Жан весельчак и Жан – смутьян 38 глава




Рано утром их повели на расстрел со всеми установленными церемониями. Приговоренные шли посредине целого взвода вооруженных конвоиров.

– Почему это столько солдат и все в парадной форме? – спросил Мартен, вновь готовый поддаться страху.

– Да ведь нынче парад. Или ты забыл? Видно, у тебя в голове клепки расклеились.

Мартен широко раскрыл глаза.

– Сейчас, брат, будет церемония всем на заглядение, – разъяснял Жоэль самым естественным и бодрым тоном (но крепко сжимая кулаки), стараясь усыпить подозрения Мартена.

В поле, перед двумя врытыми в землю столбиками, выстроился весь полк во главе с полковым командиром и майором‑мясником Экенфельдером; оба сидели на конях, вылощенные, выбритые, сверкая золотыми галунами и блеском лакированных сапог.

– А что это они читают? – насторожившись, спросил Мартен.

– Как «что»? Речь по бумажке читают.

– Они про нас говорят. Разве не слышишь?

– Ну а как же? Ведь мы с тобой подвергались опасности, да еще какой!

Подошел полковой священник. Он услышал этот разговор и, все угадав, поспешил отойти в сторонку. Стыдясь своего участия в казни невиновных, он с готовностью сократил ритуал «напутствия» и только тихо прошептал «аминь», не решаясь взглянуть на смертников.

Когда у них сорвали с шинелей несколько пуговиц и суконные погоны с номером полка, Жоэль сказал:

– Ну вот, мы с тобой теперь штатские люди. Отвоевались. Уволены вчистую. И теперь уж навсегда.

Он сказал это так уверенно, что Мартен перестал тревожиться и заинтересовался рядами развернувшегося батальона.

Наконец их разлучили, но перед этим Жоэль еще успел сказать:

– Это, брат, проводы. В твою честь устроили, за то, что ты так хорошо веселил солдат.

И Мартен поверил: ведь он и в самом деле дарил солдатам веселье.

– Ишь ты как! – смущенно пробормотал он.

– А сейчас будет самое главное, – сказал Жоэль с убежденным видом. – Это, знаешь, ну как его… ну, будут стрелять. Сейчас сам увидишь.

И чудовищная комедия разыгралась так, как он сказал, Жоэля убили первым. Блеснула линия огней, и залпом его опрокинуло, словно картонную мишень. Быть может, в последнее мгновение у Мартена мелькнула мысль о страшной действительности этой войны и всего нашего мира. Но сказать это с уверенностью нельзя. Да и мгновение это было таким кратким. Мартен рухнул навзничь как подкошенный, будто градом пуль вдавило его безумную голову в землю. И когда полк повели церемониальным маршем мимо казненных, я увидел это жалкое тело сломанного паяца. Лицо его было размозжено, но оно все еще смеялось. Смех навеки застыл в изуродованных, бесформенных чертах, привычный, жуткий смех. Мартен и в смерти остался чудовищной карикатурой веселости своего народа.

Вместе с Жоэлем его бросили в широкую яму, где уже лежали трупы французов, которых изрешетили немецкие, а иных и французские пули.

И, может быть, именно тело Мартена, этого несчастного безумца, вырыли из земли и похоронили в главном пролете Триумфальной арки. Быть может, это его могильную плиту попирают ногами многочисленные почитатели славы, и министры произносят над нею речь о мировой цивилизаторской миссии Франции, о святости войны, а он смеется немым, навеки застывшим смехом в черном аду их цивилизации.

 

Солдатская песня

Перевод Н. Немчиновой

 

– А все оттого, что не везло и не везло мне, – объяснял красивой девушке солдат‑отпускник.

Впрочем, это и без слов было видно по его внешности. От долгих привычных несчастий бедняга съежился, иссох, глядел исподлобья, и все его движения злая судьба обкорнала, как крылья птицы. Этакое тусклое существо! Лишь одни глаза, мерцавшие на смуглом унылом лице, еще не утратили яркости – два черных‑черных пятнышка, наудачу брошенные кистью неумелого живописца на плоский темноватый кружок. Цвет лица у него, казалось, вылинял так же, как и солдатское сукно потрепанной шинели. А неуклюжую фигуру будто сложили кое‑как шаловливые детские руки из облезлых деревянных кубиков, кирпичиков и пирамидок.

– Что поделаешь, терпи, коли уж таким незадачливым родился, – вот единственный завет, который мать дала ему на смертном одре уже коснеющим языком.

Ему ни в чем решительно не было удачи. Зря проходили дни, месяцы, годы. Он прожил и те немногие крохи, которых еще не успели прожить родители. Что бы он ни затеял, все у него не клеилось, все было так же нескладно, как его долговязая фигура, все шло вкривь и вкось, летело кувырком.

И он жил в стороне от людей, робкий, застенчивый, одинокий, замкнувшись в угрюмое молчание, как в жесткую скорлупу. Женщины не обращали на него ни малейшего внимания, разве только какая‑нибудь сердобольная душа подарит его, бывало, насмешливой шуточкой. А уж для мужчин он и вовсе был пустым местом, каким‑то невидимкой. Право, даже солнце как будто тускнело, уронив на него свой луч.

Этого закоренелого неудачника, разумеется, взяли на войну и, разумеется, отправили без всякой помпы. Он ушел ил деревни не в шумной толпе пьяных и воинственно горланивших новобранцев, а исчез как‑то под вечер в одиночку, втихомолку, в качестве единицы пополнения убыли на фронте – фигурой безличной и серой, как зарисовки солдат в газетных фельетонах.

Затерявшись в шеренгах людей, шагающих в ногу или ползущих по земле, под огнем, он был самым безвестным солдатом. Правда, однажды он самоотверженно спас своих товарищей, но этот подвиг остался незамеченным, как и все, что он делал. Хорошо еще, что его пощадили вражеские пули и не познакомился он с военно‑полевым судом.

Но вот из тех мест, где совершали человеческие жертвоприношения, он вернулся домой, – правда, ненадолго, всего на шесть дней.

И что же! За эти краткие дни все вдруг изменилось волею и милосердием Клерины. Причиной тому было сочетание многих обстоятельств, в которые входило и жестокое сердечное разочарование, пережитое девушкой, и полное отсутствие молодых парней во всей округе, и весеннее солнце, и юность! Да, да, люди видели, как красавица Клерина, грациозно склонив головку, бродила по золотистым зеленым тропкам рядышком с долговязым, неуклюжим солдатом, словно небесное видение рядом с огородным пугалом.

Когда же он вновь отправился на фронт, пожав в последний раз руку той, что обещалась ждать его, и, оставшись один, вдали от деревни зашагал по дороге в холодных темнеющих сумерках, лицо его горело, а сердце было согрето теплом – надолго, быть может, навсегда.

Он во весь голос хохотал, как пьяный, хотя и был совершенно трезв. «Вот чудно! Как же это все переменилось?» Вернулся в деревню измученный, побежденный злосчастьем, а через шесть дней (ну, скажем, через семь) уходит таким победителем! Да он теперь первым готов был смеяться над прежним неудачником и над невероятной чередой злоключений, преследовавших его.

Былому несчастливцу пришлось ехать в свой сектор по железной дороге сутки и еще целый день. Бесконечные мытарства этого путешествия не могли оторвать его от неотступной, радостной мысли: то, что случилось с ним, забыть невозможно, как свое собственное имя. И солдат все думал об этом – думал и в товарном вагоне, битком набитом людьми, и в станционном зале, в часы ожидания пересадки, забившись в угол среди багажных тюков, такой же безмолвный, неподвижный, как они, и только трубка его дымила, как паровоз, окутывая голову мечтателя голубоватым облаком. Разлука светло расцветила воспоминания, с каждым часом девичий образ становился все краше, все милее, все человечнее, такой чудесный, воздушный, дивный, но живой, осязаемый образ, и все больше Клерина становилась его Клериной.

Он выпрыгнул из вагона на платформу, мокрую и скользкую от моросившего дождя, как мостки речной пристани, и пустился в путь, весь трепеща от счастья, горевшего в его душе яркими огнями, звучавшего фанфарами, наполнявшего сердце петушиной гордостью. Все для него наполнилось жизнью, даже вечерний беспредельный сумрак, разливавшийся вокруг; и даже в этом таинственном сумраке, на пороге неведомой судьбы, он парил на крыльях, он понимал, он чувствовал любовь других людей, как будто сам ее переживал.

Уже близок был последний предел обитаемой местности. Все кругом стало угрюмым, мрачным, зловещим. Торопливо и осторожно он шел мимо плоских или горбатых прямоугольников большого артиллерийского парка, целого города, где угольно‑черными тенями вздымались вокруг штабеля орудийных снарядов, окрашенных желтой и красной краской, или пирамиды черных мин; их привезли с запада, и вереницы гулко пыхтевших грузовиков доставили их сюда в часы полной тьмы, не озаренные ни солнечным, ни лунным светом. Да и под покровом почвы на протяжении нескольких гектаров были вырыты подземные склады, тоже доверху набитые этими слепыми пособниками смерти. А немного поодаль из сплошного, черного, словно антрацитового мрака высовывался ствол огромной пушки, возвышаясь над всем простором равнины четким черным силуэтом, настороженно уставившим вдаль широкий зияющий глаз.

Человеку, впервые в жизни узнавшему счастье, не понравилось такое зрелище, но вскоре он вновь взыграл духом.

Затем потянулся другой фантастический город – скопище тыловых служб. Ровные ряды палаток, проходы, улицы, площади, бараки, штабные канцелярии, управления, почтовые отделения на колесах, вещевые склады, где лежали в темноте стиснутые в плотные пачки, как тюки прессованного сена, новенькие «предметы обмундирования» на сто тысяч человек; низкие огромные бараки полевых госпиталей, похожие на гробы для целых армий; кладбище с целым лесом некрашеных крестов, раскинувших руки над солдатскими могилами. Непрерывная сутолока, ругань, гул, стук колес военных повозок, громыханье грузовиков, патрули… Несомненно, что‑то готовилось: в воздухе пахло бойней. Но человек, смиренно пробиравшийся в этой толчее, нес в себе стойкую, прочную радость, и ничто не могло смутить его сердце.

Наконец он миновал это место и зашагал среди развалин деревни, обратившейся в груды щепок, битого кирпича и молотой штукатурки. Кое‑где за сломанной, искореженной изгородью плодовых садов, где остались лишь ямы на месте вырванных с корнем деревьев, белели кусты, осыпанные прахом обвалившихся домов. Крест на макушке церкви начисто срезало снарядом, зато на стене появился алый, как кровоточащая рана, знак Красного Креста, потому что в церковных притворах устроили перевязочный пункт.

Вдали со всех сторон гремела канонада, сверкали огненные зарницы. На высоком бугре, что врезался острым мысом в волнистую равнину, вздрагивавшую от землетрясения, под огнями ракет, испестривших небо, стояли штабные офицеры, – они пришли посмотреть на различные виды орудийного обстрела; «беспокоящий огонь», «окаймляющий огонь» и так далее. Один из офицеров воскликнул:

– Красиво!

Другой заметил:

– Подождите, скоро будет еще красивее.

Потом они ушли, повернув к тылу, в штаб‑квартиры.

Солдат, возвращавшийся в непостижимый хаос войны, чувствовал, как вокруг него и над его головой нависает угроза. На что могло устоять перед великой человеческой лаской, согревшей его душу? Тяжелое впечатление быстро сгладилось. Он даже прибавил шагу, словно спешил к какой‑то радостной цели, и тихонько затянул песню.

Упругим, бодрым шагом шел он по дороге, окаймленной щетиной из сломанных и расщепленных деревьев. И даже на этом пути нашелся уголок, живо напомнивший ему в вечерней мгле окраину родной деревни, – стена, в несколько мгновений обветшавшая под залпами орудий, и повисшее на столбе полотнище ворот; тут солдат запел погромче.

Дозорный сторожевого поста, притаившийся в какой‑то пещере, увидел, что он идет в столь веселом настроении, поет, размахивает руками, и, сделав ошибочное предположение, счел своим долгом предупредить подгулявшего товарища:

– Осторожней, парень. Сейчас будут ступеньки. Гляди не расквась себе нос.

Солдат спустился в «опорные траншеи», великолепные широкие траншеи, с ровными, в нитку, стенками, и с дощатой обшивкой, пахнувшей свежим тесом. В траншее было полно свирепых и смешливых сенегальцев, а еще больше – жандармов, кадровых солдат жандармских войск, которые из всех французских граждан, годных к строевой службе, меньше всего участвовали в боях. Жандармы в чистеньком, добротном обмундировании и в изобильном вооружении составляли заградительные отряды, имевшие назначение не допускать утечки бойцов с фронта.

Их траншеи именовались «опорными», но все понимали, что это просто остроумная шутка.

Впрочем, как только солдат, возвращавшийся на фронт, сделал шаг по «опорной» траншее, ему наглядно разъяснили смысл ее названия: какой‑то черный сенегалец захохотал во все горло, сверкая белыми костяшками зубов, сделал выпад винтовкой и, ухнув, будто подцепил неприятеля на штык, весело крикнул: «Франсуски сольдата».

Новоиспеченный счастливец невольно поморщился и в угрюмом молчании двинулся по этой мерзкой траншее, но как только выбрался из нее и прислушался к тому, что звенело у него в сердце, перестал хмуриться, просветлел лицом и снова запел песню.

А немного подальше потянулись уже настоящие окопы – длинные земляные норы, выходы из которых стерегли в засаде удобно расположившиеся жандармы и бедняги‑сенегальцы, прирученные, порабощенные слуги. В бесконечном сплетении глубоких канав, где стоит вечный полумрак, где густо пахнет сырой землей, человек отрезан от всего мира и все же вступает в какой‑то грозный загадочный мир. Он идет от поворота к повороту, задевая плечами за стенки ходов сообщения, становится пленником бесконечно длинных земляных коридоров; бесформенная громада земли гнетет его, давит, стесняет дыхание в груди.

Но солдат, возвращавшийся с побывки, пробираясь в одиночестве этой адской тесниной, пел, не умолкая.

Меж тем вокруг него в темных просторах разразился ураган. Молнии и громовые раскаты участились, умножились. Со всех сторон, шипя, взлетали ракеты и, призывая чьи‑то взгляды, покачивались в небе зелеными или красными люстрами. В одном разрушенном ходе сообщения, который уже давно не подправляли саперные команды, бруствер местами совсем разворотило обстрелом, и там голова солдата выплывала над краем траншеи. Глаза его тогда слепила целая лавина огней.

А впереди, там, где кратером вулкана круглился перекресток ходов сообщения, вдруг рухнул черный остов дерева, торчавший над сплющенным откосом насыпи, совсем близко с оглушительным визгом стегнул воздух снаряд и, будто кулаком, взмахнув красным пламенем взрыва, принялся встряхивать, крушить и выворачивать землю.

Благодаря этому грохоту солдат, которому надо было перекрыть столько шуму, мог запеть совсем громко, и он пел, прихватив зубами свою трубку.

Песня его поднималась и спускалась вместе с ним по какой‑то необыкновенной холмистой равнине, по которой он шел. Порой всю ширь ночного неба на несколько мгновений вдруг заливал яркий дневной свет. А иной раз кдзалось, что все звезды вспыхивают и разлетаются на куски. Тогда видно было, как на равнине черными созвездиями раскинуло кучки сраженных вместе людей, и можно было различить вырытые снарядами ямы, где, точно в могилах, лежали убитые.

Прерывистые огненные сполохи проникали солдату в самую душу, в голове стоял гул от рева орудий, но это не могло спугнуть его счастья, и все больше росла в нем любовь к Клерине.

Была уже глухая ночь, когда он дошел до места расположения своей части, то есть до сплетения земляных нор, вырытых на краю безмолвного пепелища. Извилистой траншеей он добрался наконец до землянок своей роты.

– Как раз вовремя! Пойдешь в наряд, – сказал ему унтер в качестве радушного приветствия. – У нас ухлопали одного. Бери лопату. Да смотри помалкивай. Что это рожа у тебя такая? Видно, хватил лишнего. Не вздумай разевать глотку!

Солдат слушал в смущенном молчании, – ведь он и в самом деле совсем опьянел от счастья.

Но он не мог совладать с собой. Что было, то было, – этого уж от него не отнимешь. Радость волной изливалась из самого нутра, хмелем ударяла в голову, и песня, непрестанно звучавшая в душе, подступала к горлу.

Лишь только рабочая команда, вооружившись лопатами, вступила в густой влажный мрак, простиравшийся над холодной чернотой земли, счастливец замурлыкал песню, словно кот, пригревшийся у жарко натопленной печки.

– Замолчи, стервец! Провались ты к чертовой матери! – зашипел унтер.

Но разве он мог молчать. Чем дальше была Клерина, тем больше полнилось ею сердце. «Эко дело, как же это я поладил с ней! Вот славно!»

Он энергично шагал, раздвигая черную шершавую пелену мрака.

В небе взлетали и падали разноцветные звезды. Словно жгли фейерверк, словно справляли праздник великого преображения злосчастья в светлое счастье. Ничто не могло помешать прекрасному сиять все прекраснее и радостной песне рваться ввысь.

– Заткнись! – шептали и бурчали его товарищи.

Остаток здравого смысла солдата, искушенного в ночных работах саперных команд, позволял ему прикинуть и рассчитать, что опасности пока еще нет: до окопов первой линии еще далеко, да и к тому же отряд ведет сам офицер, а он всегда в определенный момент препоручает командовать унтеру. А впрочем, как я уже сказал, счастливец все равно не мог бы справиться с собой. Не мог он сейчас молчать, как наказанный школьник. В сердечной простоте он весь отдался своей радости, позабыл о времени и месте, и голос его пел сам по себе.

И тогда все, кто был с ним, испугались неугомонного голоса этого странного человека. От стоянки уже отошли далеко, певца отослать обратно было нельзя. Черные силуэты растерянно остановились, сбились в кучу, всех охватил панический страх.

– Заткните ему глотку! Все равно как. Во что бы то ни стало! – дрожа мелкой дрожью (должно быть, от гнева), сказал офицер старшему унтеру.

Унтер втянул голову в плечи, злобно зарычал и нырнул в темноту. И вдруг настала тишина, гробовая тишина пала на равнину.

На рассвете унтер привел команду обратно в окопы и, рапортуя капитану, доложил:

– Одного надо исключить из списков.

– Досадно, – ответил капитан, дороживший своими людьми. Заметив кровь на галуне унтер‑офицерской нашивки, он спросил: – Вы ранены?

– Никак нет, господин капитан. Напротив! Сам ножом поработал.

– Ах так! Хорошо, – заметил капитан, угадывая какую‑то удачную выходку.

 

Бютуар

Перевод О. Пичугина

 

Бютуар дремал, прикорнув на дне окопа – всего десять шагов в длину и один в ширину. Здесь обосновался небольшой отряд, высланный в боевое охранение. Свернувшись калачиком, солдат Бютуар забился, как сурок, в какую‑то яму, похожую на илистое, еще не высохшее дно старого колодца, а еще больше на бочку. Время от времени он просыпался, ворочался, зевал, ерзал, отодвигался от стенки окопа, прячась в самый угол, где потемней, и снова погружался в дремоту. У него было грубое красное лицо.

Рядом с ним, тесно прижавшись друг к другу, сидели на корточках его товарищи и толковали меж собой. Воздух над окопом был наполнен диким воем – там мчались навстречу друг другу тысячи немецких и французских снарядов, – одни мимо Суассонского собора, на юг, другие – на север, в сторону каменоломен Пасли. Два урагана стали неслись высоко над землей – один на север, другой на юг, – два урагана ревели, не зная усталости, незримые, как сама смерть.

А в окопе Постер рассказывал о том, как он доругался с жадюгой кабатчиком:

– Понимаешь, наливает он мне – будто кот наплакал. Я ему и говорю: что ж теперь, выходит, и на бутылку посмотреть нельзя?

Тем временем Панно доканчивал какую‑то длинную историю:

– Вот где, дружище, была жратва! Чин по чину: тут тебе и тарелочка, и черпачок, ковырялочка опять же, а перед тобой – две скляночки, и нераспечатанные.

В разговор вступил его сосед Амоше:

– Сижу это я со стопочкой, – глотку, значит, прополаскиваю. Меня, знаешь, не больно‑то приятели угощают: сам пью, сам и похмеляюсь.

В другом конце окопа Плюмети показывал карточные фокусы.

– Видишь, червонный король? – говорил он, вытаскивая карту из колоды. – Раз! Вот тебе и семерка пик.

Солдаты только ахали от изумления.

После этого небольшого отступления разговор вновь вернулся к предметам более существенным.

– Ну и заложили мы в тот раз – дай боже! – продолжал Панно. – Меня споить, сам поди знаешь, как трудно, – добавил он, не обращаясь ни к кому в особенности. – Так вот в тот раз я был в порядке, доложу я вам.

Между тем Постер, страшно довольный своей находчивостью, продолжал бубнить:

– Что же это, говорю я ему, кто ж так наливает? Стало быть, нельзя уж и на бутылочку взглянуть?

Поначалу Бютуар слушал невнимательно, но потом навострил уши, обратил к рассказчикам свое опаленное солнцем, немытое, обросшее лицо, похожее на уродливую маску, и вступил в разговор. Беседы такого рода интересовали его чрезвычайно. Бютуар был хороший солдат и славный парень, но за ним водился грешок – любил он поесть, а еще больше выпить: он денно и нощно прикладывался к фляжке и даже забывал всякую меру. Бютуар, конечно, понимал, что поступает неразумно, но понимал лишь после того, как во фляге не оставалось ни капли, а кошелек пустел, – убыль вполне закономерная, но неизменно приводившая его в изумление. После выпивки всегда наступало раскаяние. Бютуар качал головой и, нахмурив брови, сокрушенно причитал: «Зря это я! Зря!» – и слова эти звучали более покаянно, чем у иных верующих молитва: «Господи, помилуй мя, грешного!» Даже когда Бютуар бывал сильно на взводе, он, прежде чем заснуть, благоговейно вспоминал жену Адель и милый сердцу далекий садик, где цвели китайские астры вокруг врытого в землю столика.

В это время из щели в стенке окопа, такой узкой, что ее можно было занавесить носовым платком, показались сначала ноги, а потом и сам командир боевого охранения, сержант Метрёр:

– Славно, славно, ребята, хорошо поете! А вот кто сегодня ночью со мной в дозор пойдет?

– Я пойду, сержант… – сказал Бютуар.

– И я!.. И я!.. – раздались голоса.

Когда стемнело, Бютуар влез в свою нору, как улитка в раковину, и начал неторопливо готовиться: осмотрел винтовку, проверил, хорошо ли завязаны шнурки башмаков. Над ним меркло небо с россыпью бледных звезд и ракет, среди которых с ревом проносились снаряды тяжелых орудий.

В эту минуту откуда‑то из голой, безлюдной равнины возникло несколько темных фигур, с какой‑то ношей в руках. Они неуклюже спрыгнули в окоп, загремев бидонами; солдатам принесли обед.

В шестистах метрах позади их узкой траншеи проходили передовые линии французских войск, занявших позиции у Сен‑Кристофа; впереди каких‑нибудь сто шагов отделяли пост от реки Эн, а на другом ее берегу стояли немцы. Ни одного хода сообщения не было прорыто к окопу. Он затерялся среди равнины, как островок в море. Пробраться туда или уйти оттуда можно было только с наступлением темноты. В этом поле попадались лишь мертвецы – с каждым днем они все больше погружались в землю и наконец исчезали в ней, а живые люди походили тут на призраков.

Дежурные принесли чечевичную похлебку и вино. Бютуар подошел к ним: накануне он заплатил за свою долю. Ему не хотелось чечевицы, он наполнил флягу и поставил ее рядом с собой, не завинтив крышку. Круглое око смотрело на него так умоляюще, что Бютуар не выдержал – выпил для начала самую малость, капельку, так только – попробовать.

А фляга была знатная, двухлитровая. Таких на фронте было раз, два – и обчелся. Бютуар купил ее у одного марокканца и так ловко выпалил ей в горлышко холостым зарядом, что ее раздуло, и теперь вместо двух литров она вмещала два с половиной. Товарищи знали об этой маленькой хитрости, но виноторговцы пребывали в неведении, вот почему, когда солдаты запасались спиртным под краном винной бочки где‑нибудь в тыловом кабачке, Бютуару всегда недоливали меньше, чем другим.

 

* * *

 

Когда в сумерках сержант Метрёр окинул придирчивым взглядом четырех солдат, отправлявшихся с ним в дозор, Бютуар, прислонившись к стенке окопа, постарался твердо стоять на ногах и делал вид, что у него ни в одном глазу. Но когда добровольцы, цепляясь руками и коленями за бруствер, выкарабкались из траншеи и пошли гуськом по равнине, Бютуара, который шел замыкающим, совсем развезло, и он брел в темноте, оступаясь и размахивая руками, словно поминутно проваливался в воду. Лишь несгибаемая воля, крепкая, как стальной стержень, помогала ему не упасть. Чтобы он, Бютуар, да сплоховал? Не было того и не будет!

В окружающем мраке захмелевший солдат старался бесшумно ступать по рыхлой земле; в правой руке он нес винтовку, несколько на отлете – не ровен час, выстрелит, – а левой крепко сжимал ножны со штыком, чтобы не гремело. Он изо всех сил таращил глаза, боясь потерять из виду спину впереди идущего, – она маячила в полутьме смутным, причудливым пятном, то расплывалась, то сужалась, нелепо двоилась и троилась у него в глазах.

На свежем воздухе хмель разбирал его все сильнее, мысли туманились, как пасмурное небо над головой, а ноги словно налились свинцом. Всего десять минут, не больше, шли они вдоль реки, чуть ниже гребня длинного холма, круто сбегающего к воде, а Бютуар уже против своей воли замедлил шаг, все сильнее отставал и, наконец, оказался далеко позади своих товарищей. Он с ужасом понял, что засыпает на ходу.

Сознание долга и смутный страх перед заслуженным наказанием подстегнули его. Он выругался вслух, подбадривая самого себя, сделал еще несколько шагов и, совсем отчаявшись, хотел было позвать товарищей, но крик замер у него в груди: говорить в полный голос, кричать, когда лишь мрак и безмолвие служили им ненадежной защитой от смерти! Боже милостивый!

Бютуар остановился, и сразу сон одолел его, бороться больше не было сил. Спотыкаясь, он взобрался на вершину откоса и опустился на корточки. Совсем разнежившись, Бютуар что‑то ласково бормотал, обращаясь к винтовке, и, как всегда в трудную минуту, думал о своей жене Адели. Вспомнились ему погожие дни за околицей деревни, густая, напоенная солнцем зелень садов; вспомнил он зимнее утро, заиндевелое поле за родной фермой, прозрачный ледок на лужах, сваленные в кучу вязанки хвороста; представилось ему, как идут мимо односельчане и одежда их, запорошенная снегом, похожа на бумагу в черных крапинках.

Мало‑помалу сонное оцепенение сковало Бютуара, мысли его стали мешаться, хотя он и пытался еще собрать их последним усилием воли; отяжелевшие веки смежились сами собой, и он заснул.

Через некоторое время он проснулся, преследуемый чудовищным кошмаром; голову словно сдавило обручем, виски ломило, его мучили изжога и голод; он не сразу сообразил, где он находится и как сюда попал.

Но в это мгновение из жуткой тьмы до него донесся какой‑то звук. Бютуар насторожился. Изощренный слух солдата, привыкшего ходить в ночной дозор, невольно ловил каждый шорох, несмотря на сумятицу в мыслях. Должно быть, этот звук и разбудил его – так чуток сон бывалого дозорного. Бютуар почувствовал приближение опасности.

Подавляя невольный стон, он пополз по траве, с трудом двигая непослушными руками и ногами. Словно над бруствером гигантского окопа, Бютуар высунулся над гребнем холма, обрывающегося прямо к реке, – в глазах у него рябило, голова пылала, в ушах стоял какой‑то странный звон.

Прямо перед ним уходил вниз крутой, почти отвесный откос: в густой темноте не было видно, где кончается круча, но где‑то далеко внизу тускло мерцала вода, а еще дальше, на том берегу, смутно белела узкая лента дороги для тяги судов бечевой; ясно было видно, как по белесой полосе, длинной петлей изогнувшейся вдоль излучины реки, двигалось в ночном безмолвии несколько теней – немецкий патруль.

Патруль исчез в таинственных недрах решетчатой громадины, повисшей над черной, как деготь, рекой. Мост Пасли. Бютуар столько раз видел этот мост ночью, что сразу узнал его, хотя все еще был во власти хмельного дурмана.

Но тут, несмотря на шум в ушах и сумбур в голове, он снова услышал, на этот раз еще ближе, все тот же звук. Бютуар стал напряженно вглядываться в темноту и вдруг увидел совсем недалеко от себя, шагах в двадцати ниже по обрыву, немецкого солдата: он медленно карабкался вверх на четвереньках.

Тараща глаза в колыхавшемся мраке, Бютуар смотрел, как немец лез все выше и выше, прямо на него; потом он поднял винтовку, лежавшую перед ним, навел ее, почти не целясь, на темную фигуру и спустил курок. Немец ткнулся в Землю и застыл.

Выстрел гулко прокатился в ночной тишине. Сразу успокоившись и чувствуя, что хмель начинает улетучиваться, Бютуар затаил дыхание и прислушался. Отдельные ружейные выстрелы, словно перекликаясь, прогремели один за другим в отдалении, озарив там и сям темноту красноватыми вспышками. Затем все стихло.

Так прошло добрых четверть часа. За это время от пережитого волнения в голове у Бютуара заметно прояснилось. Луна, подернутая серой дымкой, проглядывала сквозь черные тучи, бросая на землю мутный свет. Разгоряченное лицо Бютуара охватила резкая ночная прохлада, и он окончательно протрезвел, осталась только какая‑то вялость.

Он решил обыскать убитого. А там можно будет и назад податься, к себе в отряд, – долгое ли дело? Бютуар был доволен: кто теперь упрекнет его в том, что он отбился от своих!

Бютуар стал на четвереньки и, соблюдая все предосторожности, пополз к гребню холма, выбрасывая перед собой винтовку. Он перевалил через вершину на животе, чтобы меньше выделяться, и начал спускаться по склону, не выпуская из рук винтовки. Вскоре он добрался до убитого немца. Да, здорово он его разделал: залитая кровью голова была похожа на разбитое яйцо, и между осколками черепа Бютуар ощутил упругую мякоть мозга. Привычными движениями солдат начал ощупывать одежду убитого и его оружие. Вдруг он глухо вскрикнул и отпрянул назад. «Что такое?» Словно потеряв рассудок, Бютуар вскочил на ноги с солдатской каской в руках и испустил дикий вопль в зловещей тишине непроглядной ночи, – он забыл о том, что может накликать на себя смерть, забыл обо всем на свете.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: