– Право же, Уильям… – поеживается она. – Такая тема. Да еще за завтраком.
– Хм, да… – муж сконфуженно кивает. – Она и вправду несколько… хм. Он отхлебывает чаю.
– И все‑таки… И все‑таки, это зло, которому мы обязаны смотреть в лицо, тебе не кажется? Как нация, и притом без всякого страха.
– Какое? – Агнес питает жалкую надежду, что, если ей удастся утратить, и безвозвратно, нить разговора, сам предмет его сгинет без следа. – Какое зло?
– Проституция.
Он выговаривает это слово отчетливо, глядя ей прямо в глаза, зная, черт подери, что ведет себя жестоко. Где‑то в глубине его сознания Уильям Рэкхэм, – тот, что подобрее, – бессильно наблюдает за тем, как это одинокое длинное слово, с его пятью слогами и острыми рожками между двух «т», пронзает его жену. Миниатюрное личико Агнес белеет, она глотает воздух.
– Знаешь, – фальцетом произносит она, – когда я сегодня утром выглянула в окно, кусты роз – их ветви – подергивались вверх и вниз, так, будто… как будто зонт открывался и закрывался, открывался и закрывался, открывался и… – Она плотно сжимает губы, словно проглатывая опасность бесконечного повторения. – Я подумала – ну, то есть, говоря «подумала», я не имею в виду, что действительно поверила в это, – однако они выглядели так, точно тонули в земле. Содрогались, как большие зеленые насекомые, которых затягивает травяная трясина.
Договорив, она чопорно выпрямляется в кресле и укладывает руки на колени, подобно ребенку, только что прочитавшему, стараясь изо всех сил, стишок.
– Ты хорошо себя чувствуешь, дорогая?
– Хорошо, Уильям, спасибо.
Пауза, затем Уильям вновь принимается за свое.
– Вопрос таков: являются ли реформы верным решением? И даже – возможны ли они? Разумеется, «Общество спасения» может утверждать, что некоторые из этих женщин ведут ныне добродетельную жизнь, но кто знает это наверняка? Искушение – штука мощная. Если раскаявшаяся блудница прекрасно сознает, что может за один вечер заработать столько, сколько швея зарабатывает за месяц, так ли уж крепко будет она держаться за честный труд? Ты можешь представить себе, Агнес, – шить, получая за это гроши, горы хлопковых ночных сорочек и знать, что стоит тебе на несколько минут снять собственную сорочку и…
|
– Уильям, прошу тебя!
Тонкая струйка жалости просачивается в его сознание. Пальцы Агнес стискивают скатерть, покрывая ткань складками.
– Прости, дорогая. Прости. Я забыл, что ты несколько не в себе. Агнес принимает его извинения с легким подергиванием губ, которое можно истолковать как улыбку – а можно и как нервную дрожь.
– Давай поговорим о чем‑то другом, – говорит, нет, почти шепчет она. – Позволь, я налью тебе еще чаю.
Прежде, чем он успевает возразить, сказать, что для исполнения этой работы следует призвать служанку, она сжимает в кулачке ручку чайника, и поднимает его – с усилием, от которого подрагивает ее запястье. Уильям вскакивает с кресла, намереваясь помочь супруге, однако Агнес уже успела встать и изогнуть изящное тело так, чтобы оно помогало ей удерживать тяжелый фарфоровый чайник.
– Сегодня особенный день, – говорит она склоняясь над чашкой Уильяма. – Я все обсужу (медленно наливает чай) – мы со Стряпухой все обсудим и испечем твой любимый шоколадный кекс с вишней, ты так давно его не получал.
|
Уильяма услышанное трогает – трогает до глубины души.
– Ах, Агги, – говорит он. – Это было бы просто чудесно.
Эта картина – жена, такая маленькая и хрупкая, стоит перед ним, наливая ему чай, – внезапно потрясает Уильяма. Как низко, как несправедливо обходится он с нею! Не только этим утром, но с тех самых пор, как она прониклась отвращением к нему. Ее ли, на самом‑то деле, вина в том, что она восстала против его любви, начала относиться к нему, как к скоту, а в конце концов, в скота и обратила? Ему надлежало смириться с тем, что она – цветок, не предназначенный для цветения, существо, взращенное в теплице, но не ставшее по этой причине ни менее прекрасным, ни менее достойным обладания. Ему следовало обожать ее, превозносить, заботиться о ней, разрешить оставаться самой собой до скончания дней. Тронутый почти до слез, он через стол тянется к ней.
Неожиданно руки Агнес начинают трястись, трястись с механической остервенелостью, так что носик чайника дробно постукивает по ободку Уильямовой чашки. Миг, и чашка слетает с блюдца, и на белизну скатерти выплескивается коричневатая жидкость.
Уильям вскакивает, однако трепещущие пальцы Агнес уже сорвались с фарфоровой хватки чайника, а сама она с обезумевшим взором засеменила прочь от стола. Плечи ее, которые он пытается охватить успокоительной рукой, содрогаются; Уильяму кажется, что из них словно истекает, как из надувного шарика, воздух, и тут Агнес с рвотным каким‑то вскриком валится на пол. Или опадает на ковер, это уж как вам больше нравится. Впрочем, каким бы способом ни достигла она пола, приземляется Агнес беззвучно, и остекленевшие ярко‑синие глаза ее остаются открытыми.
|
Уильям смотрит на нее, не веря тому, что видит, хоть жена и не в первый уж раз распластывается у его ног; его мутит от тревоги, но и от омерзения тоже, ибо он подозревает, что обморок этот подделен. И Агнес в свой черед смотрит на него снизу вверх, странно успокоившаяся – теперь, когда падать ей дальше уж некуда. Прическа ее сохранила опрятность, тело изогнуто так, точно она собралась отойти ко сну. Меленькое дыхание, приподнимающее ее грудь, показывает, что тело это, укрытое синим халатом, отличается зрелостью много большей, чем позволяет предполагать ее миниатюрность.
– Я совершила ошибку, встав из постели, – задумчиво и вяло произносит она, переводя взгляд с мужа на штукатурные розетки потолка. – Думала, что смогу, но не смогла.
По счастью – по крайности для Рэкхэма, – в этот миг появляется Джейни, присланная для уборки стола.
– Джейни! – рявкает Уильям. – Бегите к доктору Керлью и попросите его немедленно прийти сюда.
Служанка приседает в реверансе, готовая исполнить приказ, однако ее останавливает голос лежащей на полу хозяйки.
– Джейни не может покинуть дом, – указывает распростершаяся на ковре и уже немного осипшая от его пыли миссис Рэкхэм. – Она нужна на кухне. А Летти сейчас занята постелями. Джейни, скажите Беатрисе, пусть сходит она; мы только с нею и можем сейчас расстаться.
– Да, мэм.
– И пришлите сюда Клару.
– Да, мэм, – и служанка, не ожидая дальнейших распоряжений хозяина, торопливо уходит.
Уильям Рэкхэм бессмысленно возвышается над женой, неловко разминая кисти рук. Давным‑давно, когда болезнь Агнес еще была ему внове, он поднимал ее с пола, брал на руки, переносил из одной комнаты в другую. Теперь он знает, что просто поднять ее – мало. И откашливается, изыскивая способ выказать жене сострадание и снисхождение.
– Ты не ушиблась, дорогая? Уверена? Как по‑твоему, может быть, не стоило вызывать доктора Керлью? Я сделал это, не подумав, от… от волнения. Теперь же мне кажется, что доктор тебе вовсе не нужен. А ты как думаешь? – Он делает ей заманчивое предложение, а уж соглашаться на него или нет, пусть решает сама
– Очень мило, что ты так считаешь, – томно отвечает она. – Однако теперь уже ничего не изменишь.
– Глупости. Я могу вернуть служанку назад.
– И думать нечего. Хозяйство и без того уж расстроено, и что станется с ним, если ты будешь в домашних туфлях гоняться по улицам за служанками?
И она отворачивается к двери, из которой должно явиться ее спасение.
Несколько секунд спустя спасение и является – Клара. Она бросает один взгляд на хозяина, другой на миссис Рэкхэм. Это не более чем естественно, оценка ситуации: естественно же соединить взглядом стоящего мужчину и лежащую навзничь женщину. И все же, Уильям улавливает во взгляде Клары нечто большее – гневное обвинение, которое выводит его из себя: он в жизни своей не ударил ни одного человека! А если когда‑нибудь и ударит, то, видит Бог, эта наглая мелкая тварь будет, скорей всего, первой!
Впрочем, Клара уже не обращает на него никакого внимания; она поднимает Агнес на ноги (или та поднимается сама? – все совершается на удивление легко), и две женщины плечом к плечу покидают столовую.
Ну‑с, и за кем же нам следовать? За Уильямом или за Агнес? За хозяином или хозяйкой? В этот важнейший день – за хозяином.
Обморок Агнес, сколь бы драматичным он ни был, большого значения не имеет – она уже падала в обмороки и будет падать еще.
Уильям же прямиком направляется к себе в кабинет и, усевшись за стол, проделывает нечто такое, чего никогда прежде не делал. Он принимается читать отцовские бумаги, перечитывать их, а затем обдумывать, глядя в дождь, пока, наконец, не проникается их пониманием. Испытанное потрясение привело его в состояние неусыпного бодрствования, готовности к чему угодно. На столе Уильяма светятся страницы истории «Парфюмерного дела Рэкхэма», расчерченные вертикальными тенями стекающих по оконным стеклам струек дождя. Уильям читает, держа наготове перо. В этот день, грозовой и такой знаменательный, он призовет свое непослушное будущее к порядку.
Бесстрашно раскрывает он свой ум для математики удобрений, арифметики акров, неустойчивого равновесия ректификации и разжижения. Встречая слово, ничего ему не говорящее, он отыскивает его в справочниках, предусмотрительно предоставленных отцом – в «Лексиконе рачительного растениеводства» и «Энциклопедии производителя духов и эссенций». Минувшая ночь обратила неведение внутреннего устройства «Парфюмерного дела Рэкхэма» в роскошь, коей Уильям и дальше позволять себе не может.
Разумеется, он хочет избавить Агнес от всех ее бед. Каждый раз, как в доме вводится новая мера бережливости – удаляется еще одна служанка, сокращается еще один расточительный расход, – ей становится только хуже. Карета и кучер сделали бы для возврата ее здоровья больше, чем любое из предписаний Керлью.
Однако не Агнес есть коренная причина того, что Уильям вникает в неряшливые, выцветшие каракули отца, терпеливо сносит его вопиюще провинциальное правописание и вопиюще провинциальный склад ума, ломает голову над техническими тонкостями извлечения сока из сухих листьев. Коренная причина кроется в следующем: если он хочет получить Конфетку в полное свое распоряжение, ему придется за эту привилегию заплатить. Вероятно, она обойдется ему в небольшое состояние, каковое – выбора у него нет – придется изъять из состояния большого.
Он стопорит свои труды, потирает свербящие от усталости глаза. Потом пролистывает назад несколько страниц рукописного трактата, сочиненного отцом на предмет сыновнего просвещения, перечитывает абзац‑другой. В составленной отцом летописи жизненного цикла лаванды (если «жизненный цикл» это правильное название для того, что происходит со срезанным цветком) утрачено некое звено. На одной странице говорится, что вновь процеженное масло обладает нежелательным «затхлым запахом», а на следующей этот запах уже отсутствует, непонятно куда испарившись. Уильям проводит ладонью по волосам, обнаруживает, что они снова стоят торчком, но оставляет это открытие без внимания.
«Затхлый запах – quo vadis?[31]», записывает он на полях, полный решимости выйти из этого испытания с неповрежденным чувством юмора.
Внизу, в столовой, Джейни собирается с силами для исполнения собственной важной задачи. Ей предстоит устранить все последствия того, что мисс Тиллотсон назвала происшедшим за завтраком «крушением». Джейни, слишком затурканная, чтобы осмелиться спросить о значении этого слова (она всегда считала его как‑то связанным с военным флотом), пришла сюда готовой к самому худшему, с ведром и шваброй, в потяжелевшем от тряпок и щеток переднике. Обнаруживает же она брошенный, но совершенно восхитительный завтрак, а при осмотре более пристальном – вылившийся из всего лишь одной чашки чай. На полу никакого сора не видно, кроме того, который сама же Джейни и принесла налипшим на донышко ведра – несколько крох грязи из нижних, лишенных ковров областей дома Рэкхэмов.
Поколебавшись, она протягивает руку к ломтику холодной ветчины, одному из трех, еще поблескивающих на серебряном блюде. Джейни сжимает его кургузыми пальцами, откусывает кусочек. Воровство. Впрочем, гнев Божий явно не собирается пасть на ее голову, и Джейни, осмелев, съедает весь ломтик. Вкусен он до того, что ей хочется послать один по почте домой, брату. Следом проглатывается сдобная булочка, запиваемая перестоявшим чаем. К не съеденным миссис Рэкхэм почкам Джейни не прикасается, поскольку не знает, что это такое. Ее диета состоит из того, что считает для нее полезной Стряпуха.
Испорченная, как все о ней и говорят, Джейни опускает усталое тело в кресло миссис Рэкхэм. Джейни всего девятнадцать лет, а ноги ее уже туги и испещрены прожилками, что твой свиной рулет, и любая возможность отдыха для них – благословение. Кисти рук ее, красные, точно вареные раки, составляют живой контраст белому фарфору хозяйской чайной чашки, в ручку которой Джейни просовывает указательный палец. Она робко оттопыривает мизинец, пытаясь понять, возникает ли при этом какое‑либо различие в том, как чашка снимается со стола.
Однако на этом терпение Бога приходит к концу. Звон дверного колокольчика заставляет Джейни выпрыгнуть из кресла.
– Входите, Летти, – говорит Рэкхэм, однако ошибается: входит все та же Клара. И за что только он платит прислуге? Или пока он здесь трудится, дом погрузился в окончательный хаос? Но тут Уильям вспоминает: пятнадцать минут назад он сам отправил Летти с поручением к торговцам канцелярскими принадлежностями.
– Я полагаю, пришел доктор Керлью?
Снова ошибка. Клара сообщает, что ни доброго доктора, ни Беатрисы покамест не видно, зато прибыли с визитом мистер Бодли и мистер Эшвелл. Они (с добросовестной презрительностью цитирует Клара) вызывают его на поединок, собираясь исполнить друг при друге обязанности секундантов, и требуя, чтобы Рэкхэм сам выбрал оружие.
– Я скоро выйду к ним, – говорит он. – Скажите им, пусть чувствуют себя как дома.
Если мы и вправе хоть в чем‑то полагаться на Бодли и Эшвелла, так это в умении чувствовать себя как дома где бы то ни было. Когда Уильям добирается, попутно читая бумаги, до места, на котором можно естественным образом прерваться, и спускается вниз, он застает их развалившимися в креслах курительной и лениво пинающими друг друга по ногам, тягаясь за право упокоить оные на облысевшей голове тигриного чучела.
– Ave,[32]Рэкхэмус! – произносит, прибегая к старому школьному приветствию, Эшвелл.
– Боже мой, Билл, – восклицает Бодли. – А глаза‑то у тебя еще и похуже моих! Ты что же, всю ночь вставлял кому‑то?
– Да, а кроме того, я начинаю новую жизнь, – выпаливает в ответ Уильям. Он готов ко всему! В день, подобный сегодняшнему, что бы ни послал ему Бог, желая его разогорчить – недосып, обожженные пальцы, упавшую на пол Агнес, гору прескучнейших бумаг, которую ему придется перелопатить, или остроты друзей‑холостяков, – он ничему не позволит омрачить блеск его торжества.
Помогает, однако, и то, что в обществе Бодли и Эшвелла он всегда остается достопочтенным холостяком. Для этой парочки Агнес попросту не существует до той поры, пока о ней не упомянет Уильям. Надо признать, впрочем, что здесь, в доме Рэкхэма, отрицать ее существование труднее, чем на улицах Лондона или Парижа, ибо напоминания о ней разбросаны повсюду. Салфетки на подголовниках кресел связаны ею; скатерти пестрят ее вышивками; под каждой вазой, подсвечником и безделушкой почти наверняка отыщется салфеточка или подставочка, изысканно изукрашенная мастеровитыми ручками миссис Рэкхэм. Даже на кипарисовом ящике для сигар красуется расшитый Агнес чехольчик (в пять ниток разных цветов да еще и с шелковыми кистями). Однако Уильям («Сигару, Бодли?») настолько привык к пышным прикрасам, коими супруга покрыла все, что попадается ему на глаза, что перестал их замечать.
В определенном смысле, эта манера Бодли и Эшвелла – неприятие самого существования миссис Рэкхэм – свидетельствует скорее об их участливости, чем о бесчувственности. Они тактично не касаются брака Уильяма без особой на то необходимости, как если бы брак этот был неким больным, коего бессмысленно поторапливать с выздоровлением. И Уильям благодарен им, по‑настоящему благодарен, за готовность разыгрывать трех мудрых мартышек (хорошо, пусть двух), не видящих зла, не слышащих зла и… ну ладно, он не знает, говорят ли они об Агнес, оказавшись в каком‑то ином обществе, что‑либо недоброе. Уильям надеется, что не говорят.
– Однако ты должен нам кое‑что рассказать, – говорит Эшвелл по прошествии нескольких минут, отданных сплетням и сигарам. – Ты должен открыть нам тайну миссис Фокс. Ну‑ка, Билл: в чем состоят ее добродетели? – оставляя, разумеется, в стороне Добродетель, как таковую.
– А разве может быть добродетельной женщина, подвизающаяся среди проституток? – возражает ему Бодли.
– Так ведь в этом и состоит первейшее требование, ммм? – отвечает Эшвелл, – к женщине, избравшей подобное занятие.
– Да, но соприкосновение с Пороком развращает! – протестует Бодли. – Неужели ты этого до сих пор не заметил?
Уильям щелчком отправляет свою сигару в камин.
– Я уверен, что миссис Фокс никакому пороку не подвластна. Она – наместник Господа, только в шляпке. Именно эту мысль внушал мне Генри с первого же дня его знакомства с нею. Впрочем, наверное, не с первого, поскольку навещает он меня не так чтобы часто. – Уильям откидывается в кресле, вглядывается в потолок, желая убедиться, не витают ли там все еще остатки прежних ведшихся здесь разговоров. – Она такая хорошая, Уильям, – так он твердил мне. Такая хорошая. Достанется же какому‑то счастливцу в жены святая женщина.
– Да, но что он думает о ее якшанье с блудницами?
– Этого он мне не говорил. Полагаю, оно ему не нравится.
– Бедный Генри. Мрачная тень Греха встает между ним и его любовью. Уильям в насмешливом неодобрении грозит ему пальцем.
– Перестань, Бодли, перестань, ты же знаешь, Генри страшно оскорбился бы, услышь он, как это слово употребляется применительно к чувствами, коими он проникся к миссис Фокс.
– Какое именно слово? Грех?
– О нет, Любовь! – укоризненно произносит Уильям. – Любой намек на то, что он влюблен в миссис Эммелин Фокс…
– Ха, да ведь это так же бросается в глаза, как нос на его лице, – усмехается Эшвелл. – Что же еще, по его представлениям, так часто сводит их вместе? Необоримая прелесть словопрений по поводу Священного писания?
– Да‑да, именно она! – восклицает Уильям. – Тебе не следует забывать о том, что оба они бешено благочестивы. Каждый слух о преобразовании или промахе Церкви – у нас либо за границей – возбуждает в них нестерпимый интерес. («Тогда почему же они и слышать не желают о нашей новой книге?» – бормочет Бодли.) Что же касается работы миссис Фокс в «Обществе спасения», она, по рассказам Генри, трудится там исключительно во имя Божие. Ну, сами знаете: возвращение душ в овчарню…
– Нет, старый друг мой, нет, – поправляет его Бодли. – Души возвращаются в лоно Церкви, а в овчарню – заблудшие овцы.
– Что до Генри, – упорствует Уильям. – Он все еще одержим желанием обратиться в пастора. Впрочем, не помню – в пастора, викария, приходского священника? Чем дольше он растолковывает мне различия между ними, тем меньше разницы я в них нахожу.
– Вся разница в том, – произносит, подмигивая, Бодли, – какую часть церковной десятины они прибирают к рукам.
Эшвелл фыркает, достает из внутреннего кармана сюртука расплющенный ком обернутого в папиросную бумагу рахат‑лукума.
– Что за нелепость, – невнятно произносит он, откусив кусок и возвратив остаток лакомства в карман. – Такой прекрасный образчик мужественности – наш лучший загребной, непревзойденный пловец, я и сейчас словно вижу его бегающим, обнажившись по пояс, по кембриджскому Выгону. О чем он думает, волочась за тошнотворной вдовой? Только не говори мне о ее непорочной душе, – я похотливца за милю чую!
– И как он может хотя бы смотреть на нее? – стонет Бодли. – Она же похожа на борзую! Это длинное кожистое лицо, наморщенный лобик – и всегда такая ужасно сосредоточенная – точь‑в‑точь ожидающая команды собака.
– Оставь, – говорит Уильям. – Не слишком ли большое значение предаешь ты телесной красоте?
– Да, но черт побери, Уильям, – вот ты, женился бы ты на вдове, которая смахивает на собаку?
– Но Генри вовсе не собирается брать Эммелин Фокс в жены!
– Ооо! Какой скандал! – гримасничает Бодли, ударяя себя ладонями по щекам.
– Я готов поручиться, – заявляет Уильям, – что брат не ждет от миссис Фокс ничего, кроме бесед.
– О да, – ухмыляется Эшвелл и снимает, разгоряченный разговором, сюртук. – Бе сее д.[33]Они беседуют, прогуливаясь по парку, сидя в уютных кондитерских или на морском берегу, беседуют и при этом не сводят друг с друга глаз. Я слышал, они даже катались в лодке по Темзе – вне всяких сомнений ради того, чтобы обсудить «Послание к фессалоникийцам».
– Вне всяких сомнений, – настаивает Уильям. Эшвелл пожимает плечами:
– А это безумное желание податься в священники – давно он его питает?
– О, годы и годы.
– В Кембридже я за ним ничего такого не замечал – а ты, Бодли?
– Прошу прощения? – Бодли роется в карманах снятого Эшвеллом сюртука, отыскивая рахат‑лукум.
– Отец запретил ему даже говорить с кем‑либо об этой мысли, – поясняет Уильям. – Вот Генри и хранил свое желание в тайне, – хотя для меня, с прискорбием должен сказать, тайны оно не составляло. Он всегда был устрашающе набожен, даже в нашем с ним детстве. И всегда сожалел о том, что у нас в семье было принято читать молитву один, а не два раза в день
– Вообще‑то, ему следовало считать себя счастливцем, – задумчиво произносит Бодли. («Так он и считает себя счастливцем», – саркастически замечает Эшвелл.) – В нашей семье молились дважды в день. Чему я и обязан моим атеизмом. Одно лишнее проявление притворного благочестия в день, и у бедного дурачка вроде Генри возникает потребность стать духовным лицом.
– Как бы там ни было, для отца это было большим ударом, – говорит Уильям. – Он так надеялся, что именно Генри, его драгоценный тезка, возглавит наше дело. А вместо того (Уильям смотрит друзьям прямо в глаза), возглавить его придется, разумеется, мне.
Бодли и Эшвелл ошеломленно молчат, явственно пораженные такими словами Уильяма о «Парфюмерном деле Рэкхэма», составлявшем обычно еще одну запретную тему. Что ж, пусть поражаются! Пусть получат хотя бы отдаленное представление о переменах, произошедших с ним со вчерашнего дня!
Разумеется, его так и подмывает рассказать им о Конфетке, воспеть ей хвалы и (да, вот именно) взять хоть и небольшой, но реванш за последние несколько лет, в которые Бодли и Эшвелл вели столь беззаботную, в сравнении с его собственной, жизнь. Однако он слишком хорошо представляет себе, чем ответят друзья на его откровения: «Ну что же, попробуем и Конфетку!». И что ему тогда останется? Лживо хулить ее, подобно запинающемуся на каждом слове старому селянину, который пытается убедить солдата‑мародера, что его, селянина, дочь не стоит усилий, потребных для того, чтобы ее изнасиловать? Пустая затея. Для таких, как Бодли и Эшвелл, любые женские прелести суть всеобщее достояние.
– А скажите, – спрашивает он взамен, – слышали вы что‑нибудь новенькое о той удивительной девушке, о которой рассказывали мне?
– Об удивительной девушке?
– Ну, той, жестокой – с хлыстом – предположительной дочери не помню уж кого…
– Люси Фицрой! – в один голос восклицают Бодли и Эшвелл.
– Клянусь Богом, как странно, что ты упомянул о ней, – говорит Эшвелл. Он и Бодли поворачиваются друг к другу и приподнимают каждый по брови – это их условный знак, говорящий, что настал черед новой истории.
– Да, чертовски странно.
– Прежде всего, новости о ней мы получили, э‑э, всего лишь через три часа после того, как рассказали тебе про нее, не так ли, Бодли?
– Через два и три четверти, не более.
– Новости? – понукает их Уильям. – И какие же?
– История, увы, невеселая, – отвечает Эшвелл. – Один из поклонников Люси, судя по всему, набросился на нее.
– Набросился? – эхом отзывается Уильям. Чувства, которые он питает к Конфетке, заставляют его истолковать услышанное самым благоприятным для девушки образом.
– Да, – подтверждает Бодли, – с ее же собственным хлыстом.
– И жестоко ее излупцевал.
– Особенно пострадали рот и лицо.
– Отчего боевого задора у нее, сколько я понимаю, поубавилось. Бодли, обнаружив, что сигара его угасла, вынимает ее из губ и, после недолгого изучения сохраненных ею возможных достоинств, швыряет в камин.
– И, как ты понимаешь, – продолжает он, – больших надежд на нее мадам Джорджина теперь уже не возлагает. Даже если она захочет дожидаться выздоровления девушки, у той все равно останутся шрамы.
Эшвелл, опустив глаза долу, снимает со своей штанины пушинку.
– Бедняжка, – сокрушенно произносит он.
– Да, – ухмыляется Бодли. – Как сдали падшие! От этих слов Уильяма с Эшвеллом пробирает дрожь.
– Бодли! – восклицает кто‑то из них. – Ты просто ужасен!
Бодли улыбается во весь рот и заливается краской, точно получивший нагоняй школьник.
В этот миг дверь курительной распахивается и в нее влетает Джейни, запыхавшаяся и расстроенная.
– Я… простите, – произносит она, шатко подвигаясь вперед, как будто некая гигантская, грязная волна давит ей на спину, угрожая вплеснуться, минуя ее, в эти дымные мужские владения.
– Что такое, Джейни! (Черт побери, девица уставилась на Бодли – или она не знает даже того, кто тут хозяин?).
– Сэр… с вашего дозволения… я хотела… – Джейни немного попрыгивает на месте, словно в нервическом танце – это не столько реверанс, сколько пантомимическое изображение малой естественной надобности. – Ах, сэр… ваша дочь… она… она вся в крови, мистер Рэкхэм!
– Моя дочь? В крови? Боже милостивый, что это значит? Вся к крови – где?
Джейни, перепуганная до смерти, съеживается и с подвыванием отвечает:
– Везде, сэр!
– Ну что же… э‑э… – в смятении произносит Уильям, изумленный тем, что в крайности этой обращаются ни с того ни с сего к нему, а не к кому‑то другому. – Почему же… э‑э… как бишь ее… не…
Джейни, чувствующая, что всю вину того и гляди свалят на нее, почти утрачивает способность соображать:
– Няни нет, сэр, она ушла за доктором Керлью. И мисс Плейфэр я найти не смогла, она, наверное, тоже ушла, а мисс Тиллотсон, она не…
– Да‑да, я уже понял! – унижение жжет Рэкхэма, как некогда жег Геракла пропитанный кровью Несса хитон. Ничего не попишешь, прислуги в доме сейчас слишком мало, та, что уцелела, в обстоятельствах чрезвычайных ни на что не годна и – что еще того хуже – жена его, увы, недееспособна. А потому, гости у него или не гости, ему приходится вникать во все самому.
– Друзья мои, прошу меня простить… – начинает он, однако Эшвелл, понимая, в сколь незавидное положение попал Уильям, берет на время власть в свои руки и отдает уже давящейся рыданиями Джейни следующий приказ:
– Ну‑с, Джейни, не стойте столбом – приведите ребенка сюда.
– Да! – поддерживает его Бодли. – Драма, кровопролитие и женственный шарм – чего еще можно желать в дождливое утро?
Служанка, дождавшись кивка Уильяма, убегает и – да, теперь они различают его, животный вой ребенка. Поначалу приглушенный, затем различимый с большей ясностью (предположительно, потому, что открылась дверь детской) даже сквозь шум дождя. Он нарастает и нарастает, извещая о продвижении девочки по лестнице, пока наконец не становится и впрямь очень громким, контрапунктически сопровождаемым опасливыми шепотками и шиканьем.
– Ну пожалуйста, мисс Софи, – поскуливает Джейни, вводя в курительную единственное порожденное на свет Уильямом и Агнес дитя. – Пожалуйста.
Однако убедить мисс Софи Рэкхэм, что визжать можно было бы и потише, не удается никак.
Несмотря на весь этот оглушительный шум, вы, как я замечаю, заинтригованы: подумать только, Уильям, оказывается, еще и отец! Вы уже провели с ним столько времени, наблюдали его в обстоятельствах самых интимных, а вам это даже в голову не пришло! Что представляет собой его дочь? Сколько ей лет? Три года? Шесть? Трудно сказать. Лицо ее искажено, залито кровью и слезами. Что‑то выпирает из‑под заляпанного кровью передничка – узел, не узел, – Софи придерживает его, чтобы не выпал, окровавленной ручонкой; однако две дряблые, тряпичные кукольные ноги все равно свисают наружу, побалтывая криво простеганными ступнями. Софи все подхватывает и подхватывает куклу, стараясь подтянуть ее ноги повыше, и не прекращает при этом вопить. Кровь пузырится на ее лице, капает с всклокоченных светлых волос, окропляя персидский ковер и бледные, босые ступни девочки.
– Да что же, в конце‑то концов… – ахает Уильям, однако Бодли уже выскочил из кресла, взмахом руки приказал Джейни отойти и, опустившись на колени перед залитой кровью девочкой, сомкнул на ее затылке ладони.
– Ч‑что с ней не так, Бодли?
Наступает страшная пауза, затем Бодли со всей серьезностью объявляет:
– Боюсь, что это… эпистаксис! Хоботогенное кровоистечение! Ну‑ка, дитя, отвечай, и побыстрее: кому завещаешь ты свою куклу?
Уильям, ощущая прилив и облегчения, и гнева, падает в кресло.