Жан весельчак и Жан – смутьян 12 глава




Но, вглядываясь в темноту, смутно различаешь какое‑то мрачное углубление, где какие‑то черные фигуры сидят на корточках, лежат или ходят из угла в угол. В глубине, направо и налево, дрожит бледное пламя двух свечей, окруженное туманным кольцом, как далекие апрельские луны; при этом свете можно наконец разобрать, что эти глыбы – люди, изо рта которых вылетает или пар, или густой дым.

В этот вечер в нашей берлоге, куда я пробираюсь с предосторожностями, все взволнованы. Завтра утром нас отправляют в окопы, и жильцы сарая начинают укладывать вещи.

В темноте я все‑таки избегаю западни: бидонов, котелков и снаряжения, валяющегося на земле, но вдруг натыкаюсь на солдатские хлебы, нагроможденные посреди сарая, словно камни на стройке… Я пробираюсь в свой угол. Там сидит на корточках огромное шарообразное косматое существо в овчине, нагнувшись над кучей мелких поблескивающих предметов. Я хлопаю его по спине. Оно оборачивается, и при мерцающей свече, вставленной в кольцо воткнутого в землю штыка, я различаю часть лица, один глаз, кончик уса и угол приоткрытого рта. Человек благодушно ворчит и опять принимается разглядывать свой скарб.

– Что ты тут делаешь?

– Укладываю. Укладываюсь.

Мнимый разбойник, подсчитывающий добычу, оказывается, не кто другой, как мой товарищ Вольпат. Теперь я вижу, что он делает; он свернул вчетверо полотнище палатки, положил его на постель, то есть на отведенную ему охапку соломы, и на этом ковре разложил содержимое своих карманов.

Это целый склад; Вольпат пожирает его глазами, как заботливая хозяйка, и настороженно следит, чтобы никто не наступил на его добро… Я рассматриваю эту богатую выставку.

Платок, трубка, кисет (где лежат еще листки папиросной бумаги), нож, кошелек и огниво (все это необходимые предметы солдатского обихода), два обрывка кожаных шнурков, обвившиеся, как земляные черви, вокруг часов, спрятанных в потускневший от старости целлулоидный футляр; круглое зеркальце и другое – четырехугольное, правда разбитое, но наилучшего качества, с гранеными краями; пузырек скипидара, пузырек с минеральным маслом, почти пустой, и еще один пустой пузырек; бляха от немецкого пояса с надписью «С нами бог», кисть от темляка того же происхождения; завернутая в бумагу «авиастрела», похожая на стальной карандаш, острая, как игла; складные ножницы и складная ложка‑вилка; огрызок карандаша и огарок свечи; стеклянная трубочка с аспирином, в которой лежат еще таблетки опиума; несколько жестяных коробок.

Заметив, что я рассматриваю его личное имущество, Вольпат дает мне объяснения:

– Вот старая офицерская замшевая перчатка. Я срезаю пальцы, чтобы затыкать дуло моего «самострела»; это телефонная проволока (только проволокой и можно пришивать к шинели пуговицы, если хочешь, чтоб они держались). А здесь что? Здесь белые нитки, крепкие, не такие, какими шиты наши солдатские вещи (те нитки вытягиваются, как макароны на вилке); а вот набор иголок; я воткнул их в открытку. Английские булавки отдельно, – вот там… А вот мои бумажки. Целая биотека!

Действительно, на выставке предметов, выложенных из карманов Вольпата, поразительное количество бумаг: фиолетовый пакетик почтовой бумаги (скверный печатный конверт истерт); солдатская книжка (переплет затвердел, запылился, словно кожа старого бродяги, обтрепался и уменьшился со всех сторон); клеенчатая облезлая тетрадка, набитая письмами и фотографиями; среди них почетное место занимает карточка жены и детей.

Из связки пожелтевших и почерневших бумаг Вольпат вытаскивает эту фотографию и лишний раз показывает мне. Я опять знакомлюсь с мадам Вольпат, пышногрудой женщиной с рыхлыми кроткими чертами; она сидит между двумя мальчуганами; они в белых воротничках; старший – худой, младший – круглый, как мяч.

– А у меня, – говорит двадцатилетний Бике, – только карточка моих стариков.

Он ставит к свече фотографию старика и старухи; они глядят на нас; у них благонравный вид, как у детишек Вольпата.

– У меня тоже есть карточки родных, – говорит другой. – Я никогда не расстаюсь с фотографией моего выводка.

– Что ж, каждый носит при себе родню, – прибавляет третий.

– Странное дело, – замечает Барк, – если слишком долго смотреть на карточку, она изнашивается. Не надо слишком часто и слишком долго глазеть на нее: не знаю, что там происходит, а только в конце концов сходство от этого пропадает.

– Правда, – говорит Блер. – Я тоже так считаю.

– У меня в моих бумажках есть еще карта этой местности, – продолжает Вольпат.

Он разворачивает карту. Она истерлась по краям, стала прозрачной в сгибах и похожа на шторы, сшитые из квадратов.

– У меня еще газета (он разворачивает статью о солдатах) и книга (роман ценой в двадцать пять сантимов: «Дважды девственница»)… А вот еще клочок газеты «Этампская пчела». Не знаю, зачем я это припрятал. Наверно, была причина. На свежую голову я вспомню. А вот моя колода карт, шахматная доска из бумаги и шашки из чего‑то вроде сургуча.

Барк подходит, смотрит и говорит:

– У меня в карманах еще больше разных штук. – Он обращается к Вольпату: – А есть у тебя германский зольдбух, вшивая голова? А пузырьки с йодом? А браунинг? Вот у меня есть. Да еще два ножа.

– На кой мне револьвер или немецкая книжка? – отвечает Вольпат. – Я мог бы иметь два ножа и даже десяток, но с меня довольно и одного.

– Как сказать, – возражает Барк. – А есть у тебя металлические пуговицы, эх ты, перевернутое рыло?

– У меня они в кармане! – восклицает Бекюв.

– Солдат не может обойтись без них, – уверяет Ламюз. – А то штаны не будут держаться на помочах.

– А у меня всегда под рукой в кармане набор инструментов, – говорит Блер.

Он вытаскивает их; они лежали в мешочке от противогазовой маски; он потрясает ими. Позвякивают напильники – трехгранный и обыкновенный; звенят необделанные алюминиевые колечки.

– А у меня всегда с собой веревка. Вот это полезная штука! – говорит Бике.

– Не так, как гвозди, – возражает Пепен и показывает три гвоздя: большой, средний и маленький.

Один за другим солдаты вступают в беседу, продолжая работать. Мы привыкаем к полумраку. Но капрал Салавер, заслуживший прозвище «золотые руки», вставляет свечку в «люстру», которую он сфабриковал из коробки от сыра и проволоки. Мы зажигаем свет, и под этой «люстрой» каждый любовно, как мать детьми, похваляется содержимым своих карманов.

– Прежде всего, сколько их у нас?

– Чего – карманов? Восемнадцать, – отвечает кто‑то – конечно, Кокон, человек‑цифра.

– Восемнадцать карманов! Ишь загнул, крысиная морда! – восклицает толстяк Ламюз.

– Да, да, восемнадцать, – настаивает Кокон, – посчитай‑ка, раз ты такой умный!

Ламюз хочет проверить: он подносит руку к огарку, чтобы сосчитать верней, и начинает загибать свои толстые бурые пальцы: два висячих задних кармана в шинели, карман для перевязочных материалов, который служит для табака, два внутренних кармана в шинели спереди да на каждом боку два внешних кармана с клапаном. Три кармана в штанах, даже три с половиной, ведь есть еще передний карманчик.

– Я держу в нем компас, – объявляет Фарфаде.

– А я шнур от трута.

– А я, – говорит Тирлуар, – маленький свисток. Его мне прислала жена; она написала мне так: «Если тебя ранят в сражении, свистни, чтобы товарищи прибежали спасти тебе жизнь!»

Все смеются над этой простодушной фразой.

Тюлак вступает в беседу и снисходительно говорит Тирлуару:

– Они там в тылу не знают, что такое война. А если ты заговоришь о тыле, ты тоже понесешь околесицу.

– Ну, этого кармана мы считать не будем: он слишком мал, – говорит Салавер. – Итого десять.

– В куртке четыре. Пока всего только четырнадцать.

– Еще два кармана для патронов; это новые карманы; они держатся на ремнях.

– Шестнадцать, – объявляет Салавер.

– Эх ты, растяпа! Да погляди на мою куртку! А эти два кармана? Ты их не считал? Чего ж тебе еще нужно? Ведь это настоящие карманы, там, где полагается! Это штатские карманы: дома ты держишь в них платок для соплей, табак и адреса, куда тебе нужно отвезти товар.

– Восемнадцать! – объявляет Салавер торжественно, как аукционист. Восемнадцать! Правильно! Присуждено!

В эту минуту кто‑то спотыкается о каменный порог; раздаются гулкие шаги, как будто конь бьет копытом землю, фыркает и… чертыхается.

После короткого молчания кто‑то зычным голосом повелительно орет:

– Эй, вы там!.. Укладываетесь? Смотрите, чтоб к вечеру все было готово и чтоб свертки были прочные! Нынче идем на передовые позиции, и даже, может быть, дело будет жаркое!

– Ладно, ладно! – рассеянно отвечают несколько солдат.

– Как пишется: Арнесс? – спрашивает Бенэк. Он стоит на четвереньках и выводит карандашом адрес на конверте.

Кокон диктует ему по буквам имя: «Эрнест», – а унтер смывается и повторяет то же самое распоряжение у соседней двери. Блер берет слово и говорит:

– Слушайте, ребята! Всегда держите флягу в кармане! Уж я пробовал держать ее то тут, то там, но удобней всего в кармане, верьте мне. Если ты в походе, в полном снаряжении, или в окопах, налегке, все равно, она у тебя всегда под рукой, на всякий случай: бывает, у товарища есть винцо, и он хочет тебе добра, и говорит тебе: «Дай‑ка твою флягу», – или, скажем, по дороге попадется виноторговец. Слушайте, друзья, что я вам скажу, и вы будете всегда довольны: держите флягу в кармане!

– Как бы не так, – отвечает Ламюз, – никогда я не положу флягу в карман. Это чепуха на постном масле, ни больше, ни меньше; лучше привесить ее на крючке к ремню.

– Нет, лучше привязать ее к пуговице шинели, как противогазовую маску. А то снимешь снаряжение и вместе с ним флягу, и вдруг как раз можно купить винца…

– У меня немецкая фляжка, – говорит Барк. – Она плоская; ее можно держать в боковом кармане; она отлично входит и в подсумок, если патроны выбросить или пересыпать в сумку.

– Немецкая фляга никуда не годится, – возражает Пепен. – Она не держится стоймя. Только занимает место.

– Погоди, морда, – говорит Тирет, не лишенный сообразительности, если мы пойдем в атаку, как сказал унтер, ты, может быть, найдешь немецкую флягу, вот будет здорово!

– Унтер, правда, это говорил, – замечает Эдор, – но он не знает.

– В немецкой фляге больше четверти, – заявляет Кокон, – а точная вместимость четверти отмечается у них чертой пониже горлышка. Всегда выгодно иметь флягу побольше: ведь если твоя фляга вмещает ровно четверть кофе, или вина, или святой водицы, или чего другого, ее надо наполнять до краев, а это никогда не делается при раздаче, а если и делается, все равно ты сам прольешь.

– Еще бы, конечно, не делается, – говорит Паради, возмущенный воспоминанием об этом недоливании. – Капрал при раздаче сунет во флягу палец да еще похлопает раза два по дну. Словом, тебя надувают на одну треть и ты остаешься с носом.

– Правильно, – говорит Барк. – Но слишком большая фляга – это тоже невыгодно: раздатчик тебе не доверяет, боится налить лишку и потому не доливает, и ты оказываешься в убытке.

Между тем Вольпат сует обратно в карманы один за другим выставленные им предметы. Когда доходит очередь до кошелька, Вольпат смотрит на него с жалостью.

– Совсем отощал, бедняга!

Он считает:

– Три франка! Эх, брат, надо тебе опять потолстеть, а то на обратном пути у меня не будет ни шиша!

– Не у тебя одного пусто в кошельке!

– Солдат тратит больше, чем зарабатывает. Это уж так. Спрашивается, что было б с нами, если б мы жили только на паек.

Паради отвечает с корнелевской простотой:

– Подохли бы!

– А у меня в кармане всегда вот что.

И Пепен весело показывает серебряный столовый прибор.

– Он принадлежал обезьяне, у которой мы жили в Гран‑Розуа.

– Может быть, он ей принадлежит еще и теперь?

Пепен отвечает неопределенным жестом, выражающим одновременно и гордость и скромность. Вдруг он смелеет, улыбается и говорит:

– Я знаю эту старую каргу. Наверно, теперь она до конца жизни будет искать по всем углам свой прибор.

– А мне, – говорит Вольпат, – удалось стибрить только пару ножниц. Другим везет. А мне – нет. Зато уж я берегу эти ножницы, хотя, можно сказать, они мне ни к чему.

– Я стянул несколько вещиц, да что толку? Пустяковые. Саперы всегда успевали спереть до меня.

– Что ни делай, всегда кто‑нибудь пролезет вперед. Ну, да ничего.

– Эй вы, кому дать йоду? – кричит санитар Сакрон.

– Я берегу письма жены, – говорит Блер.

– Я отсылаю их ей обратно.

– А я берегу. Вот они.

Эдор вытаскивает связку потертых, лоснящихся бумаг; их чернота стыдливо скрывается в полумраке.

– Я их берегу. Иногда перечитываю. Когда холодно и невмоготу, я их перечитываю. Это не согревает, но все‑таки кажется, что становится теплее…

В этих словах таится глубокий смысл: многие поднимают голову и говорят:

– Да, да. Правильно!

Все говорят бессвязно; в глубине сарая копошатся огромные тени, в углах сгущается мрак и мерцают редкие свечи.

Люди странно мелькают, ходят взад и вперед, нагибаются, ложатся на пол; эти деловитые переселенцы говорят сами с собой или окликают друг друга и натыкаются на кучи наваленных вещей. Они показывают свои богатства:

– На, погляди!

– Ну и штука! – завистливо отвечает другой.

Каждый хочет иметь все то, чего у него нет. У нас во взводе есть баснословные сокровища, предметы всеобщей зависти: например, двухлитровый бидон Барка, раздутый умелым холостым выстрелом и вмещающий теперь два с половиной литра; нож Бертрана – знаменитый нож с роговым черенком.

Среди суеты и шума каждый искоса посматривает на эти музейные экспонаты, потом опять не отрываясь глядит только на собственный «товар» и старается привести его в порядок.

Действительно, жалкий товар! Все, сделанное для солдатского обихода, уродливо, скверного качества, начиная от башмаков с картонными подметками до плохо скроенного, плохо сшитого платья из гнилого, плохо окрашенного сукна; оно просвечивает, как промокательная бумага, выцветает на солнце за один день, промокает от дождя за один час; ремни перетираются и рвутся, как стружки, не выдерживая тяжести ружья. Фланелевое белье тоньше бумажного, а табак похож на солому.

Мартро стоит рядом со мной. Он показывает мне на товарищей:

– Погляди, как эти бедняги рассматривают свой скарб: ни дать ни взять, матери загляделись на своих ребят. Послушай, как они называют все эти штуковины! Вот этот говорит: «Мой нож!» Будто отец говорит: «Мой Леон», или «Мой Шарль», или «Мой Адольф». И знаешь, они никак не могут брать с собой меньше клади. Не то что они этого не хотят (ведь от нашего ремесла сил не прибавляется, правда?). А не могут. Они слишком любят свой скарб.

Поклажа!.. Она чудовищна, и солдаты знают, что от каждого лишнего предмета, от каждой вещи она еще мучительней.

Ведь, кроме всего того, что суешь в карманы и сумки, еще взваливаешь себе тяжелый груз на спину.

Ранец – это сундук и даже шкаф. И старый солдат чудесно умеет его набивать, искусно укладывая вещи и хозяйственные запасы. Кроме положенного по уставу обязательного груза (две коробки говяжьих консервов, дюжина сухарей, две плитки кофе, два пакета сгущенного супа, мешочек сахару, смена белья и запасные башмаки), мы ухитряемся втиснуть туда еще несколько коробок консервов, табак, шоколад, свечи, плетеные туфли, даже мыло, спиртовку, сухой спирт и вязаные вещи. Да еще одеяло, одеяльце для ног, полотнище палатки, мелкие инструменты, котелок и лагерные принадлежности; вот поклажа и растет, увеличивается, разбухает, становится огромной и тяжелой. Мой сосед прав: солдат отмахает десять километров по ходам сообщения, является на свой пост и каждый раз дает себе обещание избавиться от уймы лишних вещей, освободиться от этого ярма. Но каждый раз, готовясь двинуться дальше, он опять наваливает на плечи ту же изнурительную, чуть не сверхчеловеческую ношу и никогда с ней не расстается, хоть и всегда ее проклинает.

– Бывают ловкачи, они умеют устраиваться, – говорит Ламюз, – они ухитряются положить кое‑что в ротную повозку или в санитарный фургон. Я знаю одного парня: у него две новых рубахи и одна пара кальсон в ящике у унтера, но, понимаешь, ведь в роте двести пятьдесят человек, и этот фокус известен, и мало кто может им воспользоваться, – только унтеры: чем больше у них нашивок, тем ловчей они прячут свой скарб… Да еще майор иногда осматривает фургон и, если найдет твое барахло: в какой‑нибудь колымаге, где не полагается, выбросит его прямо на дорогу: «К черту!» – а то еще выругает тебя и посадит под арест.

– В начале войны было легко. Некоторые, я сам видел, везли свои сумки и даже ранец в детской колясочке.

– Эх! Хорошее было времечко! А теперь все переменилось.

Вольпат остается глух ко всем этим речам; закутавшись в одеяло, как в шаль, похожий на старую ведьму, он вертится вокруг какого‑то предмета, лежащего на земле.

– Не знаю, – говорит он, не обращаясь ни к кому в отдельности, – взять этот поганый бидон или нет. Он у нас единственный во взводе; я всегда таскал его с собой. Так‑то так, но он дырявый, течет, что твое сито.

Он никак не может решиться; это настоящая сцена расставания.

Барк поглядывает на него со стороны и, посмеиваясь, бормочет: «Старый хрыч! Полоумный!» Но вдруг он умолкает.

– В конце концов на его месте всякий был бы таким же болваном!

Вольпат откладывает решение:

– Посмотрю завтра утром, когда уложу ранец.

 

Солдаты осматривают и набивают карманы; потом доходит очередь до сумок и подсумков; Барк поучает нас, как втиснуть две сотни патронов в три подсумка. Пачками – невозможно. Патроны надо распаковать и положить их рядками, стоймя, один головкой вверх, другой – вниз. Так можно набить каждый подсумок до отказа и сделать себе пояс весом в шесть кило.

Ружье уже вычищено. Проверяют обмотку казенной части и затыкают дуло: эта предосторожность необходима в окопной войне.

Каждый должен легко находить свое ружье.

– Я сделал зарубки на ремне. Видишь, я вырезал край.

– А я привязал к ремню шнурок от башмака: так я узнаю его и на глаз, и на ощупь.

– А я прицепил металлическую пуговицу. Верное дело. В темноте я ее сейчас же нащупаю и узнаю: «Это мой карабин». Понимаешь, ведь бывают ребята, которым на все наплевать; пока товарищ чистит ружье, они бьют баклуши; потом, не торопясь, тихонько хватают ружье того растяпы, что почистил, и даже так обнаглеют, что скажут: «Капитан, у меня ружье чистехонько, „ол‑ред“». Но со мной этот номер не пройдет. Это система «И», а от системы «И» мне блевать хочется.

И хотя все ружья одинаковы, они отличаются друг от друга, как почерки.

 

* * *

 

– Странное и чудн о е дело, – говорит мне Мартро, – завтра мы идем в окопы, а до сих пор нет еще ни пьянства, ни драки; сегодня вечером послушай! – до сих пор еще не было даже ссоры. А я…

– Конечно, – сейчас же спохватывается он, – двое уже дернули и обалдели… Они еще не вполне готовы, но уже клюкнули, чего там…

Это Пуатрон и Пуальпо из взвода Бруайе.

Они лежат и вполголоса беседуют. Круглый нос и зубы Пуатрона поблескивают у самой свечи; он поднял палец, и тень четко воспроизводит пояснительные движения его руки.

– Я умею разводить огонь, но не умею зажечь его опять, если он потух, – заявляет Пуатрон.

– Балда! – говорит Пуальпо. – Если ты умеешь развести огонь, значит, ты умеешь зажечь и потухший огонь: ведь если ты его зажигаешь, значит, он раньше потух, и можно сказать, ты его не разводишь, а заново зажигаешь.

– Толкун! Все это брехня! Ты мудришь. Плевать мне на все твои словечки. Я тебе говорю и повторяю: разводить огонь я мастер, а чтобы зажечь его опять, когда он потух, – нечего и думать. И все тут.

Я не слышу возражений Пуальпо.

– Да черт тебя дери! Втемяшил себе в голову. Вот упрямый вол! – хрипит Пуатрон. – Тридцать раз говорят тебе: не у‑ме‑ю. Ну и тупая башка!

– Потеха, да и только!.. – шепчет мне Мартро.

Да, пожалуй, он слишком поторопился, когда говорил, что нет пьяных.

В логовище, устланном пыльной соломой, царит возбуждение, вызванное прощальными возлияниями; солдаты чинят, приспособляют, собирают свое добро; одни, опустившись на колени, стучат молотком, как углекопы; другие стоят, не зная, на что решиться. Все галдят и размахивают руками. В облаке дыма мелькают лица; темные руки движутся в сумраке, как марионетки.

Из соседнего сарая, отделенного от нашего только перегородкой высотой в человеческий рост, раздаются пьяные крики. Два солдата отчаянно, бешено ссорятся. Воздух сотрясается от грубейших слов, какие только существуют на земле. Но одного из буянов – солдата другого взвода – жильцы сарая выставляют за дверь, и фонтан ругательств оставшегося солдата мало‑помалу иссякает.

– Наши все держатся! – с некоторой гордостью замечает Мартро.

Это правда. Благодаря капралу Бертрану, который ненавидит пьянство, эту роковую отраву, наш взвод меньше других развращен вином и водкой.

…Там кричат, пьют, беснуются. И без конца хохочут.

Пробуешь разгадать некоторые лица, вдруг поражающие взгляд в этом зверинце теней и отражений. Но не удается. Видишь людей, но не можешь проникнуть в их тайны.

 

* * *

 

– Уже десять часов, друзья! – говорит Бертран. – Ранцы уложите завтра. Пора на боковую!

Все медленно ложатся. Но болтовня не прекращается. Когда солдата не торопят, он делает все с прохладцей. Каждый куда‑то идет, возвращается, что‑то несет; я вижу скользящую по стене непомерную тень Эдора; он проходит мимо свечи, придерживая кончиками пальцев два мешочка камфары.

Ламюз ворочается, стараясь улечься поудобней. Он чувствует себя плохо: как ни велика вместимость его желудка, сегодня он явно объелся.

– Не мешайте спать! Эй вы, заткните глотку! Скоты! – кричит со своей подстилки Мениль Андре.

Этот призыв на минуту успокаивает солдат, но гул голосов еще не стихает и хождение взад и вперед не прекращается.

– Правда, нас завтра погонят в окопы, – говорит Паради, – а вечером на передовые линии. Но никто об этом даже не думает. Это известно, вот и все.

Мало‑помалу каждый занимает свое место. Я вытягиваюсь на соломе. Мартро свернулся рядом со мной.

Осторожно, стараясь не шуметь, входит какая‑то громада. Это старший санитар, брат марист, толстый бородач в очках; он снимает шинель, чувствуется, что ему неловко показывать свои ляжки. Силуэт этого бородатого гиппопотама спешит улечься. Он отдувается, вздыхает, что‑то бормочет.

Мартро кивает мне на него головой и шепчет:

– Погляди! Эти господа постоянно брешут. Спросишь его, что он делал до войны, он не скажет: «Я был учителем в церковно‑приходской школе»; нет, он посмотрит на тебя из‑под очков и скажет: «Я преподаватель». Когда он встает ранехонько, чтобы пойти к мессе, и замечает, что разбудил тебя, он не скажет: «Я иду к заутрене», – а соврет: «У меня живот болит. Надо пойти в нужник, ничего не поделаешь».

Немного дальше дядя Рамюр рассказывает о своих краях:

– У нас маленький поселок. Небольшой. Мой старик целый день обкуривает трубки; работает ли или отдыхает, он дымит в воздух или в пар от миски…

Я прислушиваюсь к этому рассказу: вдруг он принимает специальный, технический характер:

– Для этого он приготовляет соломку. Знаешь, что такое соломка? Берешь стебелек зеленого колоса, снимаешь кожицу. Разрезаешь надвое, потом еще надвое, и получаются стебельки разной длины, так сказать разные номера. Потом веревочкой и четырьмя стеблями соломы обматываешь чубук трубки.

На этом урок прекращается. Не нашлось ни одного охотника послушать.

Теперь горят только две свечи. Крыло тени покрывает лежащих вповалку людей.

В этом первобытном общежитии еще слышатся отдельные разговоры. До меня доносятся их обрывки.

Дядюшка Рамюр возмущается майором:

– У майора, брат, четыре галуна, а он не умеет курить. Тянет‑тянет трубку и сжигает ее. У него не рот, а пасть. Дерево трескается, накаляется; глядишь, это уже не дерево, а просто уголь. Глиняные трубки прочней, но и они у него лопаются. Ну и пасть! Вот увидишь: когда‑нибудь выйдет такой скандал, какого еще никогда не бывало: трубка накалится докрасна, прожарится до самого нутра и при всех взорвется в его пасти. Увидишь!

Мало‑помалу в сарае воцаряется тишина, покой, мрак; сон побеждает заботы и хоронит надежды постояльцев. Эти люди улеглись, завернулись в одеяла, превратились в свертки; их ряды кажутся трубами огромного органа, звучащего разнообразными храпами.

Уже уткнувшись носом в одеяло, Мартро рассказывает мне о себе:

– Я торгую тряпками, иначе говоря, я – тряпичник, но оптовик: я скупал у мелких уличных тряпичников, а склад у меня на чердаке. Я покупал всякую рухлядь, начиная с белья и кончая жестянками из‑под консервов, но больше всего – ручки от щеток, мешки и старые туфли; моя специальность – кроличьи шкурки.

А немного позже он говорит:

– Я хоть низкорослый и нескладный, а могу снести на чердак сотню кило по лестнице, да еще в деревянных башмаках. Раз мне пришлось иметь дело с темным человеком: говорили, что он торгует живым товаром, так вот…

– Черт подери, чего я не могу выносить, – вдруг восклицает Фуйяд, это упражнений и маршировки! На отдыхе нас изводят учением, у меня ломит поясницу, не могу ни спать, ни разогнуть спину.

Вдруг раздается лязг железа: это Вольпат решился взять свой бидон, хоть и бранит его за то, что он дырявый.

– Эх, когда ж кончится эта война? – стонет кто‑то, засыпая.

Раздается упрямый глухой крик возмущения:

– Они хотят нас доконать!

В ответ так же глухо звучит:

– Не горюй!

 

…Я просыпаюсь ночью; часы бьют два; при белесом, наверно лунном, свете беспокойно ворочается силуэт Пинегаля. Вдали пропел петух. Пинегаль приподнимается на соломе и хрипло говорит:

– Да что это? Ночь, а петух орет. Пьян, что ли?

И смеется, повторяя: «Пьян, что ли?» – опять закутывается в одеяло и засыпает; в его горле что‑то клокочет: смех смешивается с храпом.

Пинегаль невольно разбудил Кокона. Человек‑цифра начинает размышлять вслух и говорит:

– Когда мы пошли на войну, в нашем отделении было семнадцать человек. Теперь в нем тоже семнадцать человек после пополнений. Каждый солдат износил уже четыре шинели: одну синюю, три дымчато‑голубых, две пары штанов, шесть пар башмаков. Надо считать по два ружья на человека. Запас провианта выдавали нам двадцать три раза. Из семнадцати человек четырнадцать были у нас отмечены за подвиги в приказе, – из них двое по бригаде, четверо по дивизии, один по армии. Раз мы бессменно оставались в окопах шестнадцать дней. Мы стояли и жили в сорока семи разных деревнях. В нашем полку две тысячи человек, а с начала войны через него прошло двенадцать тысяч…

Вычисления Кокона прерывает странное сюсюканье. Это Влер: вставная челюсть мешает ему говорить и есть. Но он каждый вечер надевает ее на всю ночь упорно, мужественно: в фургоне ему сказали, что он привыкнет.

 

Я приподнимаюсь, как на поле сражения. Я еще раз оглядываю этих людей, которые прошли через много областей и много испытаний. Я смотрю на них; они брошены в бездну сна и забвения; некоторые, со своими жалкими заботами, детскими инстинктами и рабским невежеством, еще стараются ухватиться за край этой бездны.

Меня одолевает сон. Но я думаю о том, что они сделали и сделают. И в недрах убогой человеческой ночи, простертой в этом логовище, под саваном мрака, мне грезится какой‑то великий свет.

 

XV

Яйцо

 

Мы не знали, что делать. Хотелось есть, хотелось пить, а на этой несчастной стоянке ничего не было.

Обычно правильное снабжение на этот раз захромало; мы были лишены самого необходимого.

Исхудалые люди скрежетали зубами. На убогой площади со всех сторон торчали облезлые ворота, обнаженные скелеты домов, облысевшие телеграфные столбы.

Мы убеждались, что нет ничего.

– Хлеба нет, мяса нет, ничего нет; придется затянуть пояс.

– И сыра макаш и масла не больше, чем варенья на вертеле.

– Ничего нет, ничего! Хоть тресни, ничего не найдешь.

– Ну и поганая стоянка! Три лавчонки, и везде только сквозняки и дождь!

– Имей хоть кучу денег, а все равно, что ветер свистит у тебя в кармане: ведь торгашей‑то нет!

– Будь хоть самим Ротшильдом или военным портным, здесь богатство тебе ни к чему.

– Вчера близ седьмой роты мяукал кот. Будьте уверены, они его уже зажарили.

– Да. Хотя у него были видны все ребра.

– Что и говорить, туго приходится.

– Некоторые ребята, – говорит Блер, – не зевали: как пришли, сейчас же купили несколько бидонов вина вон там, на углу.

– Эх, сукины дети! Везет же им! Теперь они смогут промочить горло!

– Надо сказать, что это не вино, а дрянь: им только полоскать фляги.

– Говорят, некоторые даже пожрали.

– Тьфу ты, пропасть! – восклицает Фуйяд.

– А я и не ломал над этим голову: у меня осталась одна сардинка, а на дне мешочка – щепотка чаю: я его пожевал с сахаром.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: