Начинается ожесточенная борьба между офицерами, желавшими скрыть или извратить вести о социальных и политических преобразованиях, происходящих в России, и солдатами, жаждавшими узнать правду. И вот, проведя опрос и побеседовав с делегатами других полков, солдаты 1‑го полка 1‑й бригады собрались в подвале какого‑то стекольного завода и приняли решение. Оно выражает всеобщее их стремление: «Мы хотим вернуться в Россию! Нам больше нечего здесь делать!» Это искренний крик души, желание почти всех русских солдат, находившихся на французских фронтах; им проникнуто развитие действия в этой драме. Оно звучит с экрана, оно заливает ярким светом кадры нашего фильма. О решении солдат сообщают полковнику Нечволодову{26}. Этот вояка не привык выслушивать подобные речи от низших чинов. Он потерял сознание, когда делегаты от его полка заявили ему, что все солдаты хотят вернуться на родину. Он упал без чувств; его подняли.
Лозунг «Мы хотим вернуться в Россию» получил всеобщее признание среди русских войск. И тогда начальство решило послать солдат в наступление – то есть провести отвлекающий маневр, полезный со всех точек зрения. Ведь когда солдат сражается, он вынужден обращать оружие против врага и убивать, чтобы не быть убитым. Тут уж нет времени думать о чем‑нибудь другом, мечтать о свободе. К тому же во время боев войска несут большие потери, стало быть, в значительной степени обезвредится ядовитая сила «мятежного духа», охватившего боевые соединения. Какое удобство для полиции, стоящей на страже установленного порядка! И, наконец, офицеры тоже заинтересованы в наступлении – они на этом зарабатывают ордена и нашивки, а риску для офицера тем меньше, чем выше он по чину. Общеизвестно, что на войне успешное продвижение солдат есть залог продвижения по службе командного состава, – это избитая истина.
|
Вот почему первую бригаду русского экспедиционного корпуса бросили на штурм форта Бримон. Русские прорвалась сквозь двадцать шесть линий заграждений из колючей проволоки, заняли почти все деревни у подножия форта Бримон. Но самим фортом они не могли овладеть, так как французские войска не поддержали их атаки (что заранее было условлено). В конце концов русским пришлось отступить, они потеряли в бою семьдесят процентов личного состава. Семьдесят процентов, – ведь это более двух третей! Представьте себе гору разбитых черепов, а рядом с ней кучку уцелевших, и вы наглядно убедитесь в реальном соотношении. Оставшихся в живых после этой экзекуции расселили по отдаленным деревням, чтобы бунтарские мысли не могли распространяться.
Борьба между офицерами и солдатами не затихает. Все более многочисленные, настойчивые и решительные солдатские голоса требуют возвращения в Россию: «Мы не хотим оставаться здесь, мы хотим вернуться в Россию, где, по крайней мере, сражаются за справедливое и человеческое дело, за освобождение эксплуатируемых и угнетенных!» А офицеры, желая смирить бунтовщиков, пускают в ход все средства – придирки, угрозы, уговоры, шантаж, жестокую расправу, провокацию и интриги. Стакнувшись с французскими властями, они пытаются вернуть опасные полки, ставшие сознательными, в стадо слепых рабов капиталистического и империалистического «порядка» – «порядка» палачей и паразитов. Солдаты организуются, выбирают свои Советы, устанавливают связь с другими воинскими русскими частями. Офицеры противодействуют этому движению, стремятся изменить сущность, смысл действия Советов. Здесь причудливо переплетается драма и комедия. Французы тоже играют в этих событиях определенную роль. Они решили, что со времени Февральской революции русские войска во Франции должны подчиняться уже не русским, а французским законам. Однако французские законы не признают за солдатом прав человека и гражданина.
|
Справедливое требование русских добровольцев – вернуть их на родину в связи с изменениями в политической обстановке – отвергнуто, и весь экспедиционный корпус (1‑ю и 2‑ю бригады) переводят в Ла‑Куртин, маленький городок департамента Крез. В лагере в бараках происходят митинги, солдаты твердо и решительно выражают свое простое и ясное требование. Оно сближает и объединяет их, оно звучит как громкий, долго сдерживаемый крик, как однообразный напев грозной молитвы. Они не идут ни на какие уступки. Им приказывают заменить слово «Советы» словом «Комитеты». Они отказываются. 20 июня генерал Лохвицкий{27} отдает приказ солдатам, находящимся в Ла‑Куртине, начать учения. Они отказываются.
Тогда прибегают к испытанному средству: к расколу. Их разбивают на две группы. Подготавливают братоубийство, причем второй бригаде, более послушной и лучше обработанной, отводят роль палача. Тех, кто подчинился беспрекословно, переводят в лагеря Ла‑Курно и Фельтен, там они устраивают попойки, пьяные драки и скандалы. А всех оставшихся в Ла‑Куртине объявляют бунтовщиками. Этих мужественных и непреклонных людей, крепко спаянных единой волей, одиннадцать тысяч. Делается все возможное, чтобы заставить их подчиниться, но удается отколоть лишь жалкую кучку в семьдесят человек. Остальные держатся крепко. Они устанавливают строгий распорядок дня, не позволяя себе ни малейшего отклонения от него, никаких нарушений дисциплины. Они запрещают употребление спиртного. Разительный контраст между разумным поведением восставших и распущенностью послушных рабов в Ла‑Курно. Совет восставших солдат неоднократно требовал от золотопогонников, присланных империалистами для переговоров: «Пусть нас отправят в Россию. Мы клянемся честно исполнить долг солдата на родной земле». Из Петрограда приезжает некто Ворков{28}, призывает их к слепому повиновению. Ответ один. Приходит священник и увещевает их патетическим голосом: «Раскайтесь и исповедуйтесь в грехах своих!» Его прогоняют: «Лучше умрем, но не покоримся».
|
Быстро окинем взором мышиную возню мелкой шушеры: шпионов, доносчиков, провокаторов, – каждый из них дергает свою ниточку, плетет свою интригу. Лакуртинцы оказались в окружении, как в осажденном лагере, который не хочет сдаваться. Им говорят: «Вы мараете воинскую честь». Они отвечают: «Мы защищаем человеческое достоинство». Им говорят: «Вы нас предали. Вы изменники». Они отвечают: «Нет, нас предали. Мы жертвы обмана».
Я хочу, чтобы правильно поняли высокую принципиальность их пассивного сопротивления и тот глубокий перелом, который произошел в их сознании.
Русские солдаты колебались, спорили. Слова «русская революция» горели в их сердцах, но они не стали действовать как фанатики, поддавшись первому побуждению. У них не было никаких агрессивных намерений. Они проявляли полную бездеятельность и даже позволили противникам убивать их – точно так же, как несколькими годами позже индусы под влиянием учения Ганди подставили свои обнаженные тела под английские пулеметы, бомбы и штыки.
Основной пункт их требований гласил: мы имеем право распоряжаться собственной судьбой, так как революция произвела в России коренные преобразования. Наше обязательство не более как пустой звук: ведь те, кому мы его давали и кто нас обманул – наши прежние хозяева, – сметены мощным дыханием революции. Судьба наша должна измениться, раз перед нами открылась правда. Мы не желаем больше мириться с тем, что нас продали как убойный скот только потому, что Николай II жаждал заполучить Константинополь и поэтому нуждался во французских деньгах. Нам нет дела до того, что английский империализм желал сохранить господство над морями, а немецкий империализм мечтал сам овладеть ими. Нас не касается то, что Соединенные Штаты и прочие международные спекулянты хотели нажиться на этой войне. Мы не желаем больше принимать всерьез нелепое утверждение, что Германия Вильгельма II – единственная хищная страна среди ангельского хора других великих держав. Мы с полным правом требуем, чтобы расторгнули сделку, согласно которой продали наши души и тела, и возвратили бы нам свободу.
Офицеры же говорили иное: «Революция? Прекрасно! Да здравствует свобода! Но нужно продолжать войну во имя выгоды правительств Англии, Франции и Италии. Если вы откажетесь воевать, то вы, во‑первых, трусы, во‑вторых, своим отказом вы всадите нож в спину революции и, кроме того, французские пушки заставят вас образумиться».
Я уже упоминал, что, как все нормальные и разумные люди, желающие понять и исполнить свой истинный долг, русские солдаты долго спорили между собой. Спорили они и перед штурмом Бримона, но не потому, что ими владел страх, – они достаточно показали свою храбрость при наступлении, – а потому, что хотели действовать по велению долга. И, не имея опыта, не зная, на что решиться, они закончили свои споры словами: «Мы пойдем туда, куда нам прикажут идти офицеры, и будем делать то, что они нам прикажут». После чего они строем отправились на бойню.
А теперь вернемся в знакомые уже нам дворцы. Французские власти испугались бесстрашных мятежников, которые превратились в настоящих солдат революции. Ведь подобные примеры заразительны; во Франции уже в семнадцати воинских частях произошли бунты. Вооруженные массы людей начали понемногу понимать, что война ведется лишь в интересах капиталистов. Приходилось учитывать обстановку. И вот французские власти сказали русским властям: «Заберите к себе своих солдат или смирите их, а мы вам поможем». Но в Зимнем Керенский еще больше, чем французы, боится этих солдат, воодушевленных идеей. Этот «вождь» революции постоянно дрожал от страха перед революцией. Он и не подумал вернуть на родину революционеров. Сначала он вилял, по своему обыкновению, а затем вместо ответа послал сильные подкрепления 2‑й бригаде, враждебно настроенной к 1‑й бригаде.
Если бы можно было посмотреть на Ла‑Куртин с самолета, то мы увидели бы, что лагерь со всех сторон окружен войсками, которыми командует генерал Беляев{29}. Первый круг: три батальона, три пулеметных роты и четыре батареи – русские войска и французские пушки. Второй круг: французские войска – 19‑й, 78‑й, 82‑й, 105‑й линейные полки, кавалерия и артиллерия. 14 сентября – последний ультиматум генерала Беляева. Его отвергают. Эвакуируют гражданское население Ла‑Куртина, – тут собираются произвести расправу, хорошо организованное убийство.
Вот тогда‑то и происходил митинг осужденных на смерть, о котором я говорил в самом начале. Восстановим в памяти первые картины этой трагической эпопеи. Начинается бомбардировка, убиты два музыканта, затем падают еще восемь солдат. Ла‑Куртин окружен траншеями, противник методично атакует одиннадцать тысяч человек, у которых нет средств для защиты и которые обрекли себя на смерть, но не предали своих идеалов. Пять дней продолжается бойня со всеми ее ужасами; причем, особенно отличались офицеры; они зверски убивали солдат, в припадке лютой ненависти приканчивали раненых. Сотни убитых, еще больше раненых, восемьсот человек исчезло бесследно. Из одиннадцати тысяч осталось немногим более восьми тысяч. Невозможно точно установить количество убитых, потому что их хоронили ночью, тайком и сровняли с землей могильные холмы. Еще и сегодня мы не знаем, не ходим ли мы в Ла‑Куртине по могилам.
Оставшихся в живых арестовывают, заталкивают в плавучие тюрьмы – зловонные трюмы пароходов – и отправляют в Африку.
В это время русские воинские части были и в Салониках. Они пережили трагедию, подобную той, что выпала на долю их соотечественников во Франции. Но здесь причиной оказалась другая революция – настоящая. Октябрьская революция: та, что не просто опрокинула старый строй, но на развалинах старого мира начала строить новый. В Салониках солдаты тоже говорили: «Довольно нам повиноваться царистским приказаниям из Франции или ново‑царистским из России. Мы не хотим обагрять свои руки в крови во славу золотого тельца, ради выгоды разного рода торговцев рабами. Наше место у себя дома, где мы должны участвовать в войне за полное освобождение». Они прошли через все муки ада. Их подвергали пыткам, они умирали от жажды, их убивали одного за другим, но они ни в чем не уступили, и те, кто выжил, встретились в Африке со своими мужественными братьями.
Африка. Русских солдат разбивают на группы, переводят из лагеря в лагерь, из одного ада в другой, и каждый новый день приносит неслыханные страдания этим изгнанникам, отторгнутым от революции. Вокруг них меняется обстановка. Но одно остается неизменным: их решимость служить новой России, не участвовать больше в империалистической бойне.
Наконец, после долгих переговоров, ожесточенных споров и опасаясь серьезных последствий, французские власти решили репатриировать русских солдат. Но то, что должно было стать концом страшного крестного пути, оказалось новой голгофой. Ведь их отправили в Россию с определенной целью – пополнить ими армию белогвардейского генерала Деникина, бандита, купленного и вооруженного Францией и Англией для того, чтобы разгромить рабоче‑крестьянское государство. Репатриированные восстают, отказываются. У них расстреливают каждого десятого, и новый этап этой живой эпопеи отмечают зверства еще более ужасные, чем те, что были в начале ее. Уцелевших становится все меньше. В который раз повторяется знакомая сцена: могильщики уничтожают следы свежих могил! Да, людей этих становится меньше… Однако они по‑прежнему едины.
Но исторические события внесли огромные изменения в эту трагедию. Революционные войска разбили Деникина. Рабочие Тулы дали белогвардейским полчищам такой отпор, что Деникин отступает и бежит до самого Черного моря и даже дальше – до Парижа.
Итак, горсточка русских солдат победила. Они стали настоящими солдатами Революции. Они совершили то, о чем мечтали, то, что видели перед собою, когда отказывались подчиняться приказание палачей народа. Их непоколебимое упорство принесло наконец свои плоды. Пожалуй, мы не найдем в истории еще одного примера столь твердого исполнения клятвы, которая была дана группой людей, таких человечных и таких мужественных.
Эти простые люди – я знаю некоторых из них лично, – руководствуясь безошибочным здравым смыслом, быстро сумели распознать фальшь западной лже‑демократии с ее лицемерным всевластием буржуазии, с ее мнимыми свободами, существующими только на бумаге. Они с самого начала расслышали за торжественными звуками «Марсельезы» хриплые голоса зачинщиков и виновников грандиозного международного разбоя. Пройдя через кровавый ад старого мира, они в стихийном высоком порыве самоотверженно вступили в борьбу во имя блага, отдавая ей свою волю, свою плоть и кровь. Но вот наконец они приступили к строительству будущего и посвятили ему все свои силы, отвернувшись от гнусных фокусников, жонглирующих громкими словами – Цивилизация, Право, Моральный прогресс, Республика – и кривляющихся на министерских подмостках и в женевском мюзик‑холле.
Белый террор
Непокоренный
Перевод В. Финикова
Мне хорошо известно, каковы румынские тюрьмы, эти кладбища живых. Я специально ездил в Румынию, чтобы разузнать об этом. Я видел узников, я получал от них письма, я видел – в Румынии и в других странах – людей, вырвавшихся из этих усовершенствованных темниц: из Дофтаны, Жилавы, Вэкэрештьи и из других мест, где медленно, изо дня в день, убивают политических заключенных, обвиненных или заподозренных в большевизме.
Бесчисленное количество фактов, доказательств, свидетельств лавиной обрушивается на меня и вопиет, будто укоры совести.
Вот один из примеров, о котором мне хочется сегодня рассказать хотя бы кратко: речь пойдет об одном‑единственном Человеке, об одном‑единственном эпизоде.
Г. Бужор, румынский адвокат, вовсе не скрывал своих симпатий к России. Но главное – и это самое тяжкое преступление, в коем его обвиняют, – он был секретарем Раковского{30}. Он протестовал против аннексии Бессарабии, той самой аннексии, которая представлялась ему по меньшей мере беспрецедентным международным грабительским актом и циничным вызовом праву народов на самоопределение.
Вот уже шесть лет, как Бужор находится в тюрьме Дофтаны. Вот уже шесть лет, как, закованный в кандалы, он заточен в крошечную камеру с деревянной кроватью, на которой он лежит, съежившись, и руки и ноги его неподвижны из‑за непомерного груза железа. На этой же кровати он ест и спит. Рядом – параша. Вот и вся «меблировка» этой клетки, из которой он не выходит уже семьдесят четыре месяца.
Он – засекреченный, совершенно засекреченный узник, оторванный от остального мира. Ему не только не разрешают принимать посетителей, но с тех пор, как он здесь, он ни разу не видел человеческого лица, ни разу не слышал человеческого голоса. Ему запрещено читать и писать. Впрочем, он и не смог бы ни читать, ни писать, ибо вокруг него – полнейшая темнота. В этот сейф с голыми стенами не проникает ни луча света. Он может – и то с трудом – различить руку тюремщика, который раз в сутки отодвигает тяжелую дверь склепа, чтобы через решетку поставить перед узником чашку зловонного супа.
Первое время, в отчаянии, движимый естественной человеческой потребностью, он еще пытался разговаривать с этим тюремщиком, пытался услышать его голос. Все было напрасно. Румынские власти приказали, чтобы никто не смел разговаривать с Бужором.
Напрасно предпринимались определенные шаги, дабы хоть отчасти облегчить это ужасное наказание, которое превращает человека в труп и заживо сводит в могилу. Румынская олигархия руководствовалась только одним: своим ненасытным чувством мести. Несмотря на многочисленные предложения Советской России, она наотрез отказалась обменять Бужора на других заключенных.
* * *
И тем не менее настал день, когда его увидели, когда с ним говорили – и когда он отвечал.
Разнесся слух, будто он умер; потом вдруг подоспела другая новость: он сошел с ума. Я держал в руках трагическое письмо бывшего узника Дофтаны, в котором он рассказывает, что иногда ночью – когда не было ветра – слышно было глухое бормотание, нечто вроде речитатива и песнопений, доносившихся из‑под земли: это он!
Молодая женщина, работница Ленуца Филипович, решила во что бы то ни стало пробиться к Бужору и увидеть своими глазами, что с ним сталось.
Случайно ей представился для этого подходящий предлог. Во время политического процесса, так называемого «процесса трехсот», королевский прокурор заявил, что восемнадцатилетняя Ленуца была любовницей Бужора. Это было ложью, но молодая женщина попыталась воспользоваться ею. Она обратилась прямо к некоему важному лицу из румынской контрразведки, на которое была возложена расправа с коммунистами, – к зловещему Рэнчулеску, «шефу бригады по борьбе с коммунистами».
Она сказала ему:
– Уверяют, будто Бужор умер.
– Неправда, – ответил Рэнчулеску, – он жив.
Нисколько не смущаясь, Ленуца изложила ему свою просьбу:
– Вам известно, что он был моим любовником. Я хотела бы убедиться, что он еще жив.
Полицейский отвернулся: ведь у него был специальный приказ, запрещающий этому узнику поддерживать хоть какую‑то связь с миром живых.
Ленуца отчаянно настаивала. Она пригрозила, что вызовет публичный скандал; потом, умоляя, бросилась на колени и залилась слезами перед жестокосердным жандармом. И вот произошло невероятное. После долгих колебаний Рэнчулеску наконец уступил, – уж не знаю, по какой причине (во всяком случае, не из жалости), – и, изменив тактику, заорал:
– Черт побери, ты увидишь его и поговоришь с ним три минуты.
Заполучив бумажку, мгновенно распахнувшую перед нею все тюремные замки и засовы, она прошла по длинному, темному коридору, по стенам которого гулял ледяной ветер. В этом бесконечном коридоре тюремщик вдруг остановился; скрипнул в замке ключ, отворилась тяжелая дверь клетки, забранной сплошной решеткой. И наконец за этой решеткой она увидела его. Одежда Бужора превратилась в лохмотья, он весь оброс. Он лежал, скорчившись, на деревянной кровати, и Ленуца сразу же заметила, что слабый свет, пробивающийся в камеру через дверь из полутемного коридора, ослепил его, словно яркое солнце.
Лицо пленника было растерянное. Бросалось в глаза, что он не был уже обычным, нормальным человеком и что шесть лет мучений в полнейшей темноте помутили его разум. Ленуца инстинктивно протянула ему руку сквозь решетку, но сторож грубо оттолкнул женщину назад. Несколько мгновений она не могла ни говорить, ни плакать.
В конце концов она все‑таки выдавила из себя:
– Товарищ Бужор, я пришла передать тебе привет от друзей.
При звуке ее голоса у заключенного произошел словно какой‑то неожиданный внутренний сдвиг, на лице промелькнула мгновенная вспышка ясного сознания, и он слабым, дрожащим, но отчетливым голосом заговорил с нею. И то, что он сказал, выдало великую его тревогу, терзавшую его эти месяцы и годы, когда он был замурован живым в царстве мертвых. Он ничего не сказал о себе, он ничего не спросил о друзьях и близких. Он спросил о главном:
– Что же, в России большевики все еще у власти?
– Да! – крикнула она.
Но тюремщик грубо оборвал:
– Не сметь говорить о политике!
Пауза.
Наконец она спросила:
– Может, ты хочешь чего‑нибудь, товарищ Бужор?
– Нет, – ответил он, – но теперь я счастлив.
Они попрощались, и она ушла, унося с собой книги и продукты, которые надеялась как‑нибудь передать ему; однако ей не удалось нарушить существующий порядок, – Бужору запрещено было получать что бы то ни было и от кого бы то ни было.
Все это произошло совсем недавно. Факты эти не только удивительнейшим образом повествуют о безграничной жестокости людей, кои и по сей день стоят у кормила власти в больших странах, нередко прибегая к поддержке и помощи других сильных мира сего. Факты эти позволяют также увидеть, какая упрямая мечта таится в сердцах их жертв, пусть даже самых искалеченных, самых угнетенных, – та мечта, о которой ничтожное «общественное мнение» и не подозревает. Сильнее, чем все муки, сильнее, чем болезнь, сильнее, чем безумие, живет и крепнет вера в единственный в мире свободный народ и в то, что все неизбежно последуют его примеру.
И эта вера сильнее любой взрывчатки.
Июнь 1926 года
Как прозрел Ион Греча
Перевод Н. Жарковой
Ион Греча был простой, безграмотный крестьянин. Он и не слыхал никогда, что существуют великие социальные вопросы, да и вообще не знал о том, что происходит в огромном мире, лежащем за пределами того уголка румынской земли, где он трудился, не разгибая спины. С незапамятных времен его родители и родители его родителей батрачили на помещичьих землях. И с младенческих лет Ион Греча считал, что и сам он, и эти земли – неотъемлемая собственность помещика.
Когда Грече пришло время идти в солдаты, его взяли во флот. Было это в годы войны. Но он не знал, что такое война, вернее, он знал только тот краешек войны, которым она коснулась его существования. Он выполнял распоряжения начальства, делал все, что ему велели делать. Приказывали – и он во имя неведомой ему цели брал в руки винтовку, как некогда брался за мотыгу и плуг. Даже в те черные дни, когда вместе с толпой таких же румынских крестьян, одетых в военную форму, он проходил солдатскую муштру, когда ему твердили: «Старайся убить побольше, старайся также, чтобы тебя не убили, но, впрочем, это уж твоя забота», – даже в эти черные дни Ион Греча ничего не понял.
Но вот однажды какой‑то рабочий подошел к Иону Грече, передал ему пачку листовок и попросил раздать их матросам. Греча исполнил просьбу, не зная, что написано в этих листовках, потому что не умел читать, да и не привык любопытствовать.
А эти листовки были воззванием к морякам: «Братья матросы! Братья рабочие, одетые в военную форму! Не стреляйте в ваших братьев красноармейцев, если румынские помещики пошлют вас сражаться с Советской Россией, ибо Россия – единственное пролетарское государство во всем мире».
Командир застал Гречу за раздачей листовок. Его арестовали, били до крови, пытали, как и всех политических заключенных. Полтора года предварительного заключения, полтора года пыток. После чего он предстал перед военным судом.
На суде Ион Греча говорил о годах детства, о своей юности. Ион Греча рассказал о том, как он жил до того дня, когда на него надели военную форму. Он объяснил судьям, что до призыва в армию он надрывался, как рабочая скотина, и что все близкие его – и те, что остались в живых, и те, что уже умерли, – тоже надрывались в непосильном труде «ради того, – сказал Греча, – чтобы наш пот превращался в золото». Он верил, что так оно и надо, чтобы он трудился с утра до ночи, что таков закон жизни; что, вероятно, существует высшая заповедь, по которой положено, чтобы мужицкий пот приносил золотую жатву помещикам. И что ни его отца, ни его мать, ни его братьев и сестер, так же как и самого Гречу, ничуть не удивлял этот неумолимый порядок.
Потом Греча заговорил о листовках, он сказал господам военным судьям, что он не знал тогда, что делает. Он не только не прочел ни слова из того, что было написано в листовках, которые он взялся распространять, но даже не поинтересовался узнать, что в них такое написано, так велика была сила привычки к беспрекословному повиновению, в такой непроходимой покорности прожил он всю свою жизнь.
Социализм, коммунизм были для него как слова на чужом языке, непонятные слова. Он даже не припомнит, слышал ли он, Греча, их когда‑нибудь раньше, до тюрьмы. Далее Греча объяснил, что в тюрьме он увидел людей, «которых называют коммунистами». Его товарищи по кандалам растолковали ему, какому делу он служил, сам того не ведая. Они объяснили ему, какова участь трудящихся, рассказали о несправедливости и чудовищном уродстве того общественного строя, при котором трудящиеся массы превращены в бесправных рабов, в собственность кучки богатеев. Они объяснили ему, что воплотить коммунизм в жизнь – это значит уничтожить этот варварский строй, это значит привести к свободе, к свету, к жизни миллионы темных, забитых людей.
– Я рассказал вам, господа судьи, – воскликнул простой румынский крестьянин Ион Греча, – о том человеке, каким я был когда‑то. Но теперь нет прежнего Иона Гречи. То, над чем я раньше не задумывался, я понял теперь, и пусть я прошел через страдания и пытки, я стал настоящим человеком.
Ему, Иону Грече, было бы так легко оправдаться перед судом, сославшись на очевидное неведение, в каком он совершил приписываемое ему преступление, но он героически сказал то, что здесь, перед лицом военного суда, превращалось в самое страшное обвинение. Он знал, что его ожидает за это высшая кара, и не побоялся, – этот простой крестьянин был исполнен твердой веры: «Коммунизм – самое великое, что есть на свете, – воскликнул он, – и если бы господь бог правил миром, он не искал бы иного порядка!»
Сохраним же, как святыню, слова, которые Ион Греча осмелился произнести на этом судилище, – он знал, что через головы судей его речи найдут путь к сердцам таких же простых людей, как и он сам, Греча.
– Каждый сын румынского народа, каждый крестьянин и каждый рабочий, каждый солдат и каждый ремесленник – все честные труженики должны вступить в румынскую Коммунистическую партию, уничтожить кровавых палачей и провозгласить новый, народный строй!
Его присудили к пяти годам заключения в исправительной тюрьме. Но я не случайно употребил выражение «высшая кара». В Румынии, где отменена смертная казнь, имеются десятки способов исправить это упущение за кулисами официального правосудия.
Когда до председателя кабинета министров господина Братиану{31} дошли слова, произнесенные Ионом Гречей перед военным трибуналом, он пришел в неописуемую ярость. Желая его умилостивить, Гречу попытались убрать с помощью испытанного приема; «застрелить при попытке к бегству» (как известно, этот способ, применяющийся с неизменным успехом, состоит в том, что заключенного выводят из тюрьмы и где‑нибудь на пустыре пускают ему в затылок пулю, а потом сообщают о «попытке к бегству»). Однако на сей раз инсценировка бегства не увенчалась успехом. Тогда Гречу попытались отравить. Но по счастливой случайности это тоже не удалось сделать. Оставалось одно – запытать его до смерти. Гречу лишили пищи, его заковали в ручные и ножные кандалы и держали в сыром и тесном карцере, который зовется «герла». Там он несколько месяцев просидел на корточках, так как не мог ни встать, ни лечь.
Тогда он объявил голодовку. Это было как нельзя больше на руку палачам, которые только и жаждали его смерти. Но остальные заключенные присоединились к Грече и одновременно с ним тоже объявили голодовку. Начальник тюрьмы вынужден был уступить, тем более что вокруг этого дела поднялся шум, заволновались рабочие массы и даже за рубежом общественное мнение всколыхнулось. Начальнику тюрьмы удалось прекратить голодовку разными посулами, и он распорядился отправить Гречу в госпиталь. Маленькое строение во дворе дофтанской тюрьмы – «инфирмерия», то есть больница, – скорее всего напоминает могильный склеп; сюда время от времени еще входят живые люди, но выносят отсюда только мертвецов. Тюремный врач, впрочем, весьма любезно, «с сатанинской улыбкой», как говорил мне один свидетель, предупреждает об этом всех поступающих на излечение. Греча еще не умер. Но он сошел с ума. Тот, кто однажды бросил в лицо кровавым палачам всю правду, правду, которую ему подсказало чистое сердце крестьянина и гражданина, превратился в живой призрак, и благородная мысль умерла раньше человека.