ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 6 глава. ? Любовь, Эшвелл. Сам я к ней и близко не подойду.




– Так или иначе, Билл, – возвращается к прежней теме Эшвелл, – оставим пока в стороне порнографию – ты не должен позволять Агнес удерживать тебя в стороне от великого потока Жизни. Ты относишься к Агнес с чрезмерной заботливостью, а ведь она всего‑навсего женщина… это опасно. Так недолго докатиться и до… э‑э… какое тут требуется слово, Бодли?

– Любовь, Эшвелл. Сам я к ней и близко не подойду.

На лице Уильяма появляется бледная улыбка. Уговаривайте меня, старые товарищи, уговаривайте.

– Нет, серьезно, Билл, не стоит обращать затруднения Агнес в проклятие всей семьи. Знаешь, как в тех пугающих старомодных романах, в которых из каждого шкафа выскакивает по обезумевшей женщине. Пойми, ты не единственный попавший в подобное положение мужчина: нас окружают орды безумных жен – да половина женщин Лондона положительно пребывает в бреду. Проклятие, Билл: ты же свободный человек! Что толку сидеть у себя в норе на манер престарелого барсука?

– Лондон вне Сезона и сам по себе достаточно скучен, – встревает Эшвелл. – Так лучше уж растрачивать это время со вкусом.

– И как же, – спрашивает Уильям, – растрачивали его вы?

– О, мы усердно трудились, – с энтузиазмом сообщает Эшвелл, – над попросту великолепной новой книгой – трудился по преимуществу я (тут Бодли громко фыркает), Бодли лишь слегка шлифовал слог, – а называется эта книга «Действенность молитвы».

– Пришлось, знаешь ли, основательно попотеть. Мы опросили орды благочестивых верующих, добиваясь от них честного ответа на вопрос – приносила ль когда‑либо их молитва желаемый результат.

– Под таковым мы разумеем не расплывчатый вздор наподобие «отваги» или «уюта», нет, мы разумеем осязаемый результат – новый дом, избавление матушки от глухоты, убитого молнией врага et cetera. [13]

– Мы были доскональны до крайности, если я вправе сказать это сам. Помимо сотен индивидуальных случаев, мы изучили и общие, шаблонные молитвы, которые годами читают на ночь тысячи людей. Ты знаешь, о чем я: избавление от лукавого, мир на Земле, обращение евреев в истинную веру и тому подобное. И пришли к отчетливому заключению – числом и настойчивостью ничего добиться тоже нельзя.

– А записав все это, мы надумали побеседовать с представителями высшего духовенства – или, по крайности, попытаться вступить с ними в переписку – и выяснить их мнение на сей счет. Нам необходимо, чтобы всякий ясно понимал: наша книга – это беспристрастное научное исследование, полностью открытое для критики со стороны ее… э‑э… жертв.

– Мы намерены разбить Христа наголову, – вставляет Бодли, вгоняя свою трость в сырую землю.

– Находки у нас имеются упоительные, – сообщает Эшвелл. – Люди, помешавшиеся настолько, что любо‑дорого смотреть. Мы беседовали со священником из Бата (приятно было снова заглянуть в этот город, превосходное пиво), так он, по его словам, молится о том, чтобы сгорела тамошняя пивная.

– «Или сокрушилась как‑либо еще».

– Он полагает, что Бог сам выберет подходящее для этого время.

– И совершенно уверен, что в конечном счете молитвы его возымеют успех.

 

– Он возносит их вот уж три года – еженощно!

И оба в саркастическом восторге ударяют тростями о землю.

– И вы полагаете, – спрашивает Уильям, – что у вас есть хотя бы малейший шанс отыскать издателя?

Настроение его улучшилось, он почти поддался соблазну, и все же считает необходимым напомнить друзьям о прискорбных реальностях нашего мира. Но Бодли и Эшвелл лишь обмениваются знающими ухмылками.

– О да. Спрос на книги, подрывающие самые основы нашего общества, ныне попросту циклопичен.

– Что относится и к романам, – говорит, многозначительно подмигивая Уильяму, Эшвелл. – Не забывай об этом, если ты все еще собираешься произвести на свет нечто по сей части.

– Но, право же, Билл – ты должен чаще показываться на люди. Мы уж сто лет как не видели тебя в наших старых пристанищах.

– Следует, знаешь ли, заботиться о сохранении своего дурного имени.

– Держать себя в форме.

– Не позволять ходу времени сбивать тебя с пути.

– Вы, собственно, о чем? – с тревогой осведомляется Уильям. Повергшая его в угнетенное состояние духа стрижка еще и обнаружила среди золотистых волос поседевшие раньше срока пряди, и теперь он чувствительно относится к любым упоминаниям о времени и возрасте.

– О созревающих девах, Уильям. Время вечно наступает им на пятки. Сам знаешь, они не навек остаются спелыми и сочными. Полгода – и пиши пропало. А ты ведь уже упустил нескольких, вошедших в легенду, Билл, – в легенду.

– Всего один пример: Люси Фицрой.

– О да, – Боже Всесильный, да!

Двое мужчин вскакивают со скамьи, словно заслышав условленный сигнал.

– Люси Фицрой, – начинает Эшвилл в манере мюзикхолльного декламатора, – была новой девицей в доме мадам Джорджины, что на Финчли‑роуд, доме, славном пристрастием к истязанию плоти. – В виде иллюстрации Эшвелл несколько раз с силой бьет себя тростью по икре. – Поникни, плоть! Восстань! Поникни!

– Полегче, Эшвилл, – и Бодли предостерегающе кладет ладонь на держащую трость руку друга. – Не забывай, хромота сообщает достойный вид одним лишь лордам.

– Ну‑с, как тебе, вероятно, известно, мы с Бодли временами навещали мадам Джорджину, дабы выяснить, какого достоинства девы помавают там хлыстами. И под конец прошлого года свели знакомство с блудницей, которую Мадам представила нам как Люси Фицрой, внебрачную дочь лорда Фицроя, напитавшего ее жилы наезднической кровью.

– Это, разумеется, вздор, однако девица в него, похоже, верила! Четырнадцать лет, тугая и гладкая, как младенец, полная великолепной гордыни. Она носила костюм для верховой езды, – и прекрасно носила – и даже по лестнице сходила бочком, вот так, одна нога, следом другая, как будто не сходила, но спешивалась. И при этом сжимала в руке очень короткий, зловещего вида хлыст, а на щечках ее различались ярко горящие пятна румянца – подлинного, я готов в этом поклясться. Мадам Джорджина рассказывала, что всякий раз, как мужчина посылал за этой девицей, она выходила на верх лестницы и просто стояла там, поджидая его, когда же бедный дурень подбирался к ней достаточно близко – щщщух! – ударяла его хлыстом по щеке, а затем, указывая на кровать, говорила:…

– Боже милостивый! – восклицает Эшвелл, ненароком бросивший взгляд в направлении, указанном поднятой Бодли тростью. – Господь всемогущий! Кто это там, как по‑твоему?

Эшвелл затеняет щитком ладони глаза и пристально вглядывается в дальний конец Сент‑Джеймсского парка. Бодли, подступив поближе к другy, вглядывается тоже.

– Это же Генри! – упоенно восклицает он.

– Да, да, это он – и миссис Фокс!

– Разумеется.

Оба поворачиваются к Уильяму и отвешивают ему по серьезному поклону:

– Тебе придется извинить нас, Билл!

– Да, нам нужно нагнать Генри и растерзать его.

– Благословляю вас на это, – с ухмылкой отвечает Уильям.

– Он, видишь ли, сторонится нас – бежит, как от чумы, – с тех самых пор… э‑э… как бы это выразить?..

– С тех самых пор, как к нему в постель снизлетел его личный ангел.

– Вот именно. Так или иначе, нам необходимо догнать его, пока он не ударился в бегство.

– О, с миссис Фокс на буксире ему это не удастся: она упадет замертво! Уверяю тебя, у него нет шансов на спасение.

– Будь здоров, Билли!

И с этим они, набирая великую скорость, устремляются к своей жертве. Да, эти двое мчат с такой бешеной быстротой, что, несмотря на облегающие их фраки, им приходится размахивать, дабы удержать равновесие, руками, – с полным безразличием к впечатлению, которое они могут произвести на тех, кто наблюдает за ними, – на деле, они даже утрируют, собственной потехи ради, развитый ими задышливый аллюр. За спинами их остаются две длинные, влажные полосы в темно‑зеленой траве – и немного ошарашенный Уильям Рэкхэм.

Манера врываться в разговор и вырываться из него всегда была присуща Бодли и Эшвеллу, и тем, кто хотел уютно чувствовать себя в их обществе, приходилось совершать такие рывки вместе с ними. Уильям смотрит им, несущимся по парку, вслед, а между тем тягость уныния вновь наваливается на его плечи. Он утратил, за отсутствием практики, дерзость и живость, потребные для таких вот шутливых бесед, для такого выставления себя напоказ. Смог ли бы он даже бежать так же быстро, как бегут друзья его? Он словно смотрит вслед собственному, стремительно пересекающему парк телу, собственной, поспешающей прочь от него молодости.

Быть может, ему надлежит скачками пуститься вдогон за ними? Нет, слишком поздно. Их уже не нагнать. Они обратились в темные, летучие фигуры на ярком горизонте. Уильям тяжело опускается на скамью и мысли его, ненадолго взбаламученные Бодли и Эшвеллом, обретают прежнюю застойную косность.

Что огорчает Уильяма пуще всего, так это ненужность его лишений – особенно в рассуждении размеров семейного капитала. Когда бы отец всего лишь продал свою компанию…

Впрочем, это вы уже слышали. Самое для вас лучшее – минут на десять с небольшим оставить Уильяма в одиночестве. За этот срок, пока мозг Уильяма будет затягиваться мыслительной ряской, все прочее его существо начнет ощущать воздействие впечатлений нынешнего утра: предложения, полученного им в проулке от шлюхи, наблюдения за девочками‑француженками на Трафальгарской площади, болтовни Бодли и Эшвелла о борделях, их назойливой заботливости о нем, сменившейся неожиданным бегством, и появлением в Сент‑Джеймсском парке (за последний час с небольшим) множества красивых молодых дам.

Смесь, ничего не скажешь, пьянящая. И когда Уильям вдосталь одурманится ею, поднимется со скамьи и последует за своими желаниями, он вступит на путь, который ведет, в конечном счете, к Конфетке.

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

Вам вовсе нет нужды неотрывно вглядываться, ожидая, когда Уильям зашевелится, в его пах. Почему бы вместо этого не присмотреться к некоторым из объектов его желаний? В конце концов, для того они в Сент‑Джеймсский парк и приходят.

Если вы питаете хоть какой‑то интерес к моде, вы попали не в самый неудачный год. Одевая своих женщин, история порой позволяет себе странные выходки: по временам она избирает моделью лебедя, по временам, извращаясь, индюшку. В этом году повсеместно распространились – во всяком случае, среди тех, кто может себе их позволить, – на редкость изысканные стили женских одежд и причесок, стили, имеющие истоки в ранних семидесятых. Им предстоит долгая жизнь, за срок которой Уильям Рэкхэм успеет очень и очень состариться, устать от красоты настолько, что он проникнется равнодушием к ее увяданию.

Сильно меняться между нынешним годом и концом столетия у дам, проплывающих в этот солнечный ноябрьский день по Сент‑Джеймсскому парку, особой нужды не будет. Их мог бы хоть сейчас использовать для своих полотен Тиссо, эта сенсация семидесятых, однако и двадцать лет спустя они все еще будут пригодны и для Мунка (хотя кое‑какие изменения он в них, возможно, и произведет). Окончательно же с ними покончит лишь Первая мировая война.

Облик этих дам определяется не только нарядами и фасонами причесок. Важна и манера держаться, осанка, выражение сдержанной рассудительности, отрешенной надменности и загадочной грусти. Даже в эти блестящие, ранние дни утверждения нового стиля, женщины, скользящие, точно дриады, в своих осенних одеждах по влажным лужайкам, отзываются чем‑то призрачно жутковатым, – кажется, будто они накликают преждевременный приход fin de siècle. [14]Здесь уже культивируется образ прелестного демона, полупризрака, явившегося из загробного мира, – даром, что большинство этих дам суть просто развеселые светские красавицы и ни единой демонической мысли в головах их не водится. Облекающий этих дам ореол затравленности есть всего только следствие чрезмерной тесноты корсетов. Слишком стиснутые в груди, отчего им вечно недостает кислорода, создания эти возвышенны лишь в том смысле, что дышат они так, точно уже добрались до вершины Эвереста.

Говоря по чести, некоторые из этих дам куда как удобнее чувствовали себя в кринолинах. По крайней мере, когда они были заперты в те железные клетки, потребность дам в том, чтобы к ним относились, как к забалованным детям, была более очевидной, нынешнее же деланное пристрастие к la ligne[15]и сопутствующая ему континентальная самоуверенность подразумевают наличие чувственности, дамам этим нисколько не свойственной.

В отношении нравственном время ныне стоит странноватое – и для наблюдателя его, и для наблюдаемых: мода вновь напоминает всем о существовании тела, тогда как мораль продолжает настаивать на полном о нем неведении. Подобный кирасе корсаж стискивает грудь и живот, юбка льнет к ягодицам и привольно спадает вниз, отчего сильного порыва ветра хватает, чтобы обнаружить существование ног, турнюр же лишь подчеркивает скрытый под ним круп. И однако же, ни один добродетельный мужчина не позволяет себе помышлений о плоти, а добродетельные женщины о существовании ее не ведают и вовсе. Если бы некий жовиальный дикарь забрел сейчас с варварских окраин Империи в Сент‑Джеймсский парк и отпустил одной из этих дам комплимент, похвалив упоительные очертания ее тела, реакция дамы свелась бы, скорее всего, не к восторгу или негодованию, но к мгновенной утрате чувств.

Впрочем, для того, чтобы рухнуть в обморок, никакая помощь варваров из колоний современной даме не требуется: для любой не худощавой от природы женщины безжалостно сужающийся к талии корсаж представляет собой испытание, которое трудно оправдать даже служением красоте. И следует сказать, что весьма многие из дам, плывущих сейчас призраками по лужайкам Сент‑Джеймсского парка, восставали этим утром из постелей в обличий пышнотелых красавиц прежнего поколения, но затем сбрасывали просторные пеньюары ради изнурительного общения с горничными. Даже если всерьез шнуроваться им не пришлось (ныне это становится, пожалуй что, даже редкостью), все равно нужно было стянуть полоски кожи, застегнуть металлические крючки, не позволяющие привольно дышать, непоправимо сминающие грудную клетку и наделяющие даму красным носом, который приходится часто пудрить. Ходьба и та требует теперь большей искусности, чем прежде, ибо в моду вошли достигающие щиколок башмачки на высоких каблуках.

И все же они прекрасны, эти упитанные англичанки, ставшие гибкими и худощавыми, да и почему же не быть им прекрасными? То, что при взгляде на них, дышащих с таким трудом, и у других перехватывает дыхание, ведь это лишь справедливо, не правда ли?

А что же Уильям – каково теперь настроение ума его? Все эти красиво одетые женщины, скользящие (пусть и в отдалении) вокруг его парковой скамьи, – не пробудили ль они его мужественности, не привели ли в состояние готовности к встрече с женщиной совершенно раздетой? Почти.

Долгие размышления о своей финансовой униженности наконец вдохновили Уильяма на создание метафоры: он воображает себя беспокойным зверем, снующим по клетке, чьи прутья выкованы в виде серебристых символов фунта стерлингов, «£», переплетенных вот так: «£££££££££££££££££££». Ах, если бы только смог он вырваться из этой клетки!

Еще одна молодая дама проскальзывает за его спиной, на этот раз совсем близко от скамьи. Лопатки ее выпирают из атласной кирасы, талия, приводящая на ум песочные часы, почти неуследимо покачивается, конского волоса турнюр чуть подрагивает, перенимая ритм ее поступи. И фокальная точка финансовой импотенции Уильяма смещается, обращаясь в вызов не уму его, но полу. Еще до того, как атласная леди успевает сделать два десятка новых шагов, Уильям проникается уверенностью, что смог бы доказать нечто важное – насущное – относительно Жизни, всего лишь возобладав сегодня над женщиной.

И прогуливающиеся по Сент‑Джеймсскому парку дамы преобразуются, сами того не ведая, в совратительниц, и каждое яркое тело становится бесстыдным намеком на его социальную тень – на проститутку. А маленький, слепой, спеленатый штанами пенис никакого различия между блядью и леди не видит, не считая, разве, того, что блядь доступна, что при ней не состоят гневливые защитники, способные вызвать тебя на дуэль, что нет на ее стороне ни закона, ни свидетелей, ни обвинителей. И потому, как только Уильям Рэкхэм обнаруживает, что его обуревает эрекция, он немедля решает дотащить ее до ближайшей продажной женщины.

Странно, однако ж, – он до того гордится своей новоизобретенной метафорой финансового пленения: клеткой из кованых символов фунта стерлингов, что не желает просто так взять и махнуть на нее рукой. В безнадежности его положения, в трагической несправедливости оного присутствует нечто величественное, даже облагораживающее. Связанный по рукам и ногам, отчаявшийся, Уильям обретает близкое сходство с королем Лиром, а для того, чтобы трагедия эта достигла высшей точки, ему надлежит отыскать своего Шута. И потому мозг Уильяма создает еще и более устрашающие образы его финансовой клетки: lЈrgЈr, и lЈrgЈr, и lЈrgЈr. А похоть отвечает на них еще более живыми мечтаниями касательно сексуальных триумфов и отмщений. Она то насилует мир, принуждая его к послушанию, то в жалком отчаянии корчится под его пятой – и каждый раз все с большей жестокостью, каждый раз все с большим раболепием.

Наконец, Уильям вскакивает со скамьи в совершенной уверенности, что умерить его смятение не способно ничто – ничто, вы слышите? – кроме безоговорочного подчинения двух очень юных шлюх сразу. Более того, он отличнейшим образом знает, где можно найти двух девиц, в совершенстве отвечающих его потребностям. Он немедля отправится в это место и тогда уж – спасайся кто может! (В иносказательном, как вы понимаете, смысле.)

К немалому неудобству Уильяма, перераспределение крови по его телесным органам никакого воздействия на вращение Земли не оказало, и оттого он, вернувшись в центр города, обнаруживает, что в Лондоне наступил час ленча, и на улицы высыпали во всей их страшной силище клерки. Голодная толпа – темное море чиновников, писцов и прочих ничтожеств – грубо теснит Уильяма с его мужественностью, грозя уволочь обоих с собой, если он попытается плыть против течения. И потому Уильям отступает к стене и ждет – в надежде, что вскорости это море расступится перед ним.

At contraire. [16]Двери здания, к стене которого он прижался, здания, примечательного лишь медным буквами «КОМПТОН, ГЕСПЕРУС и ДИЛЛ», внезапно распахиваются, и свежий поток клерков относит Уильяма в сторону.

Это последняя соломинка: отмахнувшись от еще сохранившихся в нем укоров совести, Уильям поднимает над толпой руку и останавливает кеб. Какое значение имеет теперь то, что утром он себе в кебе отказал? Довольно скоро уже он станет богатым человеком, и все его треволнения по поводу пустячных расходов обратятся в не более чем скверные воспоминания.

– Друри‑лейн, – приказывает он, вставая на приступок покачивающегося хэнсома. Уильям захлопывает за собой дверь экипажа, стукается новой шляпой о низкий потолок, и тут же резкий рывок лошади отбрасывает его на сиденье.

Не важно. Он уже на пути к Друри‑лейн, где (о чем никогда не уставали напоминать ему Бодли и Эшвелл) расположены недурственные и дешевые бордели. Ну, во всяком случае, дешевые. Бодли и Эшвелл любят посещать «непотребные дома» вовсе не потому, что стеснены в средствах, просто их забавляют быстрые переходы от самых дешевых шлюх к самым дорогостоящим.

«Смешивать марочное вино с жидким пивком, – так говорит об этом Бодли, прибавляя: – В погоне за наслаждением место найдется обоим».

При нынешнем посещении Друри‑лейн Уильяма интересуют только девицы из разряда «жиденькое пивко», потому что лишь их он себе позволить и может. И в особенности интересуют его две… ну, честно говоря, он с ними никогда не встречался, однако помнит, как читал о них в «Новом лондонском жуире. Путеводителе для мужчин с полезными советами начинающим». Прошла уже, кажется, пропасть времени с поры, когда Уильям регулярно заглядывал в это справочное руководство (да теперь и не упомнишь, где оно хранится, – в нижнем ящике письменного стола, что стоит в его кабинете?), однако у него сохранились отчетливые воспоминания о двух «новеньких» девушках, включенных в путеводитель по причине их нежного возраста.

«Непостижимая, знаешь ли, вещь, – не раз задумчиво говаривал Эшвелл. – Нам предлагают тысячи тел, а поди‑ка, сыщи по‑настоящему сочное и юное – семь потов сойдет».

«Все по‑настоящему юные бедны, как церковные мыши, вот в чем горе‑то. – (Отвечал ему Бодли.) – Ко времени, когда они расцветают, у них уже и чесотка заводится, и передних зубов не хватает, и под волосами парша… А если тебе требуется маленькая алебастровая Афродита, приходится, хочешь не хочешь, ждать, когда она станет падшей женщиной».

«Стыд и срам. Но Бог надеждой нас благословил. Я вот только что прочитал в „Новом жуире“ о двух девочках с Друри‑лейн…».

Уильям силится припомнить имена девочек или хотя бы имя их Мадам – пытается представить себе страницу текста из путеводителя – ничего не получается. В память его врезался лишь номер дома, состоящий из дня и месяца собственного его рождения.

Дверь борделя распахивается перед Уильямом Рэкхэмом в гот же буквально миг, как он дергает за снурок звонка. В приемной темновато, Мадам далеко не молода. Похожая на карлицу, она сидит на софе, сцепив на лоне покрытые вычурным узором морщин ладошки. Сколько‑нибудь отчетливых воспоминаний о том, как должно обращаться к ней или к любой другой представительнице ее породы, Уильям не сохранил, и потому просто упоминает о «Новом лондонском жуире» и просит предоставить в его распоряжение «двух девушек – парой».

Красноватые глаза старухи, словно плавающие в медовых тонов влаге, слишком густой для слез, взирают на Уильяма с сострадательной озабоченностью. Старуха улыбается, показывая череду жемчужных зубов, однако напудренный лоб ее покрывается складками. Сложив крышей ладони, она легко постукивает ими себя по носу. Жирный серый кот решается вылезти из‑за софы, но, завидев Уильяма, ретируется.

Внезапно старуха разжимает ладони и взволнованно разводит их, приподняв кверху, точно на них с небес или, по меньшей мере, с потолка само собой упало потребное решение.

– А! Две девочки! – восклицает она. – Двойняшки!

Уильям кивает. Он не помнит, были они двойняшками в то время, когда о них писал «Новый лондонский жуир», или не были; не приходится сомневаться, впрочем, что первого цвета юности обе уже лишились и это потребовало измышления новой приманки. Мадам удовлетворенно закрывает глаза, улыбается, веки ее отливают в цвет сырой копченой грудники.

– Клэр и Алиса, сэр. Мне следовало сразу понять это, – такой мужчина, как вы, сэр, – вы и должны были пожелать лучших моих девочек, весьма и весьма спесиальных. – Выговор и склад речи Мадам отзываются чем‑то иностранным, от чего трудно понять, насколько хорошее или дурное воспитание получила она когда‑то. – Я прослежу, чтобы они подготовились к встрече с вами.

Мадам поднимается с софы, почти не став от этого выше, но потянув за собой многие ярды темного волнистого шелка, и словно бы собирается сразу проводить его наверх. Впрочем, тут же и наступает театральная пауза, Мадам потупляется, якобы пристыженная словами, которые ей приходится произнести:

– Возможно, сэр, чтобы не беспокоить вас после…? – и она снова поднимает на Уильяма наполненные полупрозрачной влагой глаза.

– Разумеется, – произносит Уильям и полных пять секунд вглядывается в ее отвратительную улыбку, прежде чем спросить: – И… какова же цена, Мадам?

– Ах, да, прошу прощения. Десять шиллингов, если вас не затруднит.

 

Мадам с поклоном принимает от Уильяма монеты, затем дергает за один из трех тонких, висящих над перилами лестницы шнуров.

– Всего пара мгновений, сэр, большего им не потребуется. Прошу вас, присядьте в одно из chaise‑longues[17]– и не стесняйтесь, курите.

Стало быть, вот какого пошиба этот бордель, думает Уильям Рэкхэм. Впрочем, отступать поздно, к тому же ему необходима сатисфакция – и не в одном только смысле.

И для того лишь, чтобы иметь возможность смотреть на тлеющий кончик сигары, а не на мерзкую физиономию Мадам, Уильям усаживается в chaise и закуривает, ожидая, когда удалится его предместник. Нечего и сомневаться, на задах дома имеется еще одна лестница, по которой уйдет этот джентльмен, а затем грязные простыни заменят чистыми, а затем… Уильям разочарованно посасывает сигару, ощущая себя человеком, купившим билет на жалкое представление, где рукава фокусника пухнут от укрытых в них приспособлений, а из‑под пола воняет кроликами.

Однако, пока он предается мрачным думам, позвольте рассказать вам о Клэр и Алисе. Они – девицы из борделя в самом истинном и низком значении этих слов: то есть, стоило им еще невинными прибыть в Лондон, как их обратила в падшие создания Мадам, которая, прибегнув к испытанной стратагеме, познакомилась с ними на вокзале железной дороги и предложила приютить обеих на ночь в пугающей, неведомой им столице, а после отняла у девушек деньги и одежду. Оставшиеся без гроша, беспомощные, они завязли в ее доме вместе с другими девицами, одураченными таким же манером или проданными Мадам их родителями либо опекунами. С тех пор они так здесь и работают, получая за это новые платья в обтяжку и питание два раза в день, не способные покинуть дом; поскольку заднюю его лестницу охраняет придурковатый мужлан, а переднюю – Мадам, не способные также и проведать, за какую цену, большую или малую, предоставляются их услуги.

И наконец, для Уильяма наступает время подняться наверх. Он входит в комнату Клэр и Алисы, маленькую, квадратную, со стенами, задрапированными длинными красными завесами, которые стекают на грязноватые деревянные плинтусы. Единственное окно укрыто такой же завесой, отчего комната освещается не столько солнцем, сколько свечами, сообщающими ей желтушный оттенок, наполняющими чрезмерным теплом. На истертом до нитки персидском ковре там и сям лежат расплющенные бархатные подушки, над большой рококошной кроватью красуется забранная в пышную раму фотография голой женщины, танцующей вокруг комнатного подобия майского дерева. Клэр и Алиса, одетые в простые белые сорочки, рядком сидят на кровати, уложив на колени красивые ладошки.

– Добро пожаловать, сэр, – слаженно произносят они.

Слаженно или не слаженно, ясно, однако, что никакие они не двойняшки. Говоря педантически, они даже не девочки, в чем Уильям и убеждается, стянув с Алисы сорочку. Груди ее больше уже не выступают над диафрагмой вперед, но плоско покоятся на ней. Розовые закраины безволосого влагалища подернуты предательскими тенями, а губы Алисы – уже не бутончики, но розы в полном цвету.

Хуже того, каждое ее движение отдает заурядной шлюхой. Чуть‑чуть щенячьей любознательности – это было бы очаровательно, ее же отработанная покорность валящегося на спину дрессированного Лабрадора способна лишь вогнать мужчину в уныние. Проклятье! Неужели и за деньги невозможно получить ничего воистину стоящего? Неужели за все обещанное необходимо платить царскую цену? Неужели единственная цель современного мира состоит в том, чтобы разрушать идеалы и вскармливать цинизм?

И когда в восковой жаре комнаты Алиса обвивает его своим телом, Уильяма вдруг охватывает желание бежать из этого дома, махнув рукой на зря потраченные деньги, – впрочем, уговорить эрекцию составить ему компанию не удается. И потому он, за неимением лучшего, стягивает сорочку и с Клэр – и обнаруживает, что та моложе Алисы, что груди ее конусовидны и увенчаны мелко‑рубчатыми, лиловато‑розовыми сосками.

Ободренный этим наблюдением, Уильям приступает к подручному делу с пылом – с пылким желанием изгнать свои горести и разочарования. Он должен найти ответ, понять, как избавиться от страданий, для этого нужно всего лишь пробиться сквозь препоны плоти. И он совокупляется с девушками, неистово и яро, переставая по временам сознавать, что делает, подобно обуянному бешенством воину, который забывает порой о том, с кем сражается. Но эти‑то мгновения и оказываются для него самыми лучшими.

Впрочем, если оставить в стороне такие выходы в запредельность, довольства он не испытывает. Девицы ему попались плохонькие: они и движутся не так, как ему нужно, не те у них формы, не те размеры, не та согласованность; эти шлюхи плющатся под ним, когда он требует, чтобы они держали его вес, пошатываются, когда велит им стоять прочно, морщатся и подрагивают, но не издают, черт бы их побрал, ни звука. И большую часть времени Уильяму кажется, что только он в этой комнате и есть – наедине со своим дыханием, с немного нелепым шелестом подушки, отбрасываемой его ногой по ковру, с безрадостно мелодичным звоном кроватных пружин, с комичным «кха‑кха» его аллергического кашля.

Вину за это Уильям целиком возлагает на Клэр и Алису. Разве в прошлом не проводил он с проститутками время самое пленительное и радостное? Особенно в Париже. Ах, Париж! Вот где обитает племя женщин, умеющих ублажить мужчину! И Уильям, грузно наваливаясь на двух сумрачных английских девиц, лежащих, притиснувшись грудью к груди, невольно предается воспоминаниям. О том, в частности, дне, в который он, оставив Бодли, Эшвелла и прочих бражничать в «Тупичке», решился отправиться в одиночку на рю Сент‑Аквин. По странной игре случая, Бог ведает как (нализался он тогда до одурения), путь Уильяма завершился в комнате, наполненной на редкость дружелюбными шлюхами. (А есть ли на свете что‑нибудь более упоительное, чем смех юных хмельных женщин?). Так или иначе, Уильям, вдохновленный их шумной вульгарностью, придумал забавную эротическую игру. Девушки сидели вокруг него на корточках, широко раздвинув ноги, а он, пребывавший в центре круга, бросал, спокойно и метко прицеливаясь, монеты в их щелки. Правило было такое: если монета застревала, девушке дозволялось оставить ее себе.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: