Так же, как я видел равенство, я вижу неравенство. Равенство в том, что должно быть, неравенство в том, что есть. От первых дней человечества идут болезни человечества. Символ злоупотреблений – наследование.
Несправедливость, искусственное и плохо обоснованное право, безрассудная власть, феерическая фантазия, внезапно возлагающая короны на головы! До сих пор существует чудовищное право мертвецов; надо выпрямить линию и рассеять мрак. Каждому по его труду.
Я говорю обо всем этом Мари. Она, видимо, больше поражена моей горячностью, нежели правотой слов. Она вяло роняет: «Верно», – кивает головой, но говорит:
– Да, но никто не стал бы работать, если бы знал, что он не может свое имущество оставить близким.
Но тотчас же сама себе отвечает:
– Хотя нет…
Она приводит примеры, она берет их из нашей среды: такой‑то, такой‑то… Приманки заработка, или положения, или даже увлечения работой, творчеством достаточно, чтобы люди старались изо всех сил. И, наконец, эта великая перемена парализовала бы трудящихся меньше, чем устарелый обычай парализует скороспелых богачей, поднимающих богатство с земли: один из тех, кого мы знали, умер на двадцатом году от истощения, а сколько гнусных и неопровержимых примеров – комедий привязанности и любви, разыгрывающихся вокруг наследств, наследников и наследниц, – сколько всех этих мерзостей, которыми слишком древний обычай покрыл, как плесенью, души.
Мари волнуется, как будто отрадно отыскивать истину в путанице обстоятельств и радостно выразить ее словами.
Все же она прерывает себя, она говорит:
– Всегда найдут способ обмануть.
И добавляет:
– Да, быть может, это было бы справедливо; но этого не будет.
|
* * *
Долина вдруг заполняется звуками. Дорогой, огибающей другой склон холма, идет, возвращаясь в казармы, полк, только что сформированный полк со знаменем. Знамя плывет краем долины, посреди бесконечной колонны, под приглушенные возгласы, в султанах пыли, в сверкающем тумане битвы.
Мы оба машинально встаем у дороги. И когда знамя проплывает мимо нас, у меня дрожит рука от привычки отдавать ему честь. Но как воздетая рука епископа не заставила меня опустить голову, так и теперь я стою неподвижно и не отдаю чести.
Нет, я не склонился перед знаменем. Оно внушает мне страх, я ненавижу его, я его обвиняю. Нет, в нем нет красоты, это не эмблема родного угла земли, это варварское пестрое пятно, которое лишь омрачает мирный ландшафт. Это назойливый знак кровавой славы, милитаризма и войны. Над зыбью человеческой толпы оно развевается как символ превосходства и владычества: это оружие. Это не любовь к одной стране, это резкое, надменное, агрессивное различие, которое афишируют. Это орел, который в радужных мечтах завоевателей и их поклонников перелетает в чужой стране с колокольни на колокольню. Священная защита земли… Да, но если бы не было войны наступательной, не было бы и войны оборонительной. В оборонительной войне кроется та же гнусная причина, что и в наступательной войне, которой она спровоцирована. Почему не хотят этого признать? По слепоте либо двуличности упорно стараются расчленить вопрос надвое, как будто он слишком велик. Любые софизмы допустимы, когда спекулируют на крупице истины. Но земной шар населен только одной породой обитателей.
|
Я вспоминаю слова одного человека, – он говорил, что логика таит в себе страшные узы и что одно влечет за собой другое: трон, алтарь, меч, знамя. И в завязке и в развязке войн я прочитал, что они служат орудиями культа человеческих жертвоприношений.
* * *
Задумавшись, я прохожу несколько шагов один; Мари снова села отдохнуть.
Как наяву, я вижу перед собой унтер‑офицера Марка‑сена, о котором только что шла речь, простодушного героя, слепого и схематического в своей исступленной вере. Мне чудится, я его спрашиваю: «Веришь ли ты в красоту, в прогресс?» Он не знает; он отвечает: «Нет! Я верю только в славу французского народа!» – «Веришь ли ты в ценность человеческой жизни, в достоинство труда, в святость счастья?» – «Нет!» – «Веришь ли ты в истину и справедливость?» – «Нет. Я верю только в славу французского народа».
Идея родины… У меня никогда не хватало смелости поставить этот вопрос прямо. Я приостановился, мысли мои приостановились. Как, и это тоже?.. Но разум мой так же честен, как и сердце, и он толкает меня вперед. Да, и это тоже.
…В этих родных местах, в их дружественном уединении, на высоком холме, возле перекрестка, куда дорога привела меня, как неотступный спутник, неподалеку от того места, где отлогий склон как бы поджидает и манит меня, я вздрогнул, услышав, что говорю вслух и кощунствую. Идея родины… Так часто вызывала она во мне, как некогда мысль о боге, дрожь радости и энтузиазма!..
Но ведь это во имя ее, как некогда во имя бога, человечество обкрадывает себя и старается задушить себя собственными руками, и скоро оно этого добьется. Ведь это во имя родины крупные, более полнокровные страны поработили малые страны. Ведь это во имя родины какой‑нибудь кайзер, царь или Англия разжигают междоусобную войну среди народов мира. Надо поставить вопрос по‑настоящему, то есть повсюду и сразу. Надо охватить одним взглядом, увидеть лицом к лицу все эти несметные множества, из которых каждое кричит: «Я!»
|
Идея родины – не ложная идея, но это идея ограниченная, и она должна остаться ограниченной.
Притязания национальные – открытые или скрытые – противоречивы. Народы, стиснутые границами и соприкасающиеся с внешним миром, живут неограниченными мечтаниями. Территориальные притязания наций перекрывают друг друга на карте вселенной, притязания экономические и финансовые с математической непреложностью взаимно уничтожают друг друга. Значит, в целом, они неосуществимы.
Над этой схваткой истин, не признающих одна другую, не существует никакого высшего контроля, и поэтому каждый народ осуществляет свою истину всеми доступными ему средствами, всей верой, всем законом, гневом и всей грубой силой, какую он только может извлечь из себя. По милости мировой анархии существует лишь хрупкая перегородка между понятиями: патриотизм, империализм, милитаризм; эту перегородку попирают, топчут, переступают по всей линии, и быть иначе не может. Мир живых не может не превратиться в организацию вооруженной конкуренции. И это не может не повлечь за собой непрерывной смены несчастий, без надежды на какую‑либо прочную добычу (ибо не было случая, чтобы завоеватели долго наслаждались безнаказанностью: история обнаруживает подобие равновесия в соотношении несправедливостей и фатальную смену гегемонии). Всюду надежда на победу влечет за собой надежду на войну. За войной следует война, за убийством – убийство.
Бессмысленная система национальных блоков, раздирающих друг друга, пожирателей или пожираемых, – имеет своих апостолов и защитников. Но, несмотря на все словесные уловки, разглагольствования и софизмы, извлеченные из мнимых примеров или из мнимых необходимостей экономики и техники, несмотря на все ухищрения теоретиков и лжеученых, простой, грубый и победный крик жизни обращает в ничто их усилия гальванизировать или создать беспочвенные доктрины. В наши дни отрицательное отношение к слову «интернационализм» доказывает одновременно и глупость и низость общественного мнения. Человечество – вот живое имя истины. Люди похожи друг на друга, как деревья!
На всей земле, до самого конца жизни каждого, основная человеческая жалкая забота: прожить свободно свою жизнь там, где хочешь прожить; любить, жить, творить в избранном окружении, подобно людям древних провинций, из которых каждая, с утратой своих правителей, утрачивала и свою традиционную алчность, и пристрастие к взаимным грабежам.
Но если идею родины освободить от алчности, ненависти, зависти и жажды славы, если ее освободить от жажды гегемонии путем насилия, то что от нее останется?
Это не индивидуальная совокупность законов; справедливые законы не имеют окраски. Это не солидарность интересов: материальных национальных интересов не существует, либо они нечестны. Это не расовое единство: карта стран – не карта рас. Что же остается?
Остается ограниченное, глубокое и радостное единение – нежная и трогательная любовь к языку (чужим на земле бывает только язык), личная и сложная любовь к определенным видам мысли, памятников, пейзажа – крыло крыши, голубой свод над каким‑нибудь садом. Но даже эта сфера влияния ограничена. Культ шедевров искусства и мысли, этот полет духа, всегда был выше национальных загородок, – с этим согласен весь мир.
Но голоса официальные трубят, что существует иная магическая формула: великое прошлое – общее достояние каждой нации. Да, прошлое существует. Но долгий скорбный путь угнетенных народов; но закон сильных, который превращает в бесконечные и напрасные гекатомбы скромный праздник жизни; но летопись гибели существований и идей, когда новаторы неизменно обрекались на пытки, когда монархи разрешали территориями и кровью свои личные дела: союзов, разрывов, вопросов приданого и наследования, когда каждую страну беспощадно грабили, когда слабый нравственный прогресс, благосостояние и единение кристаллизовались с мучительной медлительностью, с застоями, в страшных блужданиях по путям варварства и насилия; но это мрачное прошлое, позорное прошлое заблуждений и маний, пережитое каждой древней нацией, его надо изучить, чтобы возненавидеть, оно, ведь является общим для всех наций, так же как общее у них горе, позор и скорбь. (Счастливы молодые народы: они не знают угрызений совести!)
А дары прошлого: взрыв французской революции и драгоценные приношения мореплавателей, обогативших старый мир новыми мирами, и чудо научных открытий, каким‑то вторым чудом не погубленных в самом зародыше, – разве все это не общее достояние, как и незабываемая красота развалин Парфенона, молний Шекспира, гроз Бетховена, как любовь и радость!
Я скажу то, что надо сказать: я ставлю Республику выше Франции. Франция – это мы; Республика – это мы и другие. Общие интересы должны быть поставлены выше интересов национальных, потому что они неизмеримо выше. Но если мы смеем утверждать, – как это столько раз утверждали, – что национальные интересы тождественны с общими интересами, то очевидно и обратное, – это ясно, важно и решающе: общее благо таит в себе благо каждого. Франция может процветать, хотя бы мир и не процветал, мир не может процветать, если не процветает Франция. Взволнованный разум воссоздает из неоспоримых реальных данных, окружающих нас со всех сторон, тревожащую дилемму, которую Паскаль пытался поставить, как рычаг в пустоте: с одной стороны, я могу все проиграть, с другой – я могу все выиграть.
* * *
На холме Шатенье, среди красоты этих мест, излюбленных мною, у скрещения четырех дорог, я увидел новый мир, – не потому, что произошли новые события, но потому, что глаза мои открылись.
Я, ничтожный, вознагражден тем, что один из всех проследил заблуждение до конца, до его скрижалей, и открыл наконец всю простоту истины и ясность широких горизонтов. Откровение кажется мне еще настолько грозным, что молчание людей, скученных под крышами, внизу, у моих ног, сковывает меня и пугает. И если, кроме этого робкого осознания истины, у меня нет слов, чтобы высказать ее, то лишь потому, что каждый из нас прожил больше, чем одну свою жизнь, и потому, что века тьмы, унижения и рабства воспитали меня, как и других, рабом.
Истина устанавливается осторожно, но она – истина, и бывают минуты, когда логика вовлекает нас в свой божественный вихрь. В этом неустроенном мире слабость некоторых парализует силу всех, и с тех пор как одного культа воинствующего бога и покорности судьбе стало недостаточно, чтобы освятить неравенство людей, в мире царит традиция, догмат слепого обожествления того, что было, и того, что есть: бог без головы. В мире, грубой силой и обманом, царят эксплуататоры.
Не знаю, что будет с нами. Надолго ли еще хватит пролитой крови, слов, потраченных на то, чтобы внушить людям искусственный идеал, чтобы принудить массы осуществлять нелепость?
Мы уходим. Впервые с тех пор, как я вернулся, не опираюсь я на Мари. Она опирается на меня.
XXI
Нет!
Торжественное открытие нашего Музея войны – знаменательное событие последних дней – переполняет Крийона радостью.
Первый зал деревянного, расцвеченного флагами здания, построенного муниципалитетом, отведен под выставку картин и рисунков любителей из высшего общества на тему войны. Много экспонатов было прислано из Парижа.
Крийон, парадно разодетый, купил каталог, продававшийся в пользу раненых, и умиляется составом участников. Он говорит о титулах, гербах, коронах и вникает в тонкости дворянской иерархии. Он даже спрашивает, глядя на картины:
– А кто же во Франции талантливее, графини или герцогини?
Он поглощен этими вопросами и, впиваясь глазами в нижний уголок картины, разбирает подписи.
В зале, соседнем с комнатой, где блистает эта выставка автографов, давка.
Вдоль стен идут подмостки, на которых красуются трофеи: остроконечные каски, ранцы, обшитые рыжеватой шерстью, осколки снарядов.
В витрине полное обмундирование германского пехотинца – разрозненные вещи, на некоторых пятна.
В зале несколько раненых из запасного госпиталя в Вивье. Солдаты ходят по залам молча. Многие пожимают плечами. Но перед призраком немецкого солдата один из них пробурчал:
– У‑у, свинья!
В целях пропаганды под стеклом выставлено письмо, найденное в кармане убитого врага, и рядом – перевод, подчеркнуты строки: «Когда же кончится эта проклятая война?» Письмо от жены; она сокрушалась по поводу возрастающих расходов на содержание маленького Иоганна. В конце страницы сентиментальный рисунок – наглядное доказательство нарастающей любви к мужу.
Как проста и обнажена действительность! Ни один разумный человек не станет оспаривать, что существо, личная жизнь которого вывернута здесь наизнанку и кровью и потом которого пропитаны, быть может, эти лохмотья, не несет ответственности за то, что в его руках было ружье и дуло наведено было в определенном направлении. Глядя на эти останки, я думаю, и у меня создается непоколебимое убеждение, что толпа нападающая так же неповинна, как и толпа обороняющаяся.
На доске, затянутой красным, рядом с простой этикеткой: «Укрепления Блан, 9 мая» – погнувшийся французский штык.
Штык – оружие, которое вонзают в тело, – погнулся!
– Какая прелесть! – говорит молодая девушка из замка.
– Да, брат, не видно, чтобы они гнули штыки!
– Ничего не скажешь, мы первые солдаты в мире, – говорит мясник Рампай.
– Мы показали прекрасный пример всему миру, – говорит сенатор с бойкими глазами.
Вокруг штыка оживление. Молодая девушка, прекрасная и сияющая, не может от него оторваться; вот она дотрагивается до него пальцем и вздрагивает.
Она не скрывает радостного волнения.
– Я шовинистка, каюсь! Я в этом безудержна. Шовинистка и поклонница военных!
Все вокруг одобрительно кивают головами. Подобные чувства никогда не кажутся безудержными – речь идет о вещах священных.
А я, в ночи, нависшей внезапно, и в буре агоний, затихающей на земле, вижу – чудище в образе человека и в образе птицы вытягивает над ней свою пугающую голову, скальпированную короной, и хрипло клекочет: «Ты не знаешь меня, ты ничего не знаешь, но ты мне подобна».
Девушка идет дальше в сопровождении молодого офицера, ее жизнерадостный смех возвращает меня к действительности.
Каждый, кто останавливается перед штыком, говорит одно и то же, и в глазах одна и та же гордость.
– Разве они сильнее нас? Куда там… Мы их сильнее!
– У нас неплохие союзники, но их счастье, что решительный удар будет нашим делом.
– Ну, понятно.
– Да, да, одна надежда – французы. Мир дивится на нас. А мы‑то всегда себя ругаем.
Я держусь в стороне. Я здесь – пятно, я точно какой‑то зловещий пророк. Я несу в себе уверенность, от которой сгибаюсь, как от ноши ада: поражение, только оно одно может открыть миллионы глаз!
Кто‑то говорит брезгливо:
– Германский милитаризм…
Это высший аргумент, это формула. Германский милитаризм гнусен и должен исчезнуть. С этим согласны все: сапог юнкеров, кронпринцев, кайзера, и камарилья интеллигентов и дельцов, и пангерманизм, жаждущий окрасить Европу в черное и красное, и чуть ли не скотское рабство народа германского должны исчезнуть. Германия – оплот самого остервенелого милитаризма. С этим согласны все.
Но те, которые создают общественное мнение, злоупотребляют этой солидарностью, ибо они отлично знают, что как только простодушные сказали: «Германский милитаризм», – они сказали все. Они ограничиваются этим. Они смешивают два слова, отождествляют милитаризм с Германией: если Германия потерпит поражение, этим все будет сказано. Так сочетают ложь с истиной и мешают нам разглядеть, что в действительности милитаризм существует всюду, более или менее лицемерный, либо неосознанный, но готовый пожрать все, что можно пожрать. Подстрекают общественное мнение, утверждая: «Преступление думать о чем‑либо, кроме победы над врагом – Германией». Но беспристрастный должен ответить: преступление думать об этом, потому что враг не Германия, а милитаризм. Я знаю; я уже вне власти слов, которые можно подменять одно другим.
Либеральный сенатор нарочно громко говорит о том, что народ держался молодцом, ибо в конце концов он спас нашу ставку в игре, и придется его наградить за хорошее поведение.
Другая фигура из той же группы – мануфактурист, поставщик на армию говорит о «славных ребятах в окопах» и добавляет тише:
– Покуда они нас защищают, все хорошо.
– Они будут вознаграждены, когда вернутся, – отвечает старая дама. Они прославятся: начальников произведут в маршалы, а их пригласят на праздник с королями.
– Ну, а многие не вернутся.
Вот несколько новобранцев призыва шестнадцатого года, скоро их отправят на фронт.
– Славные ребята, – говорит благосклонно сенатор, – но бледноваты немного. Подкормить надо, подкормить!
Чиновник из министерства подходит к сенатору и говорит:
– Наука военной подготовки еще в зачаточном состоянии. Мы принимаем спешные меры, но это организация, рассчитанная на долгий период, и полный эффект она даст только после войны. В будущем мы начнем обучать их с детства и создадим солдат стойких и здоровых как морально, так и физически.
Закрывают. Музыка: порыв военного марша. Какая‑то женщина восклицает, что марш действует на нее, как шампанское.
Посетители разошлись. Я замешкался, чтобы посмотреть на разукрашенное флагами здание Музея войны при закате солнца. Это храм. Придаток церкви и ее подобие. Я думаю о крестах, которые с куполов церквей сгибают шею живым, связывают им руки и закрывают им глаза, и о тех крестах, которые белеют на могилах фронтовых кладбищ. По вине этих храмов народы в сомнамбулизме снова начнут в будущем разыгрывать огромную и мрачную трагедию повиновения. По вине этих храмов тирания финансистов и промышленников, самодержцев и королей (а все те, кого я встречал на своем пути, – это либо сообщники, либо марионетки в их руках) завтра снова начнет расцветать на фанатизме штатских, на усталости вернувшихся, на молчании убитых. (Когда войска будут проходить под Триумфальной аркой, кто увидит, – а это все же будет отчетливо видно, – что французские гробы, растянувшись на десять тысяч километров, проходят тоже!) И флаг по‑старому будет реять над своей добычей, вот этот самый флаг, который торчит над фронтоном и от дыхания ветра извивается, принимая в сумерках то форму креста, то форму косы в руках смерти!
Это несомненно. Но видение будущего волнует меня до отчаяния, до дрожи священного гнева.
Бывают минуты смятения, когда спрашиваешь себя, не заслуживают ли люди обрушивающихся на них катастроф! Я беру себя в руки: нет, не заслуживают. Но мы не должны говорить: «Я хотел бы», – мы должны говорить: «Я хочу». И то, что мы хотим, надо строить организованно, методически, начав с самого начала, раз мы дошли до начала. Надо раскрыть не только глаза, надо раскрыть руки, надо раскрыть крылья.
Это деревянное, стоящее особняком, здание одной стороной примыкает к дровяному сараю, в стенах его уже никого нет…
Сжечь, уничтожить… Я подумал об этом.
Бросить свет в лицо зыбкой ночи, которая топталась здесь в сумерках, копошилась и ушла, чтобы раствориться в городе, чахнуть в каменных мешках комнат, вынашивать во мраке еще большее забвение, еще большее зло и несчастье или рождать бесполезное потомство, которое проживет всего лишь двадцать лет!
Желание на минуту впивается в тело. Но я не поддался и ушел, как другие.
Мне кажется, что, поступив так, я поступил плохо.
Но если люди будущего, вопреки всему, не увязнут в тине, но освободятся, если они взглянут на век, в котором я умру, мудро и с эпическим состраданием, которого он достоин, они, быть может, поблагодарят меня! А у тех, кто меня не увидит, не узнает, но кого я как бы вижу и на кого я хочу надеяться, у тех я прошу прощения за то, что я ничего не сделал.
* * *
Там, где невспаханное поле переходит в пустырь, по которому я иду домой, дети бросают камни в зеркало, как в мишень, отступя на несколько шагов. Они толкаются, кричат: каждый добивается славы разбить его первым. Я снова вижу зеркало, разбитое мною камнем в Бизанси, потому что оно стояло, как человек! И когда кусок твердого света разлетелся вдребезги, они начали бросать камни в старую собаку с перебитой ногой, волочившейся, как хвост. Собака никому больше не нужна, годна только для живодерни, и мальчишки пользуются случаем. Животное, прихрамывая, выгорбив спину с бугристой линией позвоночника, беспомощно трусит и не может обогнать булыжник.
Ребенок – это щепотка смутных, но обнаженных наклонностей. Наши затаенные инстинкты, вот они.
Я разгоняю ребятишек, они, упираясь, отступают в сумрак и злобно поглядывают на меня. Они вернутся, как шакалы. Я встревожен злобой, необузданной от рождения, я опечален судьбой старого пса. Признайся я в своей тревоге, меня не поняли бы, сказали бы: «Что с вами? Ведь вы видели столько раненых, столько убитых!» Все же есть какое‑то высшее уважение к жизни. Я не отрекаюсь от разума, но право на жизнь принадлежит не только нам, но и существам более жалким, чем мы. Тот, кто без необходимости убивает животное, как бы ничтожно оно ни было, – убийца.
На перекрестке встречаю Луизу Верт. Она сошла с ума. Она по‑прежнему пристает к мужчинам. Даже не знаешь, что ей нужно. Она всегда в бреду – на улицах, в своей конуре и на убогом ложе, где ее распинают пьяницы. Все ее презирают. «Разве это женщина? – говорит какой‑то прохожий. – Эта грязная, старая шкура – женщина? Помойная яма, это да». Она безобидна. Она говорит мне голосом тихим, слабым, живущим в каких‑то нездешних мирах, далеко, далеко от нас:
– Я королева.
И странно – тотчас же, словно охваченная предчувствием, она добавляет:
– Не говорите: «нет».
Я хотел ей ответить. Я удержался. Я говорю: «да», как бросают милостыню, и она уходит счастливая.
* * *
Я так ценю жизнь, что жалею убитую мною муху. Глядя на крошечный трупик, едва различимый с гигантской высоты моих глаз, я не могу не думать о том, как прекрасно создана эта организованная крупица праха: крылышки ее, как две капли пространства, глаз в четыре тысячи фасеток, и я думаю об этой мухе целую секунду, для нее это – вечность.
XXII
Ясность
Сегодня вечером я выглянул в открытое окно. Как и в былые ночи, начинает обрисовываться темная, сначала неясная картина: колокольня в лощине и высоко‑высоко, на холме, ярко освещенный замок – великолепная корона драгоценных камней; дальше – густая чернота покатых крыш с бесконечными трубами, четкими на светлой черноте пространств, и несколько молочно‑белых окон. Взгляд, разбегаясь, теряется в этих развалинах, где скрыто множество мужчин и женщин, как всегда и везде.
Вот, что есть. Кто скажет когда‑нибудь: вот, что должно быть!
Я искал, я смутно видел, я сомневался. Теперь я надеюсь.
Я не жалею о своей юности и ее верованиях. До сих пор я тратил время только на то, чтобы жить. Молодость – настоящая сила, но она редко бывает зоркой. Ей свойственно порой победное влечение ко всему новому, и воинственная сторона парадокса может ее увлечь. Но есть в новшествах ступень, недостижимая для тех, кто мало жил. Впрочем, как знать, не научило ли грозное величие событий и не состарило ли оно то поколение, которое сегодня представляет собою трогательную границу человечества?
Какова бы ни была надежда, но если не возлагать ее на молодость, на кого же ее возлагать?
Кто начнет говорить? Видеть, затем говорить… Говорить – то же, что видеть, но это больше. Слово увековечивает образ. Мы не несем света; мы порождение тьмы, потому что вечер закрывает нам глаза и потому что, как только смеркнется день, мы бродим ощупью; наш свет – слово; истина говорит устами человеческими. Ветер слов – что это такое? Наше дыхание; не всех слов, ибо есть слова искусственные, заимствованные, не от плоти и крови говорящего, но слов из глубин: голос сердца. Крик человеческий свидетельствует о силе его источника. Крик зарождается в нас; он полон жизни, как ребенок. Крик вырывается и зовет истину отовсюду, где бы она ни была. Крик притягивает крик.
Есть еще один голос, тихий и неутомимый. Он несет помощь тем, которые не видят и не увидят друг друга, он соединяет их: голос книги, избранной, любимой книги, – раскрываешь ее, а она тебя ждала!
Раньше я был равнодушен к книгам. Теперь я полюбил их власть. Я приобрел их, сколько мог. Вот они, на полках: тайна их заглавий и глубокие, ясные мысли. Они здесь, вокруг меня, стоят рядами, как здания.
* * *
Кто выскажет истину? Но сказать еще не значит показать.
…Только что меня преследовало искушение поджечь Музей войны, и я на миг представил себе, что поддался искушению и предстал перед судьями. Я открыл бы им много истин, я доказал бы им, что я прав; из обвиняемого я стал бы обвинителем…
Нет! Я ничего не сказал бы, потому что не нашел бы слов! Я стоял бы, косноязычный, преисполненный истины, чувствуя, как она бьется во мне, задыхается, невысказанная. Мало говорить, надо найти слова. Когда человек говорит: «Я страдаю», или говорит: «Я прав», – в сущности, он ничего не сказал – он говорил только с самим собой. Не в каждом правдивом слове живет истина: слова слишком стерты, доводы слишком ускользающи и многообразны. Нужно обладать даром убедить в истине, сохранить выразительную простоту истины, ее торжественное развитие. Не я скажу эти слова, я не умею говорить от глубины сердца. Внимание людей, как только оно настораживается, страшит меня. Одна уже нагота бумаги меня пугает и застилает глаза. Не я нанесу на эту белизну письмена, равные озарению.
Я понимаю, на чем основана тоска по великому трибуну, и могу только мечтать о появлении того, кто огромному кризису человеческих потребностей подведет итог в одном произведении, где ничто не будет забытым, где каждая запятая будет на месте, кто провозгласит хартию нашей эпохи и нам покажет ее. Да будет благословен этот упроститель, в какой бы стране и когда бы он ни появился (но все же, в глубине сердца, я хотел бы, чтобы родным языком его был французский).
Еще раз возникает во мне тот, кто впервые предстал предо мною призраком зла и кто водил меня по аду. Когда агония душила его и голова его почернела, как голова орла, он предал анафеме шедевры искусства; я не понял его тогда, но понимаю теперь. Он боялся их вечности, той страшной силы, которой они обладают, запечатлевшись однажды в глазах какой‑нибудь эпохи: этого нельзя ни убить, ни отбросить. Он говорил, что Веласкес, который был только царедворцем, пережил Филиппа IV, переживет Эскуриал, переживет даже Испанию и Европу. Он сравнивал мощь художника – короли сумели приручить искусство во всем, кроме его величия, – с мощью поэта‑глашатая, бросающего слово свободное и справедливое, не умирающее никогда, книгу, мечущую искры в тьму человеческую. Голос умирающего принца полз по земле и отбивал глухими ударами: прочь все эти вопли о свете!
* * *
А мы, – что нам сказать? Разбирать вслух, по складам, великую хартию, которую мы смиренно провидели. Обратиться к народу всего мира: проснись, познай себя, взгляни и пойми и, перестроив свое искаженное рабством сознание, реши, что надо перестроить все!
Перестроить все, сверху донизу. Да, прежде всего перестроить. Если хартия человечества не создаст все заново, она ничего не создаст.
Преобразования, которые необходимо совершить, будут утопическими и непрочными, если не охватят всего. Реформы национальные лишь обрывки реформ. Никаких полумер. Когда надо в последний раз попытаться остановить земной шар на той страшной крутизне, по которой он катится, полумеры смешны: они слишком ничтожны для этого. Никаких полумер: ведь нет же никаких полуистин. Делай все, или ты ничего не сделаешь.