– Гурм… Гугрум… Гум, – она утирает глаза. – Охх! Какая ты гадкая, гадкая девочка! Разве можно об этом спрашивать? Секрет есть секрет, правильно, сэр?
Уильям поеживается, у него опять начинают гореть уши.
– Право же, – бормочет он. – Не понимаю, что тут смешного.
– Верно, совершенно верно, – произносит она и к наслаждению ее товарок молча показывает, как она заглядывает в сокровенный уголок Уильямовой души и в карикатурном ужасе отшатывается от увиденного там.
– О нет, сэр, – изумленно вздыхает она и прикрывает пухлыми пальчиками рот, – может, вам и вправду лучше дождаться Конфетки.
– Не обращайте на нее внимания, сэр, – говорит одна из двух других женщин. – Вечно у нее глупости на уме. Так вот, миленький, может, позволите мне попробовать?
И женщина кончиками пальцев поглаживает себя по горлу:
– Знаете, я ведь не второго сорта товар предлагаю. Я ничем не хуже любой из девушек Кастауэй.
Уильям снова бросает истомленный взгляд на дверь. Если он сейчас вскочит на ноги и выбежит из «Камелька», не разразятся ли все мужчины и женщины, какие здесь есть, издевательским гиканьем?
– Ну ладно, – произносит одна из девушек и складывает на столике руки, помещая поверх предплечий грудь (насколько то позволяет ее туго стянутый по моде лиф). – Ладно, лучше расскажите нам о себе, сэр.
Лицо ее вдруг утрачивает шаловливое выражение, становясь едва ли не почтительным.
– Давайте, я догадаюсь, – говорит другая, самая робкая из трех. – Вы писатель.
Это без всякой задней мысли выбранное слово производит на Уильяма впечатление не то удара в лицо, не то ласки. И что ему остается, как не перевести взгляд на девушку и не спросить якобы изумленно:
– Да?
|
– Уверена, это такая скучная жизнь, – высказывается прорицательница. Теперь все три говорят серьезно – они задели его гордость и хотят искупить свою вину.
– Да, я пишу, – уточняет Уильям, – для самых лучших ежемесячных изданий. Я критик – и романист.
– О Боже! А как называются ваши книги?
Уильям на выбор называет одну из тех книг, которые он собирается – когда‑нибудь – написать.
– «Ниспровержение мамоны» – говорит он.
Две девицы ухмыляются, третья выпячивает на рыбий манер губы, безмолвно проверяя, удастся ли ей повторить название столь экзотическое. Ни одной из них и в голову не приходит сообщить ему о том, что в «Камельке» критики и будущие романисты просто кишат кишмя.
– Моя фамилия Хант, – импровизирует Уильям. – Джордж У. Хант.
Внутренне он – шарлатан, существо, доведенное издевательствами отца до необходимости передвигаться на четвереньках, – корчится от стыда. Ступай домой, почитай о ценах на навоз! – такой приказ звучит в его ушах, однако Уильям топит его в большом глотке эля.
Самая образованная из трех блудниц задумчиво сужает глаза, словно смущенная некой загадкой.
– И при этом мистеру Хаиту нужна Конфетка, – произносит она. – Конфетка и никто больше. Так чего же, чего может хотеть… мистер Хант? Мммм?
Подружка ее тут же отвечает:
– Он хочет поговорить с ней про книжки.
– О Господи.
– Выходит, среди критиков у Джорджа друзей нет, так?
– Как это грустно.
Осажденный со всех сторон Рэкхэм стоически улыбается. Ему кажется, что вот уже долгое время никто больше в «Камелек» не заходит.
– А хорошая нынче стоит погода, – ни с того, ни с сего замечает наименее образованная из этих трех. – В ноябре было намного хуже.
|
– Ну, это если тебе по душе снег с дождем, – отвечает одна из двух других, неторопливо сбирая подол платья в складки и сооружая из них подобие саржевого сугроба.
– Не забывайте, у нашего мистера Ханта особые вкусы.
– Вы уже подготовились к Рождеству, сэр?
– Любите разворачивать подарки пораньше? – розовые пальчики двусмысленно стягивают с груди шаль, и Уильям снова переводит взгляд на дверь.
– Может, она сегодня и не придет, – говорит та из трех девиц, которой присущи повадки наиболее вызывающие. – Конфетка.
– Чшшш, не надо над ним подсмеиваться.
– Взяли бы вы лучше меня, миленький. Я тоже в литературе кое‑чего смыслю. Всех великих писателей знаю. Ко мне даже Чарльз Диккенс заглядывал.
– Да разве он не помер?
– У меня он был преживехонький, дорогая.
– Он уж лет пять как перекинулся. Невежда ты, вот ты кто.
– Говорю тебе, он самый и заходил. Я же не сказала, что на прошлой неделе, – и она жалостно шмыгает носом. – Я тогда совсем еще малышкой была.
Подруги ее фыркают. А затем, словно по внятному всем трем сигналу, принимают серьезный вид и придвигаются к Рэкхэму, искусительно склоняя головки. Теперь они выглядят точь‑в‑точь как вчерашние «двойняшки» – с добавлением третьей несъедобной порции сладкого.
– Берите всех трех, а заплатите, как за одну, – произносит, облизывая губы, прорицательница. – Как вам это?
– Эмм… – мямлит Рэкхэм, – весьма соблазнительно, разумеется. Но, видите ли…
И как раз в этот миг дверь «Камелька» отворяется, пропуская женщину – одну. Вместе с ней в зал врывается дуновение свежего воздуха, шум дующего снаружи буйного ветра, обрываемый закрывшейся дверью, точно крик прижатой ко рту ладонью. Пелена табачного дыма мгновенно расслаивается, смешивается с запахом дождя.
|
Женщина одета во все черное – нет, в темно‑зеленое. В зеленое, потемневшее под ливнем. Плечи ее мокры, ткань лифа липнет к сильно выступающим ключицам, тонкие руки оплетены пятнистой хлореллой. Шляпка поблескивает, окропленная еще не впитанной ею водой, как и свисающая с нее тонкая серая вуалька. Пышные волосы, которые кажутся сейчас не огненно‑рыжими, но черновато‑оранжевыми, как оставленные дотлевать угли, растрепались; с локонов, выбившихся из прически, стекают капли дождя.
На миг женщина сердито встряхивается, совсем как собака, но сразу же овладевает собой. Она поворачивается лицом к бару, здоровается с хозяином – приветствие это тонет в гуле разговоров, – затем поднимает руки к вуали. Острые лопатки ее, которых не замечает никто, только Рэкхэм, сходятся, когда она открывает лицо, под мокрой тканью. По всей спине женщины тянется подтек влаги, похожий на язык или на острие стрелы, указующее на ее юбку.
– Кто это? – спрашивает Уильям.
Три блудницы шепчут почти единогласно:
– Это она и есть, миленький.
– Ну‑ка, мистер Хант. Молвите ваше критическое слово. Конфетка поворачивается к залу «Камелька», оглядывает его в поисках свободного места. Самая смелая из шлюх, прорицательница, встает, машет рукой, подзывая ее к столику Уильяма.
– Конфетка, дорогуша! Сюда! Познакомься… это мистер Хант. Конфетка тут же направляется к ним, словно для того сюда и пришла.
Ей, верно, следовало бы поздороваться с прорицательницей, однако на приветствие этой девицы она не отвечает и смотрит лишь на Рэкхэма. Прибли‑зясь почти на расстояние вытянутой руки, она спокойно окидывает Уильяма взглядом карих, как и было обещано «Новым жуиром», глаз, которые кажутся золотистыми – по крайней мере, сейчас, в заливающем «Камелек» свете.
– Добрый вечер, мистер Хант, – голос у нее не так чтобы женственный, скорее хрипловатый, однако лишенный грубости, отличающей девиц ее пошиба. – Я не хотела бы помешать вашей беседе с друзьями.
– А мы уже и уходим, – говорит прорицательница, вставая. Товарки ее, точно вздернутые за веревочки, поднимаются тоже. – Он тут тебя дожидался.
И вся троица, подобрав тафтяные юбки, удаляется.
Можете не глядеть им вслед, это особы ничего не значащие (сколько же их, таких, существует на свете!) и пользы от них вам никакой больше не будет. Уильям вглядывается в женщину, ради которой пришел сюда, и никак не может решить, отличается ли ее лицо досадным несовершенством (слишком широкий рот, слишком далеко поставленные друг от друга глаза, сухая кожа, веснушки) или никогда еще не виданной им красотой. Впрочем, с каждой пролетающей секундой он подходит к решению все ближе.
Вняв его просьбе, Конфетка садится с ним рядом, юбки ее шуршат и поскрипывают, торс пахнет свежим дождем и свежим потом, словно она бежала – чего приличная женщина никогда и ни за что себе не позволила бы. Однако румянец на щеках ее дьявольски привлекателен и ароматы она источает божественные. Несколько прядей, выбившихся из искусно уложенной челки, покачиваются над глазами Конфетки. Томным движением затянутой в перчатку ладони она отводит их в сторону, к пушистым окончаниям бровей. И улыбается, разделяя с Уильямом удрученное понимание того, что у надежд наших, когда то, что мы задумали, исполняется вкривь и вкось, неизменно обнаруживаются свои пределы.
В теперешнем ее виде она с настоящей леди определенно не схожа, однако во всех иных отношениях словно светится подлинным благородством. Да, но присущим – кому? Она могла бы оказаться дочерью свергнутого внезапным мятежом иноземного государя, которую провезли под проливным дождем сквозь полночный лес, – она скакала но нему на коне, высоко держа голову, царственная, хоть к лицу ее и липли пряди волос, скакала, распрямив илечи, на которые израненные слуги спешили накинуть подшитую мехом мантию… (Вы уж потерпите, если сможете, Уильяма, пока он потворствует своим пустячным причудам. Он, видите ли, зачитывался в начале шестидесятых, когда ему полагалось вникать в бедствия хеттов, цветистыми французскими романами.)
От Конфетки начинает валить парок, едва приметный нимб испарений образуется вокруг ее шляпки и локонов. Она чуть клонит голову набок, словно спрашивая: И что же дальше? Шея ее, замечает Уильям, слишком длинна, чтобы укрыться за высоким воротом лифа. У нее мужское адамово яблоко. Да, он уже принял решение: эта женщина прекраснее всех, когда‑либо виденных им.
К изумлению Уильяма, ее манера держаться наполняет его робостью, она выглядит леди настолько, что трудно вообразить, как сможет он обратиться к ней с пятнающим ее предложением. И долгое, гибкое тело Конфетки при всей его соблазнительности лишь все усложняет, поскольку наряд ее выглядит второй ее кожей, лишенной швов и, следственно, неудаляемой.
Затруднение это он облекает в следующие слова:
– Не знаю, достоин ли я подобной чести.
Конфетка чуть наклоняется к нему и негромко, словно делясь впечатлением о только что вошедшем в зал общем знакомом, говорит:
– Не беспокойтесь, сэр. Ваш выбор верен. Я сделаю все, о чем вы попросите.
Простой обмен фразами средь гомона переполненного питейного заведения, однако произносился ли когда‑либо брачный обет более недвусмысленный?
Официантка приносит Конфетке заказанный ею напиток.
Бесцветный, прозрачный, почти без пузырьков, пивом он быть не может. А если это джин, вечная услада гулящих дев, то почему же Уильям не различает его запаха? Возможно ли, чтобы это была… вода?
– Как мне вас называть? – спрашивает Уильям, укладывая подбородок на сцепленные ладони, как делал, когда еще был студентом. – Должно же у вас быть какое‑то имя, отличное от…
Она улыбается. Губы ее на редкость сухи, похожи на белую древесную кору. Почему же они представляются Уильяму скорее прекрасными, чем уродливыми? Это выше его разумения.
– Конфетка это и есть мое имя, мистер Хант. Или вы предпочитаете обращаться ко мне как‑то иначе?
– Нет‑нет, – заверяет ее Уильям. – Пусть будет Конфетка.
– В конце концов, что в имени? – роняет она и приподнимает одну пушистую бровь.
Уж не Шекспира ль она цитирует? Совпадение, конечно, но как же сладок ее запах!
Тенор «Камелька» запевает снова. Уильям чувствует, каким все более теплым и дружелюбным становится это место; свет кажется более золотистым, тени становятся густо коричневыми и все, сидящие в зале, лучезарно улыбаются своим собеседникам. Дверь теперь отворяется чаще и каждый из входящих в нее выглядит изысканнее своего предшественника. Шум, сопровождающий появление этих людей, звуки бесед и пение, едва сквозь них слышное, становятся громкими настолько, что Уильяму и Конфетке приходится, разговаривая, наклоняться поближе друг к дружке.
Глядя в ее глаза, такие большие и чистые, что он видит в них отражение собственного лица, Уильям Рэкхэм вновь открывает для себя ускользающую радость существования в качестве Уильяма Рэкхэма. Существует неуловимая, как блуждающий огонек, питаемая спиртным, хрупкая совокупность повадок, которую Уильям почитает своим истинным «я», совершенно отличным от тошнотворной телесной туши, каждое утро видимой им в зеркале. Зеркало лгать не может – и все‑таки лжет, лжет! Оно не способно отразить подобные язычкам пламени предначертания, запертые в тайниках его разочарованной души. Ибо Уильяму предстояло стать Китсом, Булвер‑Литтоном, а то и Чаттертоном, а он вместо этого преображается, по крайней мере наружно, в копию своего отца. И столь же редко выпадают мгновения, в которые ему удается излить на зачарованных слушателей блеск тех посулов, коими так богата была его юность.
Они с Конфеткой беседуют, и Рэкхэм словно оживает. В последние несколько лет он был мертвецом – мертвецом! Только теперь он может признаться себе, что таился в подполье, испуганно прятался от всего, что достойно внимания, намеренно избегал сколько‑нибудь незаурядного общества. Любого, собственно говоря, общества, каким он мог соблазниться, в какое мог быть призван, – избегал потому, что… ну хорошо, скажем об этом так: потому что дерзновенные посулы златовласой юности столь легко осмеять, взирая на человека с седеющими висками и вызревающим понемногу тройным подбородком. Долгое уже время Уильям довольствовался лишь внутренними монологами, фантазиями, рождавшимися на парковой скамье или в уборной, которая укрывала его от чужих смешков и зевков.
Общество же Конфетки есть нечто совсем иное: Уильям вслушивается в произносимые им слова и с облегчением обнаруживает, что голос его еще способен творить чудеса. Овитый нежной пеленой поднимающегося от ее одежды парка Рэкхэм витийствует – гладко, чарующе, толково, с остроумием и подлинным чувством. Он словно видит себя со стороны – со светящимся молодостью лицом, с гладкими, ниспадающими, как у Суинберна волосами.
Что до Конфетки, она нимало не подводит его – она безупречно почтительна, ласково доброжелательна, внимательна и льстива. Возможно даже, думает Уильям, что он нравится ей. Смех Конфетки непритворен, и уж конечно, искры в ее глазах – подобные тем, какие он зажигал некогда в глазах Агнес, – подделать невозможно.
К удивлению и совершенному удовлетворению Уильяма, разговор их, в конце концов, и вправду обращается к книгам – как и предрекали совсем недавно три лукавые шлюшки. Боже мой, эта девушка – настоящее чудо! Она обладает поразительным знанием литературы; единственное, чего ей недостает, это латыни, греческого да еще от рождения свойственного мужчине чутья на большое и малое. Если же говорить о полном числе страниц, она, похоже, прочла их почти столько же, сколько он (хотя некоторые, что, впрочем, неизбежно, принадлежали к вздорной писанине, производимой для представительниц и представительницами ее пола – к романам о застенчивых гувернантках и тому подобном). И все же, она хорошо знакома со многими высоко ценимыми им авторами – она обожает Свифта! Его любимого Свифта! Для большинства женщин – в том числе, увы, и для Агнес – Свифт это не более чем название пастилок от кашля, или птички, чучелки коей служат украшениями их шляпок. А Конфетка… Конфетка способна даже выговорить слово «гуингнмы» – и Боже, какой чарующей становится при этом складка ее губ! А Смолетт! Она читала «Перегрина Пинкля», и не просто читала, – она способна судить о нем с пониманием, не меньшим того, какое было присуще в ее годы Уильяму. (А каковы они, ее годы? Нет, об этом он спросить не решается.)
– Не может быть! – сдержанно протестует она, когда Уильям признается, что все еще не прочел «Город страшной ночи» Джеймса Томсона – даже сейчас, спустя целый год после публикации этой поэмы. – Вы, должно быть, ужасно заняты, мистер Хант, если так долго отказываете себе в этом удовольствии!
Рэкхэм силится припомнить соответствующие критические отзывы.
– Сын моряка, не так ли? – решается спросить он.
– Сирота, сирота, – восторженно, как будто лучше этого ничего не бывает на свете, сообщает она. – Стал учителем в армейском сиротском приюте. Но поэма его просто чудо, мистер Хант!
– Я определенно постараюсь найти время… нет, я найду время, чтобы ее прочитать, – обещает он, однако Конфетка склоняется к его уху, дабы избавить его от этих хлопот:
– «Глаза огня, – горловым гортанным шепотом, достаточно громким, впрочем, чтобы перекрыть звуки песни и разговоров вокруг, –
С желаньем гладньш вперились в меня;
Из пасти Смерти, полнясь смрадным зноем,
Неслось дыханье, хриплое и злое;
Клыки и когти, хладные персты
Тянулись из древесной темноты;
А я все шел, дитя суровых бед,
Где нет надежды, там и страха нет».[22]
И Конфетка, задохнувшись от охвативших ее чувств, потупляет взгляд.
– Поэзия слишком сумрачная, – замечает Уильям, – чтобы годиться в избранницы столь прекрасной юной женщины.
Конфетка печально улыбается.
– Жизнь порою бывает сумрачной, – говорит она. – В особенности, когда тебе не удается найти достойного собеседника – подобного вам, сэр.
Уильяма так и подмывает сказать ей, что, на его взгляд, «Новый лондонский жуир» и близко не подошел к настоящей оценке ее совершенств, однако на это он не решается. Взамен они говорят и говорят об Истине и Красоте, о сочинениях Шекспира, о том, существует ли в наши дни осмысленное различие между шляпкой и просто маленькой шляпой.
– Вот смотрите, – произносит Конфетка и обеими руками надвигает свою шляпку на лоб. – Это шляпа! А теперь… – Конфетка сдвигает ее назад, – теперь это шляпка!
– Волшебство, – улыбается Уильям. И действительно – волшебство. Произведенная Конфеткой демонстрация нелепости моды приводит ее волосы в еще больший, чем прежде, беспорядок. Густая челка, теперь уже просохшая, спадает, высвободившись, ей на лоб, заслоняет глаза. Уильям, наполовину с отвращением, наполовину с обожанием, смотрит, как она, до последних пределов выпятив нижнюю губу дует снизу вверх на волосы. Золотисто‑рыжие пряди вспархивают над челом Конфетки, и вновь открывшиеся взорам Уильяма глаза девушки, почти потрясают его тем, как далеко они расставлены, совершенством того, как далеко они расставлены.
– Я чувствую себя словно на первом свидании, – говорит он, полагая, что эти слова заставят ее рассмеяться.
Однако она отвечает с полной серьезностью:
– Ах, мистер Хант, как лестно мне знать, что я порождаю в вас подобное ощущение.
Последнее слово на миг повисает в продымленном воздухе, напоминая Уильяму, зачем он сюда пришел и почему искал именно Конфетку. Он снова представляет себе то долгожданное – все еще долгожданное, черт побери, – ощущение, которое так жаждет получить от женщины. Но может ли он попросить ее о подобной услуге? Уильям вспоминает слова Конфетки о том, что она сделает все, все о чем он попросит; заново смакует серьезность этого ее уверения…
– Быть может, – решается сказать он, – вам пора отвести меня к себе и… познакомить с вашей семьей?
Она тут же кивает, медленно, полузакрыв глаза. Эта женщина понимает, когда от нее требуется простое, безмолвное согласие.
Да и в любом случае, близится время закрытия «Камелька». Рэкхэм мог бы догадаться об этом и не глядя на часы, поскольку грудь стоящего на сцене певца вздымается, переполненная чувствами, общими для еще оставшихся здесь хмельных завсегдатаев. Завсегдатаи, это налившееся пивом братство, голосят почти в унисон с выводимыми им руладами, – пока официантки изымают из их ослабевших пальцев пустые стаканы, – старую песню, воодушевляющую бессмыслицу, почти повсеместно (если считать повсеместность не выходящей за пределы Англии) исполняемую при закрытии пивных:
«Древесина дуба – наши суда,
Море – наша основа.
В нас пробудилась гордость.
Твёрдость, ребята, твёрдость.
Мы будем биться и побеждать снова и снова!»[23]
– Будьте добры, леди и джентльмены, допивайте!
Уильям с Конфеткой поднимаются со стульев; руки и ноги их слегка онемели – слишком долгим был разговор. Рэкхэм обнаруживает, что гениталии его погрузились в спячку; впрочем, легкое гальваническое покалывание между ног, убедительно свидетельствует о том, что онемение это пройдет достаточно быстро. Как бы там ни было, он более не томится безумным желанием свершить подвиги сладострастия: он все еще не выяснил, читала ль Конфетка Флобера…
Она поворачивается лицом к выходу. Пока длился вечер, пропитавшая одежду Конфетки дождевая вода испарилась и теперь ткань ее выглядит более светлой по тону – зеленой и бледно‑серой. Однако от долгого сидения юбка Конфетки обзавелась анархическими складками, грубыми треугольниками, указующими на скрытый под нею зад, и Рэкхэма, знающего, что она об этом не ведает, одолевает странное желание избавить ее от этой беды, кликнуть Летти, чтобы та отгладила юбки Конфетки, привела их в совершенный порядок, прежде чем он снимет их раз и навсегда. Ощущая неловкость от охватившей его нежности, он идет за Конфеткой по «Камельку», между пустыми столами и никем не занятыми стульями. Когда же отсюда успело уйти такое множество людей? А он ничего и не заметил. И много ли он выпил? Конфетка, прямая, как копье, не произнося ни слова, движется к выходу. Он спешит нагнать ее и набирает полную грудь воздуха, который она впускает, открывая дверь, в зал.
Снаружи, на улицах, дождь уже прекратился. Горят газовые фонари, мостовые посверкивают, уличные торговцы в большинстве своем разошлись по домам. Там и сям неторопливо прохаживаются под желтым светом женщины – не такие красивые, как Конфетка, недовольные, банальные, никому не понадобившиеся.
– Нам далеко? – спрашивает Уильям, когда оба они сворачивают к Силвер‑стрит.
– О нет, – отвечает Конфетка, идущая на два шага впереди него, почти по‑матерински заведя за спину руку, укрытые кожей перчатки пальцы ее покачиваются в пустом воздухе, словно ожидая, что Уильям, точно ребенок, ухватится за них. – Близко, совсем близко.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Всего только трех слов, если они произносятся правильным человеком и в правильный миг, бывает довольно, чтобы любовная страсть расцвела с чудотворным проворством, выпростав ярко‑красную головку свою из‑под раздавшейся в стороны крайней плоти. И этими тремя волшебными словами вовсе не обязаны быть «Я люблю вас». Для мисс Конфетки и Джорджа У. Ханта, выступивших на темные, мокрые после ливня улицы и идущих бок о бок под газовыми фонарями и пересохшим пустым небом, три волшебных слова оказались такими: «Смотрите под ноги».
Их произносит Конфетка; на миг она берет своего спутника за ладонь и тянет его к себе – от подрагивающей на мостовой лужи густой блевотины. (Лужа, скорее всего, бура, однако газовый свет сообщает ей желтоватый оттенок.) Сознание Уильяма впитывает все сразу: рвотину, едва различимую в отбрасываемой им протяженной тени; его ступни, робкие, едва ли не запинающиеся о край Конфеткиной юбки; мягкий рывок ее руки; негромкий гомон чьих‑то голосов неподалеку; трезвящую после хмельного тепла «Камелька» прохладу воздуха; и эти три слова: «Смотрите под ноги».
Произнесенные не Конфеткой, а кем‑то еще, они стали бы словами предостережения, если не угрозы. Изойдя же из нежного горла Конфетки, слова эти, промодулированные ее гортанью, языком и устами, не содержат в себе ни того, ни другого. Они суть приглашение к осмотрительности, негромкий зов пленительных объятий, способных оградить мужчину от любых неурядиц, нежная просьба покрепче держаться за женщину, которой ведом путь. Уильям отнимает у нее свою руку, опасаясь того, что даже в столь поздний и малоправдоподобный час, ему может повстречаться кто‑то из благоприличных знакомых. И однако же, высвободившуюся, укрытую перчаткой ладонь его покалывает словно иголочками – это отзвук рукопожатия Конфетки, сильного, как у исполненного уверенности в себе молодого мужчины.
Смотрите под ноги. Слова эти все еще отдаются эхом в его голове. Голос Конфетки… хрипловатый, да… но такой музыкальный, это трио восходящих нот, до ре фа, несовершенное, но упоительное арпеджио женского дыхания, ария, сыгранная на flûte d'amour. [24]Как же должен звучать этот голос в крещендо страсти?
Теперь Конфетка продвигается быстрее, скользит по темным камням мостовой с поспешностью, какую сам он приберегает для светлого времени дня. Должно быть, ноги ее совершают под юбкой шаги прискорбно неженственные – иначе как бы могла она держаться с ним вровень? Да, разумеется, он, быть может, не самый рослый из мужчин, однако ноги у него уж верно не короче обычных – на самом‑то деле, если допустить в это уравнение недомерков из низших слоев общества, ноги Уильяма, может, еще и окажутся подлиннее средних. Но что это за звуки? Он… уж не пыхтит ли он? Боже Всесильный, ему нельзя пыхтеть. Все дело в выпитом им пиве и усталости, донимавшей его в последнее время, она ведь накапливается, верно? И в миг, когда Конфетка жестом почти неприметным предлагает ему последовать за нею в темный, узкий тупик, он оборачивается, чтобы глотнуть напоследок воздуху посвежее, и набирает его полную грудь, стараясь поймать второе дыхание.
Может быть, женщина так спешит из боязни, что он утратит терпение или не пожелает углубляться вслед за ней в темный, неведомой протяженности проход, ведущий Бог весть куда? Однако Уильяму доводилось входить в веселые дома из проулков, таких же темных и узких, как этот; в свое время он спускался по каменным ступеням в лестничные колодцы до того уж глубокие, что начинал гадать, не расположен ли будуар его любовницы прямо в одной из огромных канализационных труб Базалгетта?[25]О нет, его нельзя назвать чрезмерным привередой да и клаустрофобией он не страдает, просто Уильям, что лишь естественно, отдает предпочтение борделям посветлее и повеселее (а кто может сказать о себе иное?). Однако он столь околдован Конфеткой, что, говоря по чести, с готовностью вошел бы за нею в зловоннейшую из клоак.
Или не вошел бы? Уж не лишился ли он рассудка? Ведь эта женщина не более чем…
– Сюда.
викторианской эпохи, создатель канализационной системы Лондона.
Уильям поспешает за ней, за ее словами, так, точно они – пахучий след. О Боже, голос у нее, как у ангела! Изысканный шепот, ведущий его сквозь мрак. Он пошел бы за этим шепотом, даже если бы к нему ничего более не прилагалось. А ведь она состоит не из одного только шепота, она – женщина высокого ума! Он еще не встречал человека хотя бы отдаленно схожего с нею, если, конечно, не считать его самого. Подобно ему, она считает, что Теннисон в последнее время сдал; подобно ему, полагает, что трансатлантические кабели и динамит изменят мир куда основательнее, чем Шлиманово открытие Трои, несмотря на весь поднятый вокруг него шум. А какой рот, какая шея! «Я сделаю все, о чем вы попросите» – вот что она ему обещала.
– Ну вот, мы и пришли, – говорит вдруг она.
«Пришли», но куда? Уильям озирается по сторонам, пытаясь сориентироваться. Где же Силвер‑стрит? Или адрес миссис Кастауэй – очередной обман «Нового жуира»? Впрочем, нет: разве не свет Силвер‑стрит обливает дальнюю сторону этого скромного георгианского дома? Значит, перед ним всего только черный ход, так? Дом выглядит совсем неплохо – массивный, без каких‑либо признаков обветшания, хотя в темноте ничего толком не скажешь. Нет, но очертания дома строги и симметричны, насколько позволяет судить облекающий их свет фонарей Силвер‑стрит, которая тянется за домом, – свет, создающий вокруг его щипцов и кровли газовый ореол, подобный… какое тут требуется слово? авроре? ауре? – одно из них есть заурядный спиритический вздор, другое описывает научное явление, однако какое?… аур‑авр‑аур… Обманчиво легкое пиво «Камелька» лишило мозг Уильяма голоса, обратило его мысли в жалких заик.
– Домой, – слышит он голос Конфетки.
Замысловатый стук в дверь – секретный сигнал – позволяет Конфетке и ее спутнику проникнуть в тускло освещенный вестибюль дома миссис Кастауэй. Уильям ожидает увидеть здесь долдона, держащегося снутри за дверную ручку, плотоядно осклабленного, заросшего щетиной хама наподобие того, что выпустил его на Друри‑лейн из задней двери, однако он ошибается. Перед ним стоит мальчик – такой маленький, что Уильяму приходится опустить взгляд на добрых восемнадцать дюймов, – синеглазый и невинный на вид, ни дать ни взять подпасок с рождественской картинки.
– Привет, Кристофер, – говорит Конфетка.
– Прошу в гостиную, сэр, – чопорно и отчетливо произносит свою реплику мальчик, бросая на Конфетку по‑детски заговорщицкий взгляд.
Заинтригованный, Уильям позволяет ребенку возглавить проход по темному, но оклеенному богатыми обоями вестибюлю к приоткрытой двери, из‑за которой тянет теплом и светом. Достигнув ее, дитя скрывается в этом свете.
– Это не ваш? – спрашивает у Конфетки Уильям.
– Разумеется, нет, – отвечает она, якобы скандализированная, возводя брови и изгибая в улыбке губы. – Я старая дева.
В тусклоте вестибюля свет, льющийся из двери, к которой они приближаются, падает на лицо Конфетки, странно очерчивая ее шероховатые, шелушащиеся губы тонами чистой белизны. Уильяму хочется ощутить эти губы смыкающимися на дышле его естества. Впрочем, еще пуще ему хочется опорожнить мочевой пузырь – нет, не в рот ее, куда‑нибудь еще, – а потом завалиться спать.