С нами поступили точно так же. Нам помешали окончательно погрязнуть в тупом безразличии и покорности и покончить жизнь самоубийством, ибо хотели внушить нам, что наша песенка спета и что наше великое дело, там, за стенами тюрьмы, обречено на неудачу. Нам дали поблажку для того, чтобы злее надсмеяться и покончить с нами раз и навсегда.
Пытки, о которых вы рассказывали, товарищи (и мы тоже получили свою долю), это пытки, страшнее которых нет для человеческого тела. Но для души человека нет муки ужаснее, чем эта затея с «праздником труда и свободы» на дне медвежьей ямы, короткая передышка среди непрерывных страданий и зверств.
Выговорившись каждый в свою очередь, пять заклинателей страшных видений поднялись: стояла ночь, и им пора было идти спать, потому что назавтра утром они уезжали, чтобы начать новую жизнь в стране, где сияют великие будни мирного труда. Они постояли немного, прежде чем разойтись и лечь в постель, и тут кто‑то из них сказал:
– И когда только народ поймет, что он похож на толпы заключенных, которых изредка одурманивают праздниками и представлениями, потому что таким путем легче его обмануть, отомстить ему и наказать его за то, что он – народ!
Зараза
Перевод В. Финикова
Место, где они собрались, было просто ослепительным – прогретое теплом, залитое ярким светом. Цветы, листва, голубое море, похожее на голубую плиту, и солнце, заливающее весь берег…
Уголок этот, скрытый тенью, падавшей от каменной стены, был забит строительным мусором, грязным цементом и кирпичом. Одетые в пропыленные лохмотья, обутые в изношенные башмаки, они говорили по‑итальянски. Это были итальянцы, изгнанные варварами из своей страны, а страна их походила на Италию до тех пор, пока черные рубашки не испоганили ее. Они работали на Лазурном Берегу, попав в руки крупного подрядчика, который воспользовался тем, что за ними охотилась итальянская полиция, приютил их и эксплуатировал, словно рабочую скотину. Они впервые оказались вместе в этом углу. Они не знали друг друга.
|
Кроме беглых рабов‑итальянцев, здесь были и трое рабочих, пришедших из других краев. В отличие от других, у них были серые фуражки и шарфы: у одного – синий, у другого – оранжевый, у третьего – черный. Они ни слова не понимали по‑итальянски.
Один из них – владелец оранжевого шарфа – был толстяк с курчавой бородой, смахивавшей на мерлушковую шапку. Он то и дело сопел и произносил какие‑то ничего не значащие звуки вроде «зы‑зы». Он был довольно молчалив, но порой рассказывал разные забавные истории на вполне сносном французском языке.
Он указал рукой – был час обеда – на какой‑то далекий предмет.
– Домик в снегах.
И объяснил, что такое снег. Поистине, нужно было обладать духом противоречия, чтобы говорить о снеге на таком солнцепеке.
Он глядел поочередно на собравшихся, будто желал убедить их в правдивости своих слов. Он развертывал перед ними свой пейзаж, точно белый лист бумаги. Вот там – сухие, похожие на старые метлы, деревья, укутанные снегом; кое‑где, на елях, – зеленые иглы… Вот здесь – большая груда камня и на ней снежная шапка. Там – крестьянский инвентарь, весь он – деревянный, даже плуг – и тот деревянный… Там – колоколенка… И кажется, словно все это куда‑то ползет вниз, по склону заснеженных холмов.
|
От его описания становилось холодно. Мы думали: сейчас он расскажет нам о каком‑нибудь убийстве. Но нет:
– Там играли дети.
– Откуда ты? – спросил один из нас.
– Из Болгарии, – ответил он.
– Разве в этой стране есть снег? Болгария же на юге.
Он объяснил, что даже в тех странах, где тепло, тоже бывают холода (кстати, в Болгарии не так уж тепло), и страны похожи на людей: в сущности, все они примерно одинаковы. Вот вам и доказательство: эта деревенька, эта церквушка, эти играющие дети…
– Там, широко расставив большие, плоские ступни, стоял отец. Сначала он смотрел, как играют дети, потом ушел.
На детях были бараньи шапки, у некоторых – серые, у других – черные. У некоторых – новые, у других – поношенные, а местами и протертые до дыр. На ногах у них были высокие сапоги из мягкой кожи, напоминающие собой кожаные чулки. Дети называли друг друга: Менчо, Нечо, Динчо.
– А во что они играли?
– О том‑то и речь. Они играли в серьезные вещи, о которых слышали от взрослых. Они играли в жизнь.
– Дети умнее взрослых, – поучительно заявил пьемонтец, говоривший по‑французски, – потому что знают меньше глупостей. Но у них есть большой недостаток: они изо всех сил подражают взрослым.
Подождав, пока пьемонтец выскажется, болгарин продолжал:
– Несколько лет назад дети играли в войну, и тогда многие из них только и делали, что ползали по‑пластунски да орали во всю глотку. Армии, генералы, пушечные выстрелы и расправы, которые учиняют над крестьянами орущие золотопогонники…
Этот болгарин, как видно, умел хорошо говорить.
|
– Ты учитель?
– Да… Но вот война с иностранными державами кончилась. И тогда игра в войну вышла из моды. И вместо войны дети стали играть в полицию, которая заменила им войну. Их начали пичкать историями о праведных подвигах мстителей – судей и полицейских, которые обшаривают дома в городах и врываются в деревни, будто ангел‑губитель из Священной истории, и все эти рассказы до крайности подогревали детское воображение.
В то время у всех на устах было три имени – имена троих самых знаменитых преступников – Коева, Загорского и Фридмана, обвиненных во взрыве собора{41}. Их было трое, но Марко Фридман был самым рослым из них, и поэтому главным образом говорили о нем.
Из‑за бомбы, брошенной в соборе, герои‑полицейские убили тысячи людей. Но, к сожалению, подобные деяния не фотографировались, тогда как казнь Фридмана была отснята на кинопленку. Известно было, что на этой церемонии, превратившейся чуть ли не в большой праздник, присутствовало пятьдесят тысяч человек. Известно было также все, что говорил Фридман, известно было, как на суде он кричал о своей невиновности. Все малейшие жесты его, последних минут запечатлены были фотоаппаратами журналистов, всё – вплоть до того момента, когда боги правосудия удавили его на глазах очкарика‑прокурора, попа, чиновников, офицеров, солдат и пятидесяти тысяч честных людей.
Вот эту‑то финальную сцену и воспроизводили дети. У них были свои прокурор, генерал, поп, палач и Марко Фридман. Не хватало только толпы, но в конце концов это было не так уж важно.
Тот, кому поручили роль Марко Фридмана, был не очень доволен. Он был мрачен и хмурил брови, что вполне подходило к случаю.
Королевский судья сжимал кулаки и кривил свои детские губы. На лбу у него залегла морщина. Чтобы походить на настоящего судью, он надел очки.
В нужный момент маленький Марко Фридман пал духом и закричал:
– Я не виновен!
– Замолчи, бандит! – заорал поп и затопал ногами, соблюдая при этом известную осторожность, так как боялся запутаться в поповской рясе.
Дети выбрали самое подходящее место – там, где высился гимнастический турник, весьма похожий на виселицу.
– Повесить его!
И все было сделано так, как это изображалось на открытках, описывалось в газетах, показывалось в кино. Они привязали веревку за крюк, накинули петлю на шею осужденного; на голову ему надели мешок. Его заставили залезть на стол.
Прочитали приговор. Прокурор взял его из рук секретаря и сам прочитал. Читал он великолепно – четко и с некоторой дрожью в голосе от сознания важности подобного деяния (приговор был настоящий, прилежно переписанный с подлинного).
Потом прозвучал приказ:
– Убрать стол!
Момент этот был столь торжественен, что королевский прокурор даже бросил сигарету, которую он курил, как заправский курильщик.
Маленький Марко Фридман засучил ногами в воздухе.
И его повесили.
Потом они его сняли. Но ведь прошло несколько странных минут упоительной экзальтации, и когда его сняли, он уже превратился в жалкую куклу из мяса и костей. С него стянули мешок, и лицо его было таким спокойным и таким белоснежным, что ребята бросили его и разбежались.
Отец мальчика работал далеко. Никто ничего не знал до самого вечера…
Тогда заговорил другой болгарин – тот, у кого был синий шарф:
– Мне тоже известен этот случай, когда мальчишки по‑настоящему повесили своего товарища. Но все было немного по‑другому. Случилось это в деревне, около Бургаса, не то в июне, не то в июле, и тогда уже не было снега.
– Вовсе нет, – вмешался третий болгарин, повязанный черным шарфом. – Этот случай произошел в предместье Плев‑ны. Там нашли застывшего, окоченевшего, как полено, маленького мальчишку, которого торжественно повесили его собственные товарищи, подражавшие взрослым.
– Но как же так? – спросил один из нас.
И оказалось, что первый рассказчик был прав, второй – не ошибся, а третий сказал истинную правду. Таких случаев было немало, и все они кончались одним и тем же.
Да, эта история повторялась не раз. Значит, она больше чем верна, – как верен тот факт, что варварство, злоба и безумие страшнее заразной болезни.
Пока мы праздновали мир
Перевод В. Финикова
Самуил Шварцбард{42}, мечтательный, молчаливый, добрый и обходительный юноша, неторопливо направлялся в свой квартал – еврейский квартал в городишке Проскурове, что в Подолии. Был великолепный зимний вечер, тихий, снежный и какой‑то светлый.
Восемь лет отделяют нас от этой далекой мирной картины, которую мне хочется воскресить перед вашим взором. Восемь лет – не слишком уж большой срок в жизни смертных, и ни вы, ни я не намного были моложе, чем сейчас.
Итак, дело происходило 15 февраля 1919 года. Городишко был завален снегом. В сумерках дома казались аккуратно обернутыми белой бумагой. Приходилось ступать точно по ватному ковру, морозному и скрипучему, и на подошвы сразу же налипал плотный, белый, словно фетровый слой снега.
Самуил возвращался издалека. Он участвовал в мировой войне, вступив во французскую армию как доброволец, был ранен в живот, отмечен в приказе, награжден и, наконец, получил права французского гражданства. Тем не менее его неудержимо тянуло вернуться сюда, домой, чтобы повидать родные места и близких, чтобы вновь окунуться в поэзию украинских пейзажей, яыне заснеженных и молчаливых.
Между тем день этот был шумный и даже бурный. Толпа гуляющих заполонила улицы, и радость била ключом, потому что погода была великолепная и потому что была суббота. Проскуров, насчитывающий двадцать тысяч христиан и пятнадцать тысяч евреев, имеет по этой причине два свободных дня в неделю: субботу, шабес, – день отдохновения, и воскресенье. И любой человек, будь то еврей или православный, не работает оба эти дня.
Магазины закрыты. Целые семьи по‑праздничному разодетых горожан устремились на берег Буга, который, как и всякая уважающая себя украинская река, в феврале был покрыт льдом, и дети, вынув из сумок коньки, стремительно скользили по крепкому льду.
Все эти люди, тени которых отражались на белом снегу – будь то от солнца или от луны, – знали, что сейчас идет война и что на Украину претендуют и ее оспаривают Директория, возглавляемая атаманом Петлюрой, большевики, белая армия Деникина, поляки. В результате – непрестанные бои, о чем писали газеты, в которых многие добропорядочные горожане прилежно читали сводки о ходе военных действий. Там же черпали они скудные сведения о жизни Западной Европы: ведь Проскуров находится в четырех днях пути от Парижа, этой столицы цивилизованного мира, где победители как раз в то время договаривались об условиях общего мира между народами и утверждали своего рода эру торжества всемирного Права.
Всеми делами в Проскурове ведал атаман Петлюра. В этом районе он был неограниченным диктатором. Совсем недавно он учредил в городе гарнизон, состоявший из бригады запорожских казаков и 3‑го полка гайдамаков. Части эти были под началом атамана Семесенко. Этот двадцатилетний голубоглазый генерал с женственным лицом, вызывавший превеликое волнение в дамском обществе и щеголявший по улицам города в голубом, сшитом в талию доломане, в галифе и рыжеватых сапогах, был в отсутствие Петлюры, воевавшего где‑то в другом месте, фактическим правителем и хозяином города.
Именно в этот день горожане глазели, как во главе с оркестром, в безупречном порядке, прошли церемониальным маршем эти вылощенные войска, и Самуил Шварцбард вместе со всеми видел, как они промаршировали в два часа дня вдоль широкой Александровской улицы и вернулись в том же порядке в пять часов вечера; казалось, что три часа промелькнули словно одно мгновенье. И зрелище это заставляло биться сердца юношей и девушек и вызывало восторг у детей, которые распевали песни и резко выбрасывали вверх ноги, отчаянно топая, чтобы походить на военных.
Самуил шел по Александровской улице; в Проскурове, куда ни пойдешь, все равно придешь на Александровскую улицу, главную магистраль города, на которой высятся богатые дома. Из окон доносились приятные приглушенные звуки пианино и граммофонов.
Еврейский квартал, куда он направлялся, отличается крайней бедностью. «Гусиный квартал», как его называют, похож на огромный пирог, вылепленный из низеньких нищенских домишек и разрезанный маленькими улочками, которые даже не имеют собственного названия и упираются в Соборную улицу, переходящую в Александровскую улицу.
В тот вечер многие еврейские дома были освещены – и подумать только! – электричеством. Был день отдохновения – шабес, – и в этот день ни один израильтянин не имел права разжигать огонь или лампу. Так что обычно в «гусином квартале» еще вечером в пятницу евреи набивали дровами печи до отказа, чтобы назавтра в доме было тепло; кроме того, они еще с пятницы не притрагивались к выключателям: электростанция дает ток только, при наступлении темноты, и, таким образом, не зажигая огня, они все равно заполучали свет.
Вот и домишко Шенкманов, из окна которого лился золотистый свет. Но из дома не доносилось ни звука; там царила удивительная тишина. Самуил подошел ближе. Странно! Дверь почему‑то широко распахнута. У входа – опрокинутые стулья, разбитый стол. В комнате на широкой кровати лежит какой‑то человек, его голова неестественно торчит на подушке. Какая‑то странная, косо усмехающаяся, черная голова с красной бородой… Подошел еще ближе – искромсанная, пробитая голова вся почернела от крови. Будто неведомый зверь истекает кровью и блестит мокрой шкурой под электрическим светом. И на простынях сверкают брызги крови. Это был отец – глава семьи. В углу – какой‑то огромный ком, тоже истекающий кровью и прикрытый красными лохмотьями, – это мать, госпожа Шенкман, пронзенная насквозь, исполосованная шашкой. Там и тут – обрубки детских тел, маленького Мойши и его сестры; головы их, отсеченные ударом сабли, закатились под кровать.
И во всех освещенных домах – у Блекманов, у Авербрухов, у Семельманов, у Крещаков и многих, многих других – та же ужасающая картина: при электрическом свете, вспыхнувшем без посторонней помощи, лежат лишь трупы и трупы, – пять, десять, пятнадцать, двадцать и еще и еще, исколотые штыками, изрубленные, скорчившиеся в предсмертных судорогах; дети и грудные младенцы, лежащие у самой печки, одни с отрубленными головами, другие – с головами, размозженными, как яйцо, о кирпичный угол: все печи перемазаны мозгом и внутренностями убитых детей.
Улицы усеяны телами погибших, – так на поле боя валяются искалеченные трупы. Наклонившись, можно разглядеть, что некоторые тела словно еще отбиваются и молят о пощаде. Вот в углу виднеется тело девушки с разбитой о стену головой; застыв в неподвижности, она своими окровавленными руками приподнимает платье, обнажив иссеченные и изрезанные шашкой или тесаком бедра и грудь. Ей, наверно, сказали: «Подними платье, тебя отхлестают», – и солдаты, не щадя сил, отстегали сталью эту юную плоть.
Множество трупов лежало один на другом: детей, девушек, юношей заставляли ложиться прямо на тела своих родителей и одним ударом – шашкой или тесаком – пригвождали их к полу.
Самуил Шварцбард, растерянный и потрясенный, шатаясь, словно пьяный, переходил от дома к дому.
Весь еврейский квартал, залитый резким светом, был мертв. В одном доме он заметил, что за занавесками что‑то движется, но когда он показался на пороге, люди эти, перескочив через трупы и разбросанные вещи, убежали: в этом доме, как и в остальных, никто не уцелел, но зато его навестили воры. Повсюду, везде – или почти везде – царила смерть. От этого проклятого квартала, застывшего в пугающем молчании, веяло запахом освежеванных туш. Кровь все еще сочилась из ран убитых, и видно было, как она, медленно и неторопливо, стекается в большие лужи. Вот лежит девочка с очаровательным личиком; должно быть, в свою смертную минуту она инстинктивно натягивала платье, прикрывая искалеченный и пробитый живот; дотронувшись до нее, Самуил почувствовал, что тело еще совсем теплое.
…Нетрудно было понять, чем занимались здесь – с двух до пяти часов – казаки Семесенко и Петлюры, эти вылощенные воины, которые так картинно промаршировали под музыку туда и обратно.
Жилища, залитые светом, были мертвы, но были и дома, погруженные в полнейшую темноту. В них еще теплилась кое‑какая жизнь. Там скрывались избежавшие смерти. В знак скорби, а также из страха и чувства стыдливой целомудренности, они погасили огонь и сидели в потемках.
Самуил ощупью пробрался в один из таких домов; там властвовали нищета и горе, там люди протяжно стонали, люди глотали слезы и дрожали, словно деревья под ветром, люди безутешно рыдали. С трудом можно было различить их в темноте, эти неподвижные, застывшие изваяния. Порой он слышал прерывистое бормотание, в котором угадывались бессильные проклятия.
Вот что здесь произошло. Измученного, изрубленного отца семейства заставляли смотреть, как насиловали его жену, дочерей и внучек, насиловали и потом убивали… И все это делалось быстро, по‑военному, не теряя ни минуты.
Иногда петлюровцы заставляли матерей самих подставлять своих младенцев под нож; один удар шашкой, нанесенный по шее, и маленькое тельце, истекающее кровью, остается в руках матери, которой через несколько мгновений вспорют живот, – это произойдет тогда, когда она, осознав случившееся, дойдет до грани отчаяния.
В других домах жертв заставляли раздеться догола: целые семьи – тощие старикии, толстые женщины, тоненькие девушки, подавленные стыдом и ужасом, – обнажали свою плоть. «А теперь танцуйте!» И они поднимали ноги, скакали, танцевали, и их убивали одного за другим, и последний из оставшихся в живых все танцевал и танцевал под гнусную ругань палачей, лишь для того, чтобы наконец свалиться с пробитым пулей виском или с пробитой грудью на трупы своих близких.
Некоторых голых евреев подвешивали за руки к потолку комнаты, где пылали в печке дрова. Солдатня забавлялась: а ну, кто сможет одним ударом отсечь большой кусок человеческой плоти! Потом они обжаривали эти куски мяса и впихивали их в рот жертве.
Прежде чем убить человека, они вынуждали его глотать свою одежду. Одного старика, побрив, заставили съесть собственную бороду, а потом, насладившись этим зрелищем, прикончили его.
Молодой Спектор был убит на глазах отца; после этого отцу приказали лизать кровь своего ребенка.
Они отсекали руки, ноги, губы, выкалывали глаза, вспарывали животы беременных женщин, и, если в домах они пользовались лишь холодным оружием, то на улицах стреляли из винтовок и пулеметов по беглецам, которые выпрыгивали из окон.
Для тех, кто уцелел, удержавшись на кровавой волне, – осталась единственная возможность: исходить кровавыми слезами. И они‑то очень хорошо знали, что проскуровский погром, который длился три часа и во время которого было убито тысяча восемьсот человек, а пострадало от трех с половиной тысяч до четырех, был лишь ничтожной каплей в огромном «предприятии» по уничтожению евреев, развернувшемся в стране, пока Петлюра держал Украину в своих когтях. Проскуров, Елисаветград, Житомир, Печера, Бар, Тульчин и пятьдесят других украинских городов и местечек стали свидетелями массовых убийств и мучений. С 1917 по 1920 год, по самым неполным данным, было убито сто тысяч ни в чем не повинных людей.
И пусть не говорят: мы преувеличиваем. Имеются протоколы расследований, бесчисленные рапорты и доклады. Вся эта огромная документация не вызывает ни малейшего сомнения, и мы уверены, что существует одна‑единственная и неоспоримая истина: множество таких мерзостей еще не раскрыто.
Пусть не говорят: это сами евреи спровоцировали подобные репрессии. Вёдь дело касалось мирного населения, совершенно не причастного к политике.
Пусть не говорят: командир не несет ответственности за опрометчивые поступки своих подчиненных. Как бы ни внушали нам отвращение эти звери в человеческом облике, кои именуются Семесенко, Палиенко, Ангел, Петров, Козыр‑Журко и многие другие (которые сейчас, быть может, процветают и преспокойно благоденствуют в некоторых столицах, как, например, бандит Махно в Париже), словом, все те, кто руководил самыми страшными погромами в гнусный период военной диктатуры Петлюры, – мы убеждены, что именно он, Петлюра, несет всю ответственность за происшедшее. Несомненно, то было заранее подготовленное действо, вскормленное национализмом, садизмом и антисемитизмом. Никакая мольба не трогала палачей; они говорили: «Грязные жиды!» – и этого было достаточно. Петлюра молча одобрял и поощрял массовые расправы. После всего содеянного он – для публики – оградил себя смягчающими оговорками. Он заявил, что погромы необходимы для поддержания воинского духа в армии. Тем, кто уцелел после подобного коллективного убийства, он сказал: «Мы ошиблись, сохранив вам жизнь». Что же касается пресловутого бескорыстия этого чудовища, не надо забывать, что почти во всех случаях погромы сопровождались грабежами и тяжелыми поборами. В самом деле, еврейское население довели до нищеты; не говоря уж о том, что каждый десятый был убит. Итак, убийца превращался в вора.
…И вот в тот вечер в самом центре еврейского квартала несколько уцелевших, жавшихся друг к другу людей собрались в одном из уцелевших домов, в котором еще чувствовался трепет жизни…
* * *
Передо мной сообщение, опубликованное в сегодняшней газете:
«Скоро перед судом присяжных департамента Сены предстанет убийца, еврей Самуил Шварцбард. 25 мая 1926 года Шварцбард подошел на улице Расина к бывшему казачьему атаману Петлюре, который жил в Париже и в этот час направлялся в ресторан, и, осведомившись, действительно ли это он, уложил его на месте выстрелом из револьвера».
Апрель 1927 года
Вместе
Перевод О. Пичугина
Дом Андреаса.
– Здравствуй.
– Здравствуй, Андреас.
– Входи.
– Какой у тебя странный голос.
– Входи.
– Ладно. А где Рита, Андреас?
– Не знаю. Мы с Ритой расстались.
– Как! Что ты говоришь? Не может быть!.. Такая любовь. Вы же были чудесной, идеальной парой!
– Мы больше не любим друг друга.
– Неужели… Она умерла, Андреас?
– Нет. Рита жива.
– Скажи…
– Это все из‑за венгерских тюрем.
– Да, знаю, вы оба сидели в тюрьме, но ведь недолго.
– Недолго? Целых полгода!
– Вас били? Ранили, может быть?.. Ты отворачиваешься, Андреас. А, кажется, я догадался: ее изуродовали?
– Нет. Во всяком случае, не так, как ты думаешь.
– Ради бога…
– Когда мы попали в тюрьму, капитан де Пронэ, которому мы внушали такую ненависть, что он приходил в бешенство при одном взгляде на нас, сказал: «Значит, вы любите друг друга? Ну что ж…»
– «Мы вас посадим отдельно…» Да?
– Наоборот. Он сказал: «Мы свяжем вас вместе».
– И что же?
– И нас скрутили вместе веревками по поясу, поверх одежды.
– А дальше?
– А дальше… День за днем, ночь за ночью. Понимаешь? Нет, ты не можешь понять. Сначала мы решили, что нам предстоит умереть вместе, и тугие путы были нам сладостны, потому что наши сердца бились рядом и мы могли смотреть в глаза друг другу. Но нас связали не для того, чтобы убить, а чтобы мы жили так.
– Тем лучше.
– Нет, тем хуже!
– Не понимаю.
– Я же говорил, что тебе не понять. Прежде и я сказал бы так же, как ты. Вам не понять, что это такое: все время видеть перед собой одно и то же лицо, если только не закрывать глаз, и все время чувствовать на своем лице чужое дыхание, если только не выворачивать себе шею, чтобы хоть немного отвернуться в сторону. Наши лица находились так близко друг от друга, что между ними нельзя было бы просунуть ладонь. Вначале мне казались прекрасными эти глаза, такие большие, словно я видел их сквозь увеличительное стекло, глаза, которые мигали, смежая длинные ресницы, и эти губы, такие близкие, что стоило мне чуть качнуться вперед, как мои губы прижимались к ним. Но потом… потом… Ты знаешь…
– Ты покраснел, Андреас.
– Да, я сгораю от стыда при одном воспоминании. Два тела, сцепившихся вот так…
– Мне больно, Андреас! Отпусти мои плечи. У тебя не пальцы, а когти.
– Это чтобы ты хоть что‑нибудь понял.
– Но вы двигались, ходили?
– Да. Замолчи. Я не хочу вдаваться в подробности.
– Разумеется, но…
– Замолчи. Дни, ночи, недели, месяцы!
– Но, Андреас, самая обыкновенная жалость…
– Вещи уничтожают жалость, любое доброе чувство.
– Андреас, твоя подруга не была вещью.
– Нет, была – враждебным грузом. В первую неделю мы говорили друг другу: «Да полно тебе, это все пустяки…», «Бедняжка, я так тебя люблю! Не бойся меня… Все, что нужно забыть, забудется…» – и так далее. Но мало‑помалу жалость и любовь заглохли, подавленные отвращением, уверенностью в том, что ничего не забудется.
– Но ведь…
– Их вытравили гадость, нечистоты…
– Теперь я тебя прошу – замолчи. Умоляю…
– …и страшное, бесконечное созерцание все тех же черт, – два лица, прижавшихся друг к другу, словно две ладони.
Первое время сросшееся чудовище, в которое мы превратились, не спало. Сон бежал от наших огромных, широко раскрытых глаз. Потом мы стали спать, но то и дело просыпались.
Стоило ей откинуться, как веревки натягивались сильнее и еще больней врезались в мое тело, а я своей тяжестью усугублял ее страдания. Усталость одного становилась мучением, пыткой для другого. Мы мешали друг другу, мы боролись… Но не это главное. Самое главное, повторяю…
– Не надо.
– Нет, слушай. Самое страшное – все время видеть перед собой чужое тело во всей его безжалостной наготе, когда с него сорваны покровы и на твоих глазах совершается его тайная жизнь: это гораздо страшнее, чем присутствовать при вскрытии трупа; жутко чувствовать чужое дыхание, трепет и омерзительную прозрачность машины с мягкими винтиками и колесиками, которая называется «человек». Человеческое тело – жалкое тряпье, тем более тело заключенного… Ты‑то представляешь это себе так же смутно, как представлял себе преисподнюю мой бедный брат, – он был верующим. Ты предполагаешь, а, в сущности, не знаешь ничего.
– Что с тобой, Андреас? Ты возбужден, тебе не сидится…
– Откуда мне знать? Откуда мне знать, что было страшнее – телесные или душевные муки! Мы перестали говорить: «Я люблю тебя!» – ушли в себя и начали жаловаться; потом мы стали кричать; потом в наших воплях стала прорываться ненависть, и мы вонзали друг в друга взгляды, словно острый нож.
Так мы последовательно прошли через все ступени отчаяния, отвращения и мук. Я обвинял ее в том, что она – это она, а она меня в том, что я – это я. Нас раздавило время, длительность. И, надо сказать, нас обоих хватило ненадолго. Когда вами владеет страсть, вы пойдете с любимым человеком на преступление, с восторгом разделите с ним его позор – все можно перенести, потому что такие вещи совершаются быстро. Но за насильственную, непрерывную близость приходится расплачиваться ужасной ценой! Она оборачивается недугом, безумием, становится сродни убийству и смерти… Ты ведь знаешь, бывает такая боль, что, если она мгновенна, ее можно даже и не заметить, но если она не унимается, начинаешь в конце концов кричать. И это «в конце концов» наступает через несколько часов.
Через шесть месяцев нас освободили, и мы смогли наконец повернуться друг к другу спиной.
И теперь еще, когда я мысленно представляю себе Риту, ее лицо уродливо искажается, и у меня все еще ломит глаза. Я до сих пор чувствую в себе дикого зверя. Мы не простили друг другу.
– Почем ты знаешь, что думает она?
– Нет, никогда! Она тем более.
– Подумай, Андреас, о страданиях, через которые прошло столько людей…
– Знаю. Я видел таких. Я видел (видел, даже закрыв глаза, потому что слышал крики и звук ударов), как истязали Ч. Ему поленом выбили все зубы, затолкали их ему в рот и заставили проглотить, а чтобы облегчить эту задачу, влили ему в горло содержимое ночного горшка, который принес из лазарета один из жандармов. Этот человек умер ужасной, отвратительной смертью. Я видел, как мучительно исказилось, а потом застыло лицо С., когда ему ножом срезали кожу с подошвы ноги, словно то была подметка сапога. Я видел куль окровавленного мяса, в который превратилась товарищ Л., после того как ей живьем вогнали в живот ее грудного ребенка, орудуя острым колом, топором и кувалдой. Я помню одного венгерского крестьянина. Высокий, немногословный, он держался со спокойным достоинством. Однажды он прошел мимо меня в кабинет тюремного судьи (я ждал своей очереди). Через дверь все было слышно. Они хотели, чтобы он сознался в заговоре и назвал нужные им имена; но он не желал лгать, он молчал, и тогда они решили заставить его кричать: засвистели шашки, посыпались удары плашмя по телу, глухо застучал о кости черепа железный прут. Неожиданно за дверью все стихло – там шла какая‑то возня, но до нас не донеслось ни единого слова, ни единого стона. И вдруг раздался дикий крик. Вскоре дверь распахнулась, затопали ноги, и я снова увидел его. Он, который всего полчаса назад шел с высоко поднятой головой, теперь корчился на носилках; он, который не желал говорить, исходил, захлебывался криком. Одежда его была сорвана, виден был голый живот, а еще ниже – красная дыра. Оскопивший его полицейский хвастливо рассказывал, что воспользовался для этой надобности ржавым ножом и что рука в этот день была у него особенно тяжела.