– Извините, хозяин, – раздается за спиной Уильяма чей‑то голос. Уильям, подпрыгнув от неожиданности, оборачивается, дабы выяснить, кто посмел вторгнуться в его грезы.
Перед ним стоит грязная старая карга с ржавым ведром в руке, темное лицо ее напоминает изъеденную Темзой деревяшку, помертвелые волосы неотличимы от изношенной шали, их накрывающей, спина согнута, точно ржавый серп, обернутый в сальное тряпье. Свободная рука старухи свисает, всего лишь на дюйм‑другой не достигая земли, шишковатые пальцы стиснуты вблизи брючных обшлагов Уильяма, словно в надежде коснуться их.
– Извините, хозяин, – повторяет она дряхлым, бесполым голосом, исходящим, как кажется, из гнойника, укрытого ее заляпанной нечистотами одеждой. Смердит она отвратительно. Уильям отступает в сторону.
И сразу же старуха приближается, переваливаясь, к тому самому месту, на котором он стоял, или дьявольски близко к нему. Почернелой клешней она подбирает с земли большой ком собачьего дерьма, вертит его в руке – осторожно, чтобы не раскрошился, – и отправляет в ведро, уже на четверть заполненное мерзостью того же рода, предназначенной для кожевенного завода в Бермондси, где ее используют при выделке сафьяна и лайки. Рэкхэм вглядывается в нее, и старуха, ошибкой приняв читающееся в его глазах неверие за жалость, начинает гадать, не позволит ли эта утренняя удача прибавить что‑либо к восьми пенсам, кои она рассчитывает получить за ведро «шакши».
– Полпенни на хлебушек, а, хозяин?
Гальванизированный отвращением, Уильям выкапывает из кошелька и швыряет ей монету. Старухе достает ума не хватать его за ладонь в перчатке, не целовать ее. Взамен она, словно исполняя его желание, растворяется в первых лучах солнца.
|
Кто‑то стучится в дверь спальни. Конфетка отворяет ее, соорудив на лице наилучшее из «безмятежных» своих выражений – на случай, если это мистер Хант, Уильям, Прекрасный Принц, как бы его ни звали, вернулся за позабытой подвязкой или просто для того, чтобы потискать ее грудь. «Мне вдруг пришло в голову, что я так и не видел ваших грудей».
Но нет, это не мистер Хант.
– Уже на ногах, Кристофер?
Мальчик стоит, заволакиваемый паром, который поднимается над принесенной им бадьей свежевскипяченной воды. Одет он лишь наполовину, густые светлые волосы встрепаны, в уголках глаз еще сохранились капли прозрачной влаги.
– Я у тебя свет увидел, – говорит он.
Милый мальчуган всегда предвосхищает нужды Конфетки, подобные нынешней. А может быть, просто старается отлынуть от другой грязной работы по дому.
– Ты что же, не спал?
– Эми разбудила, – он шмыгает носом, разминает мелкие розовые пальцы, пытаясь восстановить в них ток крови. Тусклый железный обод бадьи достает ему до колен, а длина ее окружности, прикидывает Конфетка, равна его росту.
– Так рано? Зачем же она тебя подняла?
– Да она ни фига и не поднимала. Просто кричала во сне.
– Правда? – обычно Эми избавляется от своего последнего гостя гораздо раньше Конфетки и не вылезает из постели до следующего полудня. – Я никогда ее криков не слышала.
– Дак она ж тихо кричит, – отвечает, насупясь, Кристофер. – Просто я близко лежу. Вроде как у самого рта.
– Правда? – послушав утренние разговоры Эми, трудно поверить, что она станет терпеть присутствие сына в своей постели. – А я думала, ты у себя чуланчике спишь.
|
– Ну да. А как Эми закончит, перебираюсь к ней. Она, когда спит, не против. Ей тогда все по фигу.
– Ей тогда все без различно, Кристофер.
– Ну, дак а я чего говорю?
Конфетка вздыхает, поднимает бадью и вносит ее в комнату, старательно показывая всем телом, до чего тяжела эта ноша. Маленький герой! Она почти уж решилась сойти в котельную, хоть час был и неурочный, ибо ко времени, когда Уильям – мистер Хант – Император Зассыха – наконец, удалился, в доме не осталось ни малейших признаков жизни. Уже выволокла из укрытия в гардеробе сидячую ванну и всякого рода необходимые принадлежности, и как раз пыталась заставить себя спуститься за водой, когда в ее дверь постучал Кристофер.
– Я, право же, очень тебе благодарна, – говорит она, переливая содержимое бадьи в ванну.
– Дак я для того тут и верчусь, – пожимает плечами мальчик. – На жизнь‑то зарабатывать надо.
Оглянувшись на Кристофера, еще стоящего на площадке, Конфетка отмечает явственные свидетельства его борьбы с бадьей, которую он, дабы избавиться от необходимости подниматься наверх еще раз, проволок наполненной до краев по столь многим ступенькам лестницы. На предплечьях мальчика отпечатались багровые полумесяцы, босые ступни и обшлаги штанов мокры, от них еще поднимается парок расплесканной им горячей воды.
– Ты у нас глава дома, – хвалит она Кристофера, забыв, что лесть он воспринимает как обиду. Раздраженно дернувшись, мальчик отворачивается и убегает вниз.
«Стыд и срам», – думает она, хотя, с другой стороны, время, в течение которого женщине удается удерживать в голове все потребности и предпочтения мужчин, не бесконечно. И сейчас, в смутном свете зари, Конфетка готова себя простить.
|
Она раздевается – впервые за тридцать три часа. Зеленое платье ее попахивает дымом сигар, пивом и потом. Корсет весь в пятнах от краски лифа, который явно не следует подставлять под дождь. Лифчик попахивает, панталончики все в слизи, выплеснутой упоенным мужчиной. Она сваливает одежду в кучу и голой вступает в ванну. Сначала ее длинные ноги, потом исцарапанные ягодицы и, наконец, грудь, о чьей недоразвитости несущие околесицу свиньи, что подвизаются в пакостных изданиях вроде «Нового лондонского жуира», упомянуть не забывают никогда, – все это опускается в пузырящуюся воду.
За окном все громче звучат гоготки, болтовня и оглушительный лязг, сопровождающие радения возчиков; заснуть будет, пожалуй, трудно – впрочем, ей, скорее всего, удастся впасть в забытье, когда наступит временное затишье, неизменно настающее между приготовленьями лавок к новому дню и появлением покупателей. Сознание ее уже размывается по краям; главное, не задремать в ванне. Теперь Конфетка ощущает такую усталость, что даже не может припомнить, исполнила она свой профилактический ритуал или не исполнила.
Тяжелые пряди волос выпутываются из рассыпающейся прически, падая на мокрую спину, роняя булавки в воду, когда Конфетка оборачивается, чтобы посмотреть, вспомнила она о нем или забыла. Посудина с противозачаточным раствором стоит там, где Конфетка ее оставила, – да, теперь она припоминает, все было проделано заведенным порядком. И слава Богу. Не то, чтобы Конфетка помнит, как вводила в себя спринцовку, однако вот она – лежит, мокрая (снабженная не тряпкой, как у Каролины, а настоящей морской губкой), рядом с посудиной.
Сколько сотен раз выполняла Конфетка этот обряд? Сколько истрепала губок и ватных тампонов? Сколько раз приготовляла этот ведьмин настой, с рассеянной точностью отмеряя его составляющие? Да, разумеется, в пору Черч‑лейн рецепт его был немного иным; теперь Конфетка добавляет к квасцам и цинковому купоросу щепотку sal eratus, питьевой соды. Однако, по существу, это все то же зелье, над коим, налив его в тазик, она почти еженощно приседает на корточки с тех пор, как у нее, шестнадцатилетней, начались месячные.
Из волос вываливается главная булавка, длинные, отпущенные до пояса, они норовят ниспасть в тепловатую воду. Конфетка, дрожа, поднимается и стоит, подбоченясь, над пеной. И наконец‑то, ей удается извергнуть пустяковый, но причиняющий боль, не вытекший раньше остаток мочи. Желтоватые капли опадают в мыльную пену, выписывая на ее белой поверхности темную несуразицу. Но одни ли писи вытекают сейчас из нее?
Не осталось ли там чего‑то еще? Временами Конфетка, шагая по улице через целые полчаса после омовения, вдруг ощущает, как на ее белье выплескивается, марая его, поток семени. Что могло быть на уме у Бога, или у Сил Природы, или кто там, предположительно, оберегает Вселенную от распада, когда они столь затруднили внутреннее очищение? Чем, если говорить об общем порядке вещей, так уж драгоценно сотворение еще одного напыщенного человечка, отчего ему дозволено мертвой хваткой вцепляться в твое нутро?
– Да проклянет Господь и Господа, – шепчет она, напрягая и расслабляя тазовые мышцы, – и все немыслимо грязное творение Его.
И словно в ответ на струйку, излитую ею в ванну, замерзшее окно испускает барабанную дробь, за которой следует ласковый натиск дождя, потопляющего гам, создаваемый лошадьми и людьми. Конфетка выступает из ванны, отирается свежим белым полотенцем, а тем временем изморозь потрескивает на стекле, обретая млечный оттенок, смываясь, открывая в светлеющем небе силуэты кровель. Огонь в камине погас, полумертвая от усталости Конфетка, дрожа от холода, натягивает на себя через голову ночную сорочку. Ладно, терпение, проявленное ею с – как его там? с Называйте‑Меня‑Уильямом – вознаграждено с избытком: столько денег она могла получить, лишь приняв трех мужчин кряду. И не забывайте, алчность ей вовсе не свойственна – она с удовольствием обошлась бы и без финального перепиха.
И вот, Конфетка, приволакивая ноги, направляется – да, да, да – к кровати.
Покряхтывая, она откидывает обвислые покрывала. В зеркале отражается сердитая юная женщина, готовая убить всех и вся, если они посмеют встать на ее пути. Решительно всхрапнув, она ухватывается за края изгаженных простыней, пытается стянуть их с матраса, однако силы уже покинули ее. И потому Конфетка, обречено ссутулясь, гасит свет, заползает в оставшийся сухим угол постели, к самому зеркалу, натягивает на себя одеяло и испускает тонкий стон облегчения.
Несколько секунд она еще лежит без сна, прислушиваясь к шуму дождя. А потом закрывает глаза и дух ее, как обычно, отлетает от тела, устремляясь в темноты неведомого, не сознавая, что на этот раз он летит в отличном от былых направлении. Внизу на земле остаются грязная ванна и волглая постель, запертые в ветшающем доме, который стоит среди других ветшающих домов огромного, головоломного города. Поутру он будет с нетерпением дожидаться возможности вновь поглотить ее. Однако существует реальность порядка высшего: реальность снов. И в этих снах о полете прежняя жизнь Конфетки уже подошла, подобно книжной главе, к концу.
ЧАСТЬ 2 Дом греха
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Переодевшийся в чистое платье наследник «Парфюмерного дела Рэкхэма» стоит с легкой от недостатка сна головой посреди своей гостиной и смотрит на дождь, гадая, не есть ли то, что он сейчас ощущает, любовь. Он промок до костей, доставивший его домой кебмен взял с него непомерную плату, никто его здесь не ждал – он вынужден был четырежды дернуть за шнур звонка, ванны ему пришлось дожидаться сто лет, а теперь приходится дожидаться и завтрака, но все это не имеет значения. Там, далеко, думает он, живет женщина всей его жизни.
Он посильнее дергает за шнурок и шторы расходятся шире – так широко, как могут. Однако проливной дождь, последовавший за ним из города до самого Ноттинг‑Хилла, оставил от солнечного света лишь малую малость; сквозь французские окна просачивается только слабая бледнота, оседающая в освещенной лампами гостиной подобием пыли. Половина десятого, а лампы все еще горят! Ах, но и это не имеет значения. Дождь прекрасен – так, как только может быть прекрасен дождь! И подумай, сколько грязи смоет он с улиц! И подумай еще: всего в нескольких милях к юго‑востоку отсюда, живет под этим же небом, а ныне, по всем вероятиям, лежит, прикрывшись одеялом, в постели греховный ангел, носящий имя «Конфетка». И внутри у нее, на облицовке ее лона светится, как серебро, его семя.
Уильям вставляет в губы сигарету, затягивается, поднеся ее к открытому пламени, мысленно подтверждая себе самому решение, которое принял, едва покинув дом миссис Кастауэй: Конфетка должна целиком принадлежать ему одному. Пустое мечтание? Ничуть. Он должен лишь разбогатеть, а богатство, огромное богатство, только и ждет, когда Уильям предъявит на него права.
Облачко дыма по его сторону стекла; панорама дождя по другую. Воображение рисует Уильяму столицу, видимую с большой высоты, – вся она скреплена и спутана не только сетью дождя, но и его собственной сетью, паутиной его судьбы. Да, в этот светлый и серый день он возьмет, пока спит Конфетка, империю Рэкхэма в свои руки. Пусть эта женщина спит, – скоро для него придет время дернуть за нужную ниточку и пробудить ее.
Непонятные шумы доносятся откуда‑то из глубин дома, не распознаваемые ни как шаги, ни как голоса, едва различимые сквозь гул дождя. Дождливая погода, как обнаружил Уильям, лишает слуг всякого разумения. Собственно говоря, он замечал это так часто, что даже подумывал написать для «Панча» занимательную статью, озаглавив ее «Погода и прислуга». Глупые эти создания бесцельно шныряют взад‑вперед, на несколько мгновений замирают на месте, а после срываются с него, внезапно исчезая под лестницами либо в коридоре – совершенно как котята. Забавно… однако этим утром они заставляют его дожидаться завтрака так долго, что за этот срок он и вправду мог бы уже написать какую угодно статью.
Легкое головокружение, вызванное, вне всяких сомнений, голодом, вынуждает его присесть в ближайшее кресло. Сквозь табачный туман Уильям смотрит на навощенный пол гостиной и обнаруживает тонкую струйку воды, проникающей сюда через французское окно вследствие одной только силы и напора дождя. Струйка неровно ползет по половицам, мало‑помалу приближаясь к нему; путь ей, подрагивающей в ожидании нового натиска ветра, осталось проделать еще неблизкий. Поскольку занять себя Уильяму нечем, он просто сидит, завороженно следя за ее продвижением, мысленно заключая пари о том, достигнет ли она носка его левой домашней туфли ко времени, когда Летти придет объявить, что завтрак подан? Если не достигнет… что он тогда сделает? Ласково поздоровается с Летти. А если достигнет… накажет. Так что судьба Летти в собственных ее руках.
Впрочем, когда служанка, наконец, появляется, ею оказывается не Летти, а Клара.
– С вашего дозволения, сэр, – произносит она (ухитряясь на присущий ей очаровательный манер довести до сведения хозяина, что его позволение или непозволение ей решительно безразлично), – этим утром к вам присоединится за завтраком миссис Рэкхэм.
– Да, я… что?
– Миссис Рэкхэм, сэр…
– Моя – жена?
Клара глядит на него, как на идиота; разве в доме имеется другая миссис Рэкхэм?
– Да, сэр.
– Так она… вполне здорова?.
– Я в ней ничего нездорового не заметила, сэр.
Уильям погружается в размышления, а кончик сигареты, забытой между пальцами, подбирается к ним и, наконец, обжигает.
– Великолепно! – произносит он. – Какой приятный сюрприз.
Вот так Уильям и оказывается сидящим за накрытым на двоих столом, ожидая, когда заполнится пустующее кресло напротив. Он дует на чувствительно обожженные пальцы, потряхивает в воздухе ладонью. Уильям был бы не прочь обмакнуть их в ледяное вино или воду, но перед ним только чай да кувшинчик с молоком, которое вскоре понадобится ему (и… и Агнес?).
Столовая, рассчитанная на семью библейских размеров, выглядит безрадостно поместительной. Кто‑то из слуг, желая, видимо, сгладить это впечатление, забил камин поленьями, отчего излишки тепла скапливаются под столом, удерживаемые там тяжелой льняной скатертью. Было бы лучше, если б они, напрягши свои скудные умственные способности, додумались пошире раздвинуть шторы: не очень‑то здесь светло.
Летти вносит блюдо гренков и горячей сдобы. Она сегодня совсем не в себе, бедняжка. Отнюдь не так выглядела эта служанка в то утро, когда Уильям сообщил ей, что она станет получать на два фунта в год больше, «поскольку Тилли у нас больше не служит». Тогда ни малейшей хмурости в лице ее не отмечалось! Впрочем, он знает, в чем тут причина: решать, какую в точности работу кому из слуг надлежит выполнять, обязана Агнес, хозяйка дома, а она этого не делает. И слугам приходится самим выдумывать для себя всё новые и новые занятия.
– Все в порядке, Летти? – негромко спрашивает Уильям, пока она наливает ему чашку чая.
– Да, мистер Рэкхэм.
Из прически ее выбился клок волос, один белый манжет сполз ниже другого. Однако Уильям решает оставить это без внимания.
– Пригасите немного огонь, Летти, – вздыхает он, когда служанка заканчивает начинять его подставочку для гренков. – Еще минута, и все мы просто воспламенимся.
Летти недоуменно помаргивает. Большую часть времени она снует по продуваемым сквозняками коридорам, спальня ее расположена в мезонине, так что тепло – вещь для нее не самая привычная. Маленький, плохо устроенный каминчик Летти обладает склонностью задыхаться и гаснуть, отчего в комнате ее становится еще холоднее; а недавнее увеличение обязанностей не оставляет ей времени, которое потребно, чтобы выскоблить его дымоход.
Пока она, опустившись у камина на колени, исполняет его поручение, Уильям промокает салфеткой лоб. Почему вдруг Агнес выбрала это утро, именно это, чтобы позавтракать с ним? Неужели безумие одарило ее начатками ясновидения? И ей на миг явилась картина: муж и Конфетка in delicto?[30]Видит Бог, Агнес мирно проспала множество мужниных измен, но не ощутила ль она сегодня остаточный пыл его упоения? Да, вещь возможная: упоение Уильяма пронизывает дом подобно скопившемуся перед грозой электричеству, возбудило оно и Агнес. Вот сию минуту она лежала без чувств в окутанной тьмой, тихой спальне; а в следующую глаза ее рывком, точно у куклы, раскрылись, пробужденные к жизни изменениями атмосферного заряда.
Уильям исподтишка снимает с масленки крышку и, зачерпнув немного золотистого масла, смазывает им пальцы.
Оставим пока Уильяма, последуем за покидающей столовую Летти. Сама по себе Летти никакого значения не имеет, однако по пути к длинному, ведущему на кухню подземному коридору, она видит спускающуюся по лестнице Агнес, а ведь Агнес – одна из тех, ради знакомства с кем вы сюда и прибыли. И потому будет много лучше, если вы воспользуетесь возможностью понаблюдать за ней сейчас, до того, как она соберется с силами, потребными, чтобы предстать перед мужем.
Итак, перед вами Агнес Рэкхэм, с опаской, прикусив губу, сходящая по винтовой лестнице. Скрепя сердце она доверяет свой вес каждой из покрытых ковровой дорожкой ступенек, вцепляясь в перила ладонью с белеющими костяшками и прижимая другую к груди, прямо под оранжевым воротом своего утреннего халата. Он сшит из бархата цвета берлинской лазури, этот халат, и просторен в сравнении с ее грациозным телом настолько, что подруб его грозит опутать укрытые мягкими серыми туфлями ступни и сбросить Агнес с лестницы.
Вы задаете себе вопрос – не случалось ли вам где‑то видеть ее и прежде? – да, случалось. Агнес – идеал высокой викторианской эпохи; в пору женитьбы на ней Уильяма она была самим совершенством, пусть и выглядит теперь, когда семидесятые переваливают за половину, женщиной чересчур эксцентричной. Ставшие ныне писком моды обличия и манеры не имеют к Агнес ни малого отношения, и все же, она остается идеалом, чью вездесущность невозможно избыть всего за одну ночь. Она украшает тысячи живописных полотен, десятки тысяч старых почтовых открыток, сотни тысяч жестянок с мылом. Она – образец фарфоровой женственности – пять футов два дюйма росту, синие глаза, гладкие, тонкие светлые волосы и рот, похожий на розовый окоем крошечного влагалища, девственного, разумеется.
– С добрым утром, Летти, – говорит она, останавливаясь и припадая, чтобы произнести эти слова, к перилам. Трудная встреча с мужем еще впереди и нет никакого резона искушать на этом рискованном спуске Судьбу, говоря и переступая одновременно.
При появлении жены Уильям вскакивает.
– Агнес, дорогая! – восклицает он, спеша выдвинуть ее кресло из‑под стола.
– Пожалуйста, Уильям, не суетись, – отвечает она.
Так начинается битва, давняя битва, в которой каждый из них норовит закрепить за собой преимущественное право именоваться нормальным человеком. Существуют же мерки, коим удовлетворяют все разумные люди: вот и следует выяснить, кто из них двоих не отвечает этим меркам с большей явственностью. Кого сочтет более неполноценным незримо замерший в пространстве между ними беспристрастный судья? Стартовый пистолет уже выстрелил.
Усадив жену, Уильям чопорно возвращается к собственному креслу. Повисает тишина, такая мертвая, что оба супруга слышат раздающееся неподалеку шипение озабоченных женских голосов – что‑то такое насчет закатившей скандал Стряпухи, и несогласия между шипящими (Летти и Кларой?) по части того, кто из них здесь главнее.
Агнес, не обращая внимания на разразившуюся из‑за нее свару, спокойно намазывает масло на сдобу. Откусив кусочек, она убеждается, что сдобу эту соорудили из остатков хлебного мякиша, и возвращает ее на тарелку. Ей больше пришлась бы по вкусу обычная сладкая пышка, еще теплой вынутая из салфетки.
Минуту‑другую спустя в столовую Рэкхэмов входит раскрасневшаяся Летти.
– С вашего дозволения… – с жеманной улыбкой произносит она и приседает в реверансе – насколько ей, держащей на каждой подрагивающей ладони по большому, изрядно нагруженному подносу, таковой удается изобразить.
– Благодарю вас, Летти, – произносит Агнес, наблюдая за мужем, пока на стол выставляются одно за другим блюда: настоящий завтрак из тех, какие подают, лишь когда в доме наличествует хозяйка, умеющая добиться его приготовления.
Над яйцами еще поднимается парок, ломтики бекона хрустки и крепки до того, что ими хоть масло намазывай, сосиски проварены как полагается, ни одна не лопнула; коричневатые, точно суглинок, грибы, рулеты, оладьи, идеально поджаренные почки – все это и многое иное расставляется перед Рэкхэмами.
– Что ж, надеюсь, на аппетит ты сегодня не жалуешься, дорогая, – не без язвительности произносит Уильям.
– О нет, – заверяет его Агнес.
– Стало быть, чувствуешь ты себя хорошо?
– Вполне, благодарю, – она обезглавливает яйцо: желток его до того шафранов и мягок, что лучшего и желать не приходится.
– Ты и выглядишь очень хорошо, – отмечает Уильям.
– Спасибо, – она шарит глазами по стенам в поисках вдохновения, которое позволит ей продолжить разговор. И хоть никаких окон с места, на котором Агнес сидит, не видно, она вспоминает вдруг дождь, который всю ночь составлял ей компанию, исчерчивая окна спальни наверху.
– Должно быть, это погода улучшила мое самочувствие – задумчиво произносит она. – Ужасно странная погода, ты не находишь?
– Угум, – соглашается Уильям. – Очень мокрая, но далеко не столь же холодная. Не правда ли?
– Да, верно, морозливости больше нет. Если, конечно, существует такое слово, «морозливость».
(Какое облегчение! На отсырелом фундаменте погоды все же выстраивается пусть и худосочный, но разговор.)
– Что ж, дорогая моя, если такого слова и не существует, ты только что сделала английскому языку хороший подарок.
Агнес улыбается, но, к сожалению, Уильям именно в эту минуту вглядывается в рулет, пытаясь понять, из чего тот изготовлен – из говядины или из баранины. И потому улыбку приходится продлить до мгновения, в которое он поднимает взгляд и замечает ее, – правда, к этому времени, хоть Агнес и продолжает удерживать первоначальную складку губ, улыбка лишается чего‑то трудноопределимого.
– Полагаю, ты слышала эту… перебранку? – осведомляется Уильям, указывая в примерном направлении вновь возобновившегося змеиного шипа.
– Я ничего не слышала, дорогой. Только шум дождя.
– Думаю, после ухода Тилли слугам стало не хватать направляющей руки, которая указывала бы, кому и чем следует заниматься.
– Бедная девочка. Мне она нравилась.
– Они ждут этих наставлений от тебя, дорогая.
– Ах, Уильям, – вздыхает Агнес. – Все это так сложно, так скучно. Они прекрасно знают, что следует делать; неужели им не по силам самостоятельно распределить обязанности между собой?
И она опять улыбается, радуясь случаю вспомнить нечто уместное, относящееся до общего их прошлого:
– Разве здесь не то, о чем ты так часто говорил: не социализм? Уильям сердито выпячивает губы. Социализм вовсе не означает, что прислуге дозволяется учинять беспорядок и погружаться в анархию. Но ничего, ничего: в день, подобный этому, не стоит выходить из себя по таким пустякам. Вопросы обслуживания скоро будут разрешены – по крайней мере в доме Уильяма Рэкхэма – недвусмысленно и окончательно.
Существует проблема более неотложная: разговор их того и гляди испустит дух. Уильям обшаривает свой мозг в поисках чего‑то способного заинтересовать жену, однако находит в нем одну лишь Конфетку – Конфетку во всех его углах и закоулках. Но ведь за три не то четыре недели, прошедшие со времени последнего его завтрака в обществе Агнес, он наверняка повстречался хоть с кем‑то, кто знаком им обоим!
– Я… я недавно встретил Бодли и Эшвелла, по‑моему… по‑моему, это было во вторник.
Агнес склоняет головку набок, стараясь изобразить внимание и интерес. Бодли и Эшвелла она не переносит, однако не следует упускать счастливой возможности поупражняться в преддверии лондонского Сезона, во время которого ей придется помногу беседовать, подделывая интерес к ним, с людьми решительно неприятными.
– И что же? – осведомляется она. – Чем они нынче заняты?
– Пишут книгу, – отвечает Уильям. – О молитве, о действенности молитвы. Полагаю, она наделает много шума.
– Им он придется по сердцу, не сомневаюсь, – Агнес выбирает несколько грибков, аккуратно пристраивает их на гренок. Небольшое число лакомых кусочков времени уже подъедено, однако неудобоваримая вечность осталась почти нетронутой.
– Генри так и не заглянул к нам в прошлое воскресенье, – замечает она, – ив позапрошлое тоже.
И выдержав, дабы муж свыкся с новым поворотом беседы, короткую паузу, произносит:
– Мне он нравится, а тебе?
Уильям моргает, он в замешательстве. Чего Агнес стремится достичь, говоря о его брате так, точно он – некий занятный господин, с которым она познакомилась в гостях? Или жена дает ему понять, что радеет о Генри много больше, чем он?
– Наши двери всегда открыты для него, дорогая, – говорит Уильям. – Но, возможно, он находит нас недостаточно благочестивыми.
Агнес вздыхает.
– Я благочестива настолько, – отвечает она, – насколько допускают мои обстоятельства.
Уильям решает, что в эту тему лучше не вдаваться, ничего кроме неприятностей она не сулит. Лучше съесть сосиску, пока та еще не остыла. Воображение рисует ему голую женщину с огненно‑рыжими волосами, – она ничком лежит на кровати, белое семя его поблескивает на алых губках ее влагалища. И Уильяму приходит вдруг в голову, что он все еще не видел ее грудей. Вглядываясь в эту картину, он жаждет, чтобы женщина, перевившись в талии, повернулась к нему, но ничего не происходит, – пока Агнес не прерывает молчания.
– Я вот все думаю, что если… – она нервически прижимает пальцы ко лбу, затем, спохватившись, спускает их к щеке. – Что будет, если погода такой навсегда и останется… Дождливой… Дождь обратится в норму, а ясное небо в диковину?
Муж смотрит на нее, демонстрируя готовность прождать столько времени, сколько ей потребуется, чтобы вернуться к осмысленному разговору.
– Ну, то есть, – набрав воздуху в грудь, продолжает она, – я представляю себе, как… Как всему миру придется… приладиться к вечному дождю, и когда, наконец, настанет сухой день, му…мужья и жены… сидящие за завтраком, таким как наш… могут счесть его ужа…ужасно странным.
Уильям неодобрительно насупливается, на секунду перестает жевать, а затем решает, что ему лучше промолчать. Он отрезает новый кусочек сосиски; серебряный нож его поскребывает по фарфору в светозарном сумраке запеленутой в саван дождя столовой.
– Угум, – мычит он. Весьма удобный звук, в состав его входят согласие, удивление, предостережение, и невозможность сказать что‑либо по причине набитого рта – все, что Агнес сочтет нужным из этого звука извлечь.
– Ешь, дорогой, ешь, – вяло настаивает она.
И снова Уильяму приходится обшаривать мозг в поисках новостей, касающихся общих знакомых.
– Доктор Керлью, – начинает он, однако это не лучшая для обсуждения с Агнес тема, и потому Уильям меняет ее – настолько гладко, насколько ему удается. – Доктор Керлью рассказывал мне о своей дочери, Эммелин. Она… она, по его словам, не желает вновь выходить замуж.
– Да? Но чем же она хочет заняться?
– Она проводит едва ли не все свое время в «Обществе спасения женщин».
– То есть, работает в нем? – неодобрение действует на голос Агнес, как возбуждающее средство, сообщая ему богатство оттенков, в которых он столь сильно нуждается..
– В общем, да. Полагаю, затруднительно было бы обозначить ее занятия каким‑то другим словом…
– Конечно.
– …потому что, хоть общество это и благотворительное, а она – доброволец, от нее ожидают исправного выполнения любых поручений. Насколько я понял рассказ Керлью, Эммелин целые дни проводит в Приюте, а то и на улицах, и когда она затем навещает его, от нее положительно воняет.
– Что вряд ли можно счесть удивительным – брр!
– Впрочем, следует отдать этому обществу должное, по его уверениям, оно добилось поразительных успехов, – так, во всяком случае, говорит доктор.
Агнес с тоской глядит за спину Уильяма, словно надеясь, что некий исполинского роста праотец ворвется в столовую, дабы восстановить попранные приличия.