Жан весельчак и Жан – смутьян 13 глава




– Ну, этим не насытишься, даже если ты не обжора и у тебя плоская кишка.

– За два дня дали поесть только один раз – какое‑то желтое месиво: блестит, как золото. Не то жареное, не то пареное! Все осталось в миске.

– Наверно, из него понаделают свечей.

– Хуже всего, что нечем зажечь трубку!

– Правда. Вот беда! У меня больше нет трута. Несколько штук было, да сплыло. Как ни выворачивай карманы – ничего! А купить – накось выкуси!

В самом деле, тяжело смотреть на солдат, которые не могут закурить трубку или папиросу: они покорно кладут их в карманы и слоняются как потерянные. К счастью, у Тирлуара есть зажигалка и в ней немного бензина. Те, кто об этом знает, вертятся вокруг него, держа в руках набитую трубку. Нет даже бумаги, которую можно было бы зажечь об этот огонь: приходится прикуривать прямо от фитиля и тратить последние капли бензина, оставшиеся в тощей, как насекомое, зажигалке.

 

Но мне повезло… Я вижу: Паради бродит, задрав голову, мурлычет и покусывает щепку.

– На, возьми! – говорю я.

– Коробка спичек! – восклицает он и с восхищением смотрит на нее, как на драгоценность. – Вот здорово! Спички!

Через минуту он уже закуривает трубку; его сияющее лицо багровеет от огня; все вскрикивают.

– У Паради есть спички!

 

К вечеру я его встречаю у какого‑то разрушенного дома, на углу двух единственных улиц этой самой жалкой из всех деревень, Паради зовет меня:

– Пс‑с‑т!

У него странный, несколько смущенный вид.

– Послушай, – растроганно говорит он, глядя себе под ноги, – ты подарил мне коробку спичек. Так вот, я тебя отблагодарю. Держи!

Он кладет мне что‑то в руку.

– Осторожней! – шепчет он. – Может разбиться.

Ослепленный белизной, великолепием его подарка, я смотрю и не верю своим глазам… Яйцо!

 

XVI

Идиллия

 

– Право, – сказал Паради, шагая рядом со мной, – верь не верь, но я чертовски устал, сил больше нет. Ни один переход не осточертел мне так, как этот.

Он волочил ноги, сгибаясь всем своим крупным телом под тяжестью мешка, объем и сложные очертания этой ноши казались невероятными. Два раза он споткнулся и чуть не упал.

Паради вынослив. Но всю ночь, пока другие спали, ему пришлось носиться по траншее, исполняя обязанности связиста; не удивительно, что он устал.

Он ворчит:

– Да что они, резиновые, что ли, эти километры? Наверно, резиновые…

Через каждые три шага он резким движением подтягивал мешок и отдувался; он составлял единое целое со своими свертками и тюками; он покачивался и кряхтел, как старый, доверху нагруженный воз.

– Скоро придем, – сказал какой‑то унтер.

Унтер говорил так всегда, по любому поводу. Но, несмотря на это, к вечеру мы действительно пришли в деревню, где дома, казалось, были нарисованы мелом и тушью на синеватой бумаге неба, а черный силуэт церкви со стрельчатой колокольней и тонкими островерхими башенками высился, как огромный кипарис.

Но, придя в деревню, где назначена стоянка, солдат еще не избавляется от мучений. Взводу редко удается поселиться в предназначенном для него месте: оказывается, оно уже отдано другим; возникают недоразумения и споры; их приходится разбирать на месте, и только после многих мытарств каждому взводу наконец предоставляют временное жилье.

Итак, после обычных блужданий нам отвели навес, подпертый четырьмя столбами; стенами служили ему четыре стороны света. Но крыша была хорошая; это ценное преимущество. Здесь уже стояли двуколка и плуг; мы поместились рядом. Пока приходилось топтаться и ходить взад и вперед по деревне, Паради все ворчал и бранился; а тут он бросил ранец, потом бросился сам на землю и некоторое время не двигался, жалуясь, что у него онемела спина, болят ступни и старые раны.

Но вот в доме, которому принадлежал этот сарай, прямо перед нами появился свет. В скучных сумерках солдата больше всего привлекает окно, где звездой сияет лампа.

– Зайдем‑ка туда! – предложил Вольпат.

– Ну, что ты!.. – сказал Паради. Однако он приподнялся и встал. Ковыляя от усталости, он направился к засветившемуся в полумраке окну и к двери.

За ним пошел Вольпат, а за ними я. Мы постучали; нам открыл старик с трясущейся головой, с лицом помятым, как старая шляпа; мы спросили, нет ли вина для продажи.

– Нет, – ответил старик, качая лысой головой, на которой кое‑где еще росли седые волоски.

– Нет ли пива, кофе? Чего‑нибудь?

– Нет, друзья мои, ни‑че‑го. Мы не здешние… Беженцы…

– Ну, если ничего нет, пошли!

Мы повернулись, чтоб уйти. Все‑таки минутку мы попользовались теплом комнаты и полюбовались светом лампы… Вольпат уже дошел до порога; его спина исчезла в потемках.

Вдруг я заметил старуху; она сидела на стуле в другом углу кухни и, видно, была очень занята какой‑то работой.

Я ущипнул Паради за руку.

– Вот красавица хозяйка. Поухаживай за ней!

Паради с гордым равнодушием махнул рукой. Плевать ему на женщин: ведь уже полтора года все женщины, которых он видит, не для него. А если б даже они и были для него, все равно наплевать!

– Молодая или старая, все равно! – сказал он и зевнул.

Но все‑таки от нечего делать, от нежелания уйти он подошел к этой старухе.

– Добрый вечер, бабушка! – пробормотал он, еще не кончив зевать.

– Добрый вечер, детки! – прошамкала старуха.

Вблизи мы ее разглядели. Она – сморщенная, сгорбленная, скрюченная; бледное лицо похоже на циферблат стенных часов.

А что она делала? Поместившись между стулом и краем стола, она старательно чистила ботинки. Это был тяжелый труд для ее детских рук; они двигались неуверенно; иногда она попадала щеткой мимо, а ботинки были прегрязные.

Заметив, что мы на нее смотрим, она сказала, что должна непременно в этот вечер почистить ботинки своей внучки, которая рано утром отправляется в город, где работает модисткой.

Паради нагнулся, чтобы получше рассмотреть эти ботинки. Вдруг он протянул к ним руку.

– Дайте‑ка, бабушка! Я вам в два счета начищу эти башмачки.

Старуха отрицательно покачала головой и пожала плечами.

Но Паради силой отобрал у нее ботинки; слабая старуха попробовала сопротивляться, но тщетно.

Паради схватил каждой рукой по ботинку, и вот он нежно держит их, минуту созерцает и даже, кажется, сжимает.

– Ну и маленькие! – говорит он таким голосом, каким никогда не говорил с нами.

Он завладел щетками; усердно и осторожно натирает ими ботинки, не сводит глаз со своей работы и улыбается.

Очистив ботинки от грязи, он кладет ваксу на кончик двойной щетки и заботливо смазывает их.

Ботинки изящные. Видно, что это ботинки кокетливой девушки; на них блестит ряд мелких пуговиц.

– Все пуговки на месте, – шепчет мне Паради, и в его голосе слышится гордость.

Ему больше не хочется спать; он уже не позевывает. Напротив, он сжал губы; лицо озарено юным, весенним светом; только что казалось: он вот‑вот заснет, а теперь он как будто проснулся.

Он проводит пальцами, почерневшими от ваксы, по ботинку, который расширяется кверху; можно угадать форму ноги. Паради умеет чистить ботинки, но вертит и перевертывает их неуклюже; он улыбается и мечтает о чем‑то далеком. Старуха воздевает руки к небу и, призывая меня в свидетели, восхищенно говорит:

– Вот услужливый солдат!

Готово! Ботинки начищены и блестят, как зеркало. Делать больше нечего…

Паради кладет их на край стола осторожно, как реликвию, и наконец выпускает их из рук.

Он долго не сводит с них глаз, потом опускает голову и глядит на свои башмаки. Сравнив их с ботинками девушки, этот рослый парень – герой, цыган и монах – улыбается еще раз от всего сердца.

…Вдруг старуха привстала. У нее мелькнула мысль.

– Я ей скажу. Она вас поблагодарит. Эй, Жозефина! – кричит она, поворачиваясь к двери.

Но Паради останавливает ее широким, величественным движением руки.

– Нет, бабушка, не стоит! Не надо ее беспокоить! Мы уходим. Право, не стоит!

Он так убежденно и властно сказал это, что старуха послушно села и замолчала.

Мы пошли под навес спать в объятиях поджидавшего нас плуга.

Паради опять принялся зевать, но еще долго при свече видно было, что с его лица не сходит счастливая улыбка.

 

XVII

Подкоп

 

После сутолоки раздачи писем, когда солдаты возвращаются, кто обрадованный письмом, кто – полуобрадованный открыткой, кто с новым грузом ожидания и надежды, какой‑то товарищ, размахивая листком бумаги, сообщает нам необыкновенную новость:

– Помните деда Хлопотуна из Гошена?

– Того чудилу, что искал клад?

– Да. А ведь старик нашел!

– Да что ты? Врешь!..

– Говорят тебе, нашел, образина! Что мне тебе еще сказать? Молитву прочесть, что ли? Не умею… Ну, так вот, двор его дома обстреляли, и у стены, в развороченной земле оказался ящик, полный монет: старик получил свой клад прямо в руки. Даже поп тихонько примазался к этому делу, хотел объявить это чудом и приписать его к поповскому счету.

Мы разинули рот:

– Клад!.. Вот так история!.. Ай да старый хрыч!

Эта неожиданная новость повергает нас в бездну размышлений.

– Да, никогда нельзя знать наперед!

– А как мы смеялись над старым сморчком, когда он нес околесицу о своем кладе, и все уши нам прожужжал, и морочил нам голову!

– Помнишь, мы там говорили: «Все может быть. Никогда нельзя знать!» Тогда мы и не думали, что это так и есть, помнишь?

– Все‑таки кое‑что знаешь наверняка, – говорит Фарфаде.

Как только мы заговорили о Гошене, он задумался и смотрел неподвижным взглядом, словно ему улыбался любимый образ.

– Но этому я бы тоже не поверил!.. – прибавил он. – После войны я туда вернусь; вот уж, наверно, старик будет хвастать своим кладом!

 

* * *

 

– Требуется доброволец: кто хочет помочь в работе саперам? – говорит рослый унтер.

– Нашел дураков! – ворчат солдаты и не двигаются.

– Надо вызволить товарищей! – настаивает унтер.

Ворчание прекращается; кое‑кто поднимает голову.

– Есть! – говорит Ламюз.

– Собирайся, брат, пойдем со мной!

Ламюз застегивает ранец, свертывает одеяло, надевает сумки.

С тех пор как его несчастная страсть к Эдокси угасла, он еще больше помрачнел и, хотя каким‑то роковым образом продолжает толстеть, замкнулся, держится в сторонке и молчит.

День прошел. Вечером кто‑то приближается к нам, поднимаясь и опускаясь по буграм и впадинам, как будто плывет в полумраке, и время от времени протягивает руки, словно зовет на помощь.

Это Ламюз. Он подходит к нам. Он весь в грязи, обливается потом, вздрагивает и как будто чего‑то боится. Он шевелит губами, долго мычит и не может выговорить ни слова.

– В чем дело? – напрасно спрашивают его.

Ему предлагают вина. Он знаками отказывается. Поворачивается ко мне и подзывает меня кивком головы. Я подхожу к нему; он шепчет мне тихо, как в церкви:

– Я видел Эдокси.

Он хочет вздохнуть; из его груди вылетает свист; уставившись в какое‑то далекое страшное видение, Ламюз говорит:

– Она сгнила! Это было в том месте, которое захватили немцы, продолжает Ламюз, – наши колониальные войска отбили его в штыковой атаке дней десять назад.

Сначала пробили дыру. Я работал вовсю. Я сделал больше других и оказался впереди. Остальные расширяли и укрепляли проход позади меня. Вдруг вижу груду балок: наверно, я попал в старую засыпанную траншею. Она была засыпана, но не совсем: были и пустые места. Я убирал один за другим наваленные куски дерева, и вот смотрю: стоит что‑то вроде большого мешка, набитого землей; на нем что‑то висит.

Вдруг бачка подалась, и этот чудной мешок свалился на меня. Он меня придавил; я чуть не задохся от трупного запаха… Из этого мешка торчала голова, а то, что на нем висело, оказалось волосами.

Понимаешь, было темно, плохо видно. Но я все‑таки узнал эти волосы (других таких волос не сыщешь в целом свете), узнал и лицо, хотя оно совсем распухло и покрылось плесенью; вместо шеи какая‑то каша; Эдокси умерла, может быть; месяц тому назад. Это была Эдокси; верно тебе говорю.

Да, это была женщина, к которой я раньше никогда не мог подойти; ведь я смотрел на нее только издали и никогда не мог к ней прикоснуться: она была не для меня, как жемчужина. Помнишь? Эдокси бегала повсюду. Она шныряла даже по передовым позициям. Наверно, в нее угодила пуля. Эдокси, наверно, была убита и затерялась в траншее, и вот благодаря этому подкопу я случайно ее нашел.

Понимаешь, в чем дело? Мне пришлось кое‑как поддерживать ее одной рукой, а другой работать. Эдокси валилась на меня всей тяжестью. Да, брат, она хотела меня поцеловать, а я не хотел. Это было страшно. Она как будто говорила: «Ты меня хотел, что ж, целуй». У нее на… вот здесь был приколот букет цветов; он хлестал меня по носу, он тоже сгнил, как труп какого‑то зверька.

Пришлось поднять ее на руки и вместе с ней осторожно повернуться, чтобы сбросить ее по ту сторону насыпи. Было так тесно, что, поворачиваясь, я невольно прижал ее к груди изо всех сил, как прижал бы ее живую, если б она только пожелала…

Потом я полчаса отряхивался от этого прикосновения и запаха, которым она обдавала меня против моей, да и против своей воли. Эх, хорошо еще, что я устал как собака.

Он поворачивается на живот, сжимает кулаки и засыпает, уткнувшись носом в землю, измученный воспоминаниями о любви и тлене.

 

XVIII

Спички

 

Пять часов вечера. Три человека копошатся на дне черной траншеи.

Они черные, страшные, зловещие в этом углублении, у потухшего костра. От дождя и небрежности солдат огонь погас, и трое поваров смотрят на головешки, погребенные под пеплом, на остатки холодеющего костра, пламя которого умерло, исчезло.

Вольпат, шатаясь, подходит к этой кучке людей и сбрасывает с плеч какую‑то черную ношу.

– Я потихоньку вытащил это из стены землянки.

– Значит, дрова есть, – говорит Блер. – Но надо их зажечь. А то как же сварить мясо?

– Хороший кусок, – стонет другой черный человек. – Грудинка. По мне, это лучший кусок говядины: грудинка!

– Огня! – требует Вольпат. – Нет больше спичек, нет больше ничего!

– Да, нужен огонь! – ворчит Пупарден; он нерешительно топчется и покачивается в этой темной яме, как огромный медведь в клетке.

– Что и говорить, нужен! – подтверждает Пепен, вылезая из землянки, словно трубочист из камина.

Он высится в сумраке темной громадой.

– Будьте благонадежны, я уж достану, – гневно и решительно говорит Блер.

Он стал поваром совсем недавно и старается преодолеть все трудности.

Сейчас он повторил слова Мартина Сезара, который всегда умел найти огонь. Блер во всем подражает великому легендарному повару, как офицеры пытаются подражать Наполеону.

– Если понадобится, я сорву всю обшивку с офицерской землянки. Я отберу спички у самого полковника. Я пойду…

– Пойдем за огнем!

Пупарден шагает впереди. Его темное лицо похоже на дно закопченной кастрюли. Холод лютый; Пупарден плотно закутался. На нем шуба, частью из козьего меха, частью из овчины, полубурая, полубелая, и в этой лохматой оболочке с двумя геометрически очерченными полосами он похож на некоего апокалипсического зверя.

На Пепене вязаная шапка, до того почерневшая и засаленная, что ее можно принять за шапку из черного атласа. Вольпат в своих шерстяных шлемах и фуфайках кажется движущимся стволом дерева: в плотной коре этого двуногого бревна квадратный вырез, и в нем виднеется желтое лицо.

– Пойдем к десятой роте! У них там всегда есть все, что нужно. Это на Пилонской дороге, за Новым ходом.

Четыре страшных чудовища пускаются в путь; они движутся подобно туче; траншея извивается перед ними, как кривая, немощеная, темная и небезопасная улица. В этом месте она необитаема; она служит ходом сообщения между первыми и вторыми линиями окопов.

В пыльных сумерках повара встречают двух марокканцев. У одного лицо цвета черного сапога, у другого – цвета желтого башмака. В сердцах поваров появляется проблеск надежды.

– Спички есть, ребята?

– Макаш! – отвечает черный и смеется, оскалив длинные, словно фарфоровые, зубы.

Желтый подходит и спрашивает у белых:

– Табак? Шуйя табак?

Он протягивает руку, словно сделанную из мореного дуба; у него лиловатые ногти, зеленовато‑желтый рукав.

Пепен рычит, шарит по своим карманам, вытаскивает щепотку табаку, смешанного с пылью, и дает его марокканцу.

Немного дальше повара натыкаются на часового; он дремлет в полумраке, среди обвалов. Еще не совсем проснувшись, он говорит.

– Направо, потом опять направо, а потом все прямо. Не сбейтесь с дороги!

Они идут дальше. Долго идут.

– Мы, наверно, далеко, – говорит Вольпат после получасовой бесполезной ходьбы по безлюдной траншее.

– Погляди‑ка, здесь крутой спуск, правда? – замечает Блер.

– Не беспокойся, старая крыса, – подсмеивается Пепен. – А если трусишь, поворачивай оглобли…

Они идут дальше. Спускается ночь… Все еще пустынная траншея страшная, бесконечная пустыня – приняла обветшалый, странный вид. Насыпи разрушены; от обвалов дно превратилось в «американские горы».

По мере того как четверо охотников за огнем углубляются во мрак этой чудовищной дороги, их охватывает смутное беспокойство.

Пепен теперь идет впереди; он останавливается и движением руки останавливает товарищей.

– Кто‑то идет!.. – шепчут они.

В глубине души им страшно. Напрасно они вышли из прикрытия все вместе и так долго отсутствуют. Они провинились. И неизвестно, чем это еще кончится.

– Влезем сюда! Скорей! Скорей! – говорит Пепен.

Он показывает на прямоугольное отверстие на уровне земли. Они его ощупывают. Прямоугольная тень оказывается входом в прикрытие. Они входят туда один за другим; последний нетерпеливо подталкивает остальных, и все прячутся в непроницаемом мраке узкой норы.

Шаги и голоса раздаются все отчетливей.

Из кучки четырех солдат, забившихся в эту дыру, высунулись руки, они шарят по земле. Вдруг Пепен бормочет сдавленным голосом:

– Что там такое?

– Что? – спрашивают остальные.

– Обоймы! – вполголоса отвечает Пепен. – Немецкие обоймы! Мы попали к бошам!

– Удирай!

Трое бросаются к выходу.

– Осторожней, дьяволы! Не двигайтесь! Идут!..

Быстрые шаги. Идет только один человек.

Повара не двигаются, не дышат. Их глаза на уровне земли, они видят, как справа шевелится мрак, потом тень отделяется, приближается, проходит… Она принимает более четкие очертания. На голове у нее каска, покрытая чехлом, под которым можно угадать острие. Слышны только шаги.

Едва немец прошел, как четыре повара единым прыжком, не сговариваясь, кидаются вперед, толкают друг друга, бегут как сумасшедшие и набрасываются на него.

– Камрад!.. Месье!.. – кричит он.

Вдруг сверкнул нож. Немец падает, словно погружаясь в землю. Пепен хватает каску и не выпускает ее из рук.

– Надо стрекача задавать! – ворчит Пупарден.

– Обыскать боша!

Они приподнимают, переворачивают и опять приподнимают рыхлое, теплое, влажное тело. Вдруг немец кашляет.

– Он еще жив!

– Нет, подох. Это из него воздух выходит.

Они выворачивают карманы убитого. Слышится прерывистое дыхание четырех черных людей, согнувшихся над трупом.

– Каска – мне! – заявляет Пепен. – Это я пустил ему кровь. Не отдам каску.

У мертвеца отбирают бумажник с еще теплыми бумагами, бинокль, кошелек и краги.

– Спички! – восклицает Блер, потрясая коробком. – Есть!

– А‑а, скотина! – тихонько вскрикивает Вольпат.

– А теперь – драла!

Они швыряют труп в угол и убегают во всю прыть, охваченные паникой, не думая о шуме, который они производят.

– Сюда!.. Сюда!.. Ребята, поднажмем!

Они молча мчатся по лабиринту небывало пустынных бесконечных проходов.

– У меня в груди сперло, – хрипит Блер, – мне каюк!..

Он шатается и останавливается.

– Ну, понатужься, старая калоша, – кричит Пепен, задыхаясь.

Он хватает его за рукав и тащит за собой, как упрямую лошадь.

– Пришли! – говорит Пупарден.

– Да, я узнаю это дерево!

– Это Пилонская дорога!

– А‑а‑а! – стонет Блер, прерывисто дыша и сотрясаясь, как мотор. Он бросается вперед из последних сил и садится на землю.

– Стой! – кричит часовой. – Да откуда вы? – бормочет он, узнав их.

Они хохочут, прыгают, как паяцы; их потные, забрызганные кровью лица и руки кажутся еще черней; в руках Пепена поблескивает каска немецкого офицера.

– Вот так история! – изумленно бормочет часовой. – В чем дело?

Они ликуют и беснуются.

Все говорят сразу. Наспех, кое‑как рассказывают драму, после которой еще не успели прийти в себя. Дело в том, что, расставшись с полусонным часовым, они заблудились и попали в Международный ход, часть которого принадлежит нам, а часть – немцам. Между обеими частями нет никакого заграждения. Только что‑то вроде нейтральной зоны, на обоих концах которой стоят часовые. Наверно, немецкий часовой не стоял на посту, или спрятался, заметив четыре тени, или отступил и не успел вызвать подкрепления. А может быть, немецкий офицер случайно зашел слишком далеко в нейтральную зону… Словом, так и нельзя разобраться в том, что произошло.

– Смешней всего, – говорит Пепен, – что мы это знали и не остереглись, когда пошли…

– Мы ведь искали огня! – говорит Вольпат.

– И достали! – кричит Пепен. – Ты не потерял спички, старый хрыч?

– Будьте благонадежны! – отвечает Блер. – Немецкие спички получше наших. Без них у нас бы не было огня! Потерять спички? Посмел бы их кто‑нибудь у меня отнять!

– Мы опаздываем. Вода в котле небось замерзла. Навострим лыжи и махнем к себе. А потом расскажем товарищам, какую штуку мы сыграли с бошами…

 

XIX

Бомбардировка

 

Мы в открытом поле, среди необозримых туманов.

Над нами темно‑синее небо. К концу ночи прошел снег; он осыпает плечи и забивается в складки рукавов. Мы идем по четыре. Все надели капюшоны. В полумраке мы кажемся каким‑то племенем, переселяющимся из одной северной страны в другую северную страну.

Мы прошли через разрушенный Аблен‑Сен‑Назер, мельком видели беловатые груды домов и темную паутину ободранных крыш. Деревня очень длинная; мы вошли в нее ночью, а когда выходили, ее последние домишки уже белели от предутреннего инея. Через решетку в каком‑то подвале, на берегу волн этого окаменелого океана, мы заметили огонь, поддерживаемый сторожами мертвого города. Мы шлепали по болотистым полям, блуждали по безлюдной местности, где ноги вязли в грязи, потом ступили на более или менее твердую почву; вышли на дорогу, ведущую из Каранси в Суше. Высокие придорожные тополя разбиты, стволы расщеплены; в одном месте тянется колоннада огромных сломанных деревьев. Дальше в темноте, с обеих сторон, нас сопровождают карликовые призраки деревьев, они расколоты надвое, похожи на пальмы или растерзаны, превращены в деревянную корпию, в пучки волокон; другие согнулись и словно стоят на коленях. Кое‑где путь преграждают глубокие рытвины. Вместо дороги – лужа; идешь на каблуках, расплескивая воду ногами, как веслами. Местами проложены доски. Там, где они лежат косо, по ним скользишь. Иногда столько воды, что они плавают и под тяжестью человека с хлюпаньем тонут, а человек спотыкается или падает и бешено ругается. Теперь, наверно, часов пять утра. Снег перестал; обнаженная, испуганная пустыня проясняется, но мы еще окружены широким кольцом туманов и мрака.

Мы идем, мы идем дальше. Доходим до места, где можно различить темный пригорок; внизу копошатся люди.

– Подходите по двое! – командует начальник отряда. – Каждые два человека будут нести по очереди балку или плетень!

В каждой паре один солдат берет у другого винтовку. А тот поворачивает и с трудом вытаскивает из кучи длинную, грязную, скользкую балку, весом чуть не в сорок кило, или плетень из покрытых листьями веток, величиной с дверь; их можно нести на спине, только согнувшись, подняв руки и придерживая за края.

Мы идем дальше. Мы рассыпались по сероватой дороге, идем медленно‑медленно, тяжело‑тяжело ступаем, глухо кряхтим, ругаемся сдавленным от усилий голосом. Пройдя сотню метров, каждые два солдата обмениваются ношей: тот, кто нес два ружья, теперь несет балку или плетень, и, пройдя две сотни метров, все, кроме унтеров, обливаются потом, хотя дует резкий предрассветный ветер.

Вдруг там, в пустынных местах, куда мы идем, вспыхивает и расцветает звезда: это ракета. Она освещает небосвод молочным сиянием, затмевает созвездия и летит вниз, пленительная, как фея.

Там, впереди, какой‑то беглый свет: вспышка, грохот.

Это – снаряд.

В небе от взрыва на миг появляется отблеск, и приблизительно на расстоянии километра, с востока на запад, мы ясно различаем возвышенность.

Она принадлежит нам – вся видимая отсюда часть до вершины, занятой нашими войсками. На другом склоне, в ста метрах от наших передовых позиций, находятся передовые позиции немцев.

Снаряд упал на вершину, в наши линии. Это стреляет неприятель.

Второй снаряд. Третий, четвертый. На вершине холма возникают столбы лиловатого света, тускло озаряющего весь горизонт.

И вот уже весь холм сверкает ослепительными звездами; внезапно вырастает лес фосфоресцирующих султанов, и над бездной ночи вспыхивает сине‑белый волшебный свет.

Те из нас, кто изо всех сил старается удержать на спине тяжелую, грязную, скользкую ношу и удержаться на скользкой земле, не видят ничего и молчат. Другие дрожат от холода, лязгают зубами, фыркают, сопят, утирают нос мокрым платком и проклинают размытую дорогу, но все‑таки смотрят и поясняют это зрелище.

– Совсем как фейерверк! – говорят они.

И вот, дополняя эту феерическую зловещую декорацию, перед которой ползет, копошится и шлепает по грязи черный‑пречерный отряд, – взлетает красная звезда, за ней – зеленая, потом, гораздо медленней, целый сноп красных звезд.

Солдаты, которые не несут тяжести, смотрят и невольно с каким‑то простодушным восхищением бормочут:

– Гляди… красная!.. Гляди… зеленая!..

Это подают сигналы немцы, да и наши: вызывают артиллерию.

Дорога заворачивает и ведет в гору. Наконец светает. Все предстает в грязном обличье. По обеим сторонам дороги, словно покрытой светло‑серым грунтом и белыми хлопьями, грустно открывается действительный мир. Мы оставляем позади себя развалины Суше, где дома превратились в площадки, засыпанные строительными материалами, а деревья – в изодранные кусты, устилающие землю. Мы идем влево и проникаем в зияющую дыру. Здесь ход сообщения.

Мы сваливаем ношу на огороженное место, предназначенное для нее; мы вспотели и продрогли; исцарапанные руки сводит судорога; мы располагаемся в этой траншее и принимаемся ждать.

Мы зарылись в яму по самый подбородок, уперлись грудью в земляную стену, которая служит нам прикрытием, и следим за развертывающейся перед нами ослепительной драмой. Бомбардировка усиливается. На возвышенности светящиеся столбы, при белесом свете зари, превратились в парашюты, в бледных медуз, отмеченных огненной точкой, а по мере того как светлеет – в султаны из дымчатых перьев, в страусовые перья, белые и серые, которые возникают над туманной зловещей высотой 119, в пяти‑ или шестистах метрах от нас; потом и они медленно исчезают. Это поистине огненный столп и облачный столп Библии; они взвиваются вместе и одновременно гремят. В эту минуту на склоне холма мы видим несколько человек, которые бегут укрыться под землей. Один за другим они исчезают; их поглощают муравьиные норы.

Теперь ясней различаешь форму прилетающих «гостинцев»; при каждом залпе в воздухе появляются изжелта‑белые хлопья с черным ободком; на высоте метров в шестьдесят они раздваиваются, клубятся, и при взрыве слышен свист пачки пуль, падающих из этих желтых хлопьев.

Стреляют беглым огнем по шести раз подряд: бац, бац, бац, бац, бац, бац! Это семидесятисемимиллиметровые орудия.

Шрапнель семидесятисемимиллиметровок все презирают; тем не менее три дня тому назад Блебуа был убит именно такой шрапнелью. Но вообще она почти всегда разрывается слишком высоко.

Хотя мы это знаем, Барк объясняет:

– «Ночной горшок» достаточно предохраняет башку от свинцовых шариков. Они ранят тебя в плечо и бросают оземь, но не убивают. Конечно, не надо все‑таки зевать. Не вздумай задрать хобот или высунуть руку, чтоб узнать, идет ли дождь. А вот наша семидесятипятимиллиметровка…

– У бошей есть не только семидесятисемимиллиметровки, – перебил его Мениль Андре. – Есть и разные другие штуки. Вот!.. Погляди‑ка!..

Раздается пронзительный свист, дребезжание, скрежет. И вдали на склонах, где наши сидят в прикрытиях, скопляются тучи различных очертаний. К гигантским огненным и туманным перьям примешиваются огромные гроздья пара, хохолки, прямые волокна, метелки из дыма, которые свисают и расширяются; все это – белое или серо‑зеленое, цвета угля или меди, с золотистыми отсветами или чернильными пятнами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: