнадцать. Давно ли она состоит в проститутках? Шестой год. Проделав арифметические выкладки, вы получите результат, способный лишить вас душевного равновесия, особенно если вы вспомните о том, что девушки вашего времени созревают обычно годам к пятнадцати‑шестнадцати. Да, но ведь Конфетка всегда была существом, развитым не по годам – и удивительным. Даже в ту пору, когда она только еще осваивала азы своего ремесла, Конфетка бросалась на фоне мерзости Сент‑Джайлса в глаза – отчужденная, серьезная девочка посреди разлива грубого гогота и пьяного панибратства.
«Странная она какая‑то, эта Конфетка, – говорили ее товарки‑блудницы. – Далеко пойдет». Так и случилось. Она одолела путь, ведущий на Силвер‑стрит, а это, в сравнении с Черч‑лейн, рай. И все же, воображая ее фланирующей под парасолем по Променаду, они ошибаются. Почти все время Конфетка проводит в четырех стенах, одна, запершись в своей комнате. Других проституток Силвер‑стрит, работающих в соседних домах, ничтожная малость rendezvoux,[4]которую позволяет себе Конфетка, скандализирует: одно в день, а бывает и не одного. Что она о себе воображает? Поговаривают, будто она взяла с одного мужчины пять шиллингов, а с другого аж две гинеи. Что у нее на уме?
В одном сходятся все: привычки у этой девушки какие‑то странные. Она проводит без сна ночи напролет, даже когда мужчину ей принимать не приходится, – и что она делает после того, как тушится свет, если не спит? Да и питается Конфетка не как все нормальные люди – кто‑то видел однажды, как она ела сырой помидор. И всякий раз, поевши, она хватается за зубной порошок и прополаскивает рот прозрачной жидкостью, которую покупает бутылками. Румян Конфетка не употребляет, сохраняя жутковатую бледность щек, крепких напитков не пьет, ну, разве что мужчина принудит ее к этому (да и тогда, если ей удается заставить такого мужчину повернуться к ней спиной, выплевывает то, что держит во рту, или выливает содержимое своего стакана в вазу). Что же она, в таком случае, пьет? Чай, какао, воду – да и те, судя по ее вечно шелушащимся губам, в количествах на редкость малых.
Странно? Если верить другим потаскушкам, вы еще и половины не слышали. Конфетка не только умеет читать и писать, ей и то, и другое нравится. Она, быть может, и пользуется у богатых повес репутацией превосходной любовницы, однако репутацию эту и сравнить невозможно с известностью, приобретенной Конфеткой в среде коллег, которые называют ее «та, что все книжки перечитала». И речь, заметьте, идет не о двухпенсовых книжицах – о книгах толстых, в которых столько страниц, что даже самой умной из девушек Черч‑лейн нечего и надеяться дочитать ее до конца. «Хочешь ослепнуть, твое дело» – не устают повторять Конфетке товарки, или: «Ты хоть изредка думаешь: ну, хватит с меня, эта книжка – последняя». Однако Конфетке никогда и ничего не хватает. С тех пор, как она перебралась в Вест‑Энд, Конфетка пристрастилась проходить, пересекая Гайд‑парк, мимо Серпантина в Найтсбридж и навещать там одно из двух георгианского пошиба строений, стоящих на Тревор‑сквер, – они, быть может, и смахивают на шикарные бордели, однако, на деле, в них расположены публичные библиотеки. Она еще и газеты с журналами покупает, даже те, в которых и картинок‑то днем с огнем не сыскать, даже те, на которых значится: «Только для джентльменов».
Впрочем, главную статью ее расходов составляет одежда. Добротность нарядов Конфетки удивительна даже но меркам Вест‑Энда, а уж в грязище Сент‑Джайлса она представлялась попросту поразительной. Вместо того чтобы приобретать выброшенные кем‑то старые тряпки из тех, что свисают с мясницких крюков вдоль Петтикоут‑лейн, или сносные имитации модных ныне нарядов, предлагаемые пропыленными лавчонками Сохо, Конфетка откладывает шестипенсовик за шестипенсовиком, пока не обретает возможность позволить себе платье, создающее впечатление, будто его соорудил именно для нее наилучший из дамских портных. Такие иллюзии, даром что продаются они в больших магазинах, стоят недешево. Одни только названия тканей: левантийская фолисе, атласная veloute,[5]алжирская – и их цвета: люсин, гранатовый, дымчатый нефрит, – экзотичны настолько, что у проституток, которым Конфетка о них рассказывает, стекленеют глаза. «Сколько хлопот, – заметила как‑то одна из ее слушательниц, – и все ради тряпок, которые мужик сдирает с тебя на пять минут да еще и ногами топчет». Однако мужчины Конфетки задерживаются в ее комнате много дольше пяти минут. Некоторые сидят там часами и, когда Конфетка выходит оттуда, выглядит она так, словно ее и вовсе не раздевали. Чем же она там занимается с ними?
«Разговариваю», – отвечает она тому, кто набирается смелости задать этот вопрос. Ответ лукавый, он хоть и дается с серьезной улыбкой, однако всей правды в себе не содержит. Выбрав мужчину, Конфетка покоряется ему во всем. Если ему только и требуется, что дыра между ее ног, он эту дыру получает, хотя сама Конфетка предпочитает другие отверстия, ротовое и ректальное – с ними и грязи меньше, и чувствуешь себя потом намного спокойнее. Хрипотца в ее голосе появилась после того, как ей, еще пятнадцатилетней, ткнул, не рассчитав своей силы, острием ножа в горло один из тех немногих мужчин, которых ей не удалось удовлетворить.
Но не одни лишь покорность и порочность предоставляет Конфетка в распоряжение мужчин. Покорность и порочность стоят недорого. Любая беззубая карга с охотой обслужит всеми известными способами того, кто даст ей пару пенни на джин. Конфетку же обращает в великую редкость иное – она делает все, на что готовы совсем уж отчаявшиеся уличные поблядушки, но делает это с улыбкой детской невинности. А в профессии ее нет драгоценности более редкостной, чем непорочного обличия девушка, которая, утопая против воли своей в пучине грязного разврата, восстает из нее пахнущей розами, с ласковыми, как у спаниеля, глазами и улыбкой, чистой, что твое отпущение грехов. Мужчины возвращаются к ней снова и снова, спрашивают ее по имени, уверенные, что ее похотливая приверженность к определенного рода пороку равна их собственной; а товаркам Конфетки, когда они видят этих простаков, остается лишь покачивать в завистливом восхищении головами.
Тех, кто ее недолюбливает, она старается очаровать. И в этом ей помогает причудливая память, хранящая едва ли не все, что когда‑либо говорилось Конфетке. «Ну, и как поживает в Австралии твоя сестра? – может она, к примеру, спросить у старой знакомой, с которой не виделась уже год. – Этот О'Салливан из Брисбена женился на ней или нет?». И глаза ее наполняются участием или чем‑то столь схожим с участием, что и самая недоверчивая потаскушка чувствует себя тронутой.
Не менее полезной оказывается острая память Конфетки и в отношениях с мужчинами. Говорят, будто музыка способна смирять скотов свирепосердых, однако Конфетка нашла для усмирения скотообразных мужчин способ более действенный: она запоминает их суждения о тред‑юнионах или о неоспоримом превосходстве черного нюхательного табака над коричневым. «Ну, разумеется, я вас помню! – говорит Конфетка омерзительному мужлану, два года назад закрутившему ей соски с такой силой, что она едва сознание не потеряла от боли. – Вы тот джентльмен, который считает, что пожар на Тули‑стрит устроили еврейские царисты!». Еще парочка подобных отрыжек памяти, и он уже готов превозносить ее до небес.
Жаль, по правде сказать, что мозг Конфетки достался не мужчине, но вынужден стыдливо ежиться, будучи затиснутым и умятым в изящную девичью головку. Какую пользу могла бы она принести Британской империи!
– Прошу пардона, леди!
Каролина с Конфеткой разворачиваются на каблуках и видят мужчину с треногой и фотографической камерой, практикующегося неподалеку от них в своем хобби. Выглядит он устрашающе: темные брови, совсем такая же, как у Троллопа, борода, тартановое пальто, – женщины отступают, решив, что он просит их очистить поле зрения его людоедского глаза на трех ногах.
– О нет, нет, леди, не‑е‑ет! – протестующие восклицает мужчина, когда они отходят в сторонку. – Почту за честь! Почту за честь запечатлеть ваш образ на веки вечные!
Женщины обмениваются взглядами и улыбками: это еще один фотограф‑любитель, нисколько не отличающийся от прочих – истовый, точно спирит, и шальной, как мартовский кот. Перед ними человек, наделенный шармом, достаточным для того, чтобы приманить голубей в картинку, которую нарисовало его воображение, – а если нет, так достаточно тороватый, чтобы купить удачливому прохожему па полпенни птичьего корма. А у этих женщин уже и собственный корм имеется – чего же лучше!
– Премного обязан вам, леди! Если бы вы могли еще встать чуть подальше одна от другой…!
Они хихикают, поеживаются, и к ним отовсюду начинают слетаться голуби, опускаясь на их шляпки, поклевывая протянутые ладони, садясь на плечи – и повсюду, где рассыпано семя. Несмотря на вихрь движения, происходящего в такой близи от их глаз, они изо всех сил стараются не моргать, надеясь, что решающий миг застанет их в должном виде.
Голова фотографа ходит под большим платком взад‑вперед, все тело его напрягается, а затем облегченно вздрагивает. В утробе камеры рождается химический образ Конфетки и Каролины.
– Тысяча благодарностей, леди, – произносит он, и женщины понимают, что это прощание: не до новой встречи, но навсегда. Он получил от них то, что хотел.
– Ты слышала, как он сказал? – спрашивает Каролина, пока они смотрят вслед фотографу, уносящему свою добычу к Чаринг‑Кросс. – На веки вечные. Навсегда. Но ведь этого быть не может, правда?
– Не знаю, – задумчиво отвечает Конфетка. – Я побывала однажды в студии фотографа и стояла с ним рядом в темной комнате, пока он проявлял пластинки.
На самом деле, она помнит, что затаила под красным светом дыхание, наблюдая, как в неглубокой, заполненной химикатами купели проступают изображения – подобно стигматам, подобно призракам. Она бы и рассказала об этом Каролине, но понимает, что ей придется объяснять каждое слово.
– Они рождаются в ванночке, – говорит Конфетка, – и знаешь, что: они ужасно воняют. Я уверена, то, что так сильно воняет, навек сохраниться не может.
Однако лоб ее идет под челкой морщинами, свидетельствуя: ни в чем она не уверена.
Она загадывает – сохранятся ли ее сделанные в том салоне снимки на веки вечные, – и говорит себе: лучше бы не сохранились. В то время Конфетка, пока шла работа, никаких опасений не питала – позировала голышом перед растениями в кадках; в одних чулках перед задернутым пологом кровати; сидя по пояс в бадье с теплой водой. Ей даже притрагиваться ни к чему не пришлось! Однако после стала жалеть о случившемся – с тех пор, как один из ее гостей достал из кармана захватанную фотографию голой нескладной девицы и потребовал, чтобы Конфетка приняла такую же, как у той, позу, и с точно такой же щеткой для ногтей, предусмотрительно принесенной им с собой. Тогда‑то она и поняла, сколь неизменна Конфетка, или Лотти, или Люси – да кто угодно, – запертая в квадратике картона, который разглядывают люди ей совершенно чужие. Какому бы насилию день за днем ни подвергалась Конфетка в уединенности своей спальни, оно заканчивалось и не оставляло следа, и ко времени, когда на коже ее подсыхала испарина, Конфетка уже наполовину забывала о нем. А вот оказаться запечатленной химическим способом во времени и вечно переходить из рук в руки – такой наготы не прикроешь уже никогда.