Происходило это в Антибах, несколько лет тому назад, еще в те годы, когда этот городок, самый очаровательный и самый живописный из всех городков Средиземноморского побережья, еще не был изуродован строениями, загромоздившими его центральную площадь, когда не снесли еще старинных укреплений и еще не проступала повсюду столь явственно, как сейчас, язва спекуляции.
Один из этих офицеров, лейтенант Беранже 3‑го пехотного полка, стоящего в Антибах, расчувствовался, вспоминая военные годы, и начал делиться своими переживаниями с двумя собеседниками – майорами. К воспоминаниям лейтенанта Беранже отчасти примешивалась гордость… Этому вояке было чем похвалиться; еще бы, он собственноручно добивал прикладом раненых немцев.
Но батальонный командир Матис, который теперь был начальником лагерей в Кане, имел на две нашивки больше, чем лейтенант Беранже. Значит, он мог рассказать побольше лейтенанта.
Второй майор, человек совсем иного склада, дословно запомнил не имеющую себе равных исповедь майора Матиса{19}.
– В ту пору, – начал Матис, – я был еще в чине капитана и командовал ротой. Происходило это во время февральского наступления во Флери. В балке близ Пудриера мы захватили в плен двести немецких солдат. Когда бой окончился, я выстроил безоружных немцев в два ряда; двадцать человек я велел отвести в сторону, а сто восемьдесят послал обратно в окопы. Я дал приказ их перещелкать. Мои люди заколебались было, но, повинуясь решительному приказу, бросились на пленных.
Здесь я прерву монолог майора Матиса, мне хочется поразмыслить немного над его словами и дать вам время тоже вдуматься в смысл этой беседы, – представьте себе кафе в Антибах, мраморные квадратные столики, изредка хлопает дверь, пропуская редких посетителей, в углу несколько типичных провинциальных фигур, добродушный официант неторопливо семенит по залу, на подносе позвякивают тесно составленные стаканы, а над всем этим нависли слова, которые я привел выше.
|
Это блатное словечко «перещелкать» майор Матис употребил в качестве некоего словесного фокуса, чтобы избежать слишком точного рассказа о гнусной бойне. А в действительности это означало вот что: безоружные, дрожащие, жалкие, обезумевшие от ужаса люди, единственное преступление которых заключалось, очевидно, лишь в том, что они повиновались приказу своих начальников, были выстроены во рву – сто восемьдесят человек, – представьте себе длину этой шеренги, – и вот другие люди, вооруженные ножами и штыками, набрасываются на эти молодые тела, режут и кромсают их холодно, «без азарта», если тут допустимо воспользоваться спортивным термином.
Нетрудно вообразить себе эту сцену. Зверский приказ отдан. Солдаты колеблются. Убить толпу в сто восемьдесят неизвестных человек вот так, в упор – это уж чересчур, это не всякому под силу. Майор не случайно упомянул об этих колебаниях, – они делают ему честь, ведь его воля все‑таки восторжествовала. Не послушайся его солдаты – престиж начальства был бы подорван. Надо, чтобы послушались. Он грозит, он сулит награды. Интересно, что он делал в это время: размахивал руками, топал ногами? Что‑нибудь выкрикивал? Но вот один солдат не выдержал и пошел, он решился схватить стоящего перед ним живого человека, перерезал ему глотку или, быть может, вонзил ему в живот штык. За ним ринулся второй, третий – все они не выдерживали, охваченные гнусным, тяжелым опьянением, возбужденные криками, которые испускала эта плоть, еще живая и развороченная до кишок.
|
Майор Матис продолжал свой рассказ вот в каких выражениях:
– Их всех перебили. Когда я привел двадцать пленных, полковник сказал: «А я полагал, что вы взяли в плен целый батальон!» Я ему ответил: «Я взял двести пленных, но сто восемьдесят остались там навсегда»: Тогда полковник поморщился: «Смотрите не хвастайтесь этим, как бы ваш орден не пролетел!» – «Вот уж действительно помеха!» – ответил я. И верно, меня представили скоро к награждению.
Для начала капитана Матиса назначили командиром батальона, и с тех пор не один гарнизон мог любоваться, как он торжественно носит на груди орден Почетного легиона, если только уместно употреблять здесь слово «почетный». Впрочем, это в порядке вещей для цивилизации, которая по всему миру истребляет безоружные народы под тем предлогом, что они, мол, дикари.
В свое время я опубликовал в прессе этот случай, пожалуй, один из наиболее гнусных в наши проклятые времена. Господа из «Гражданского прогресса»{20} были взволнованы, а «Лига прав человека» воздевала к небесам длани. «Это нетерпимо, – сказали господа из «Гражданского прогресса»{21} и «Лиги прав человека», – требуется произвести самое срочное расследование и принять меры: либо наказать майора Матиса, либо писателя‑клеветника». И «Лига прав человека» взялась за дело. Этого я, признаться, не ожидал. Через несколько лет я запросил «Лигу» о судьбе дела. Мне ответили… что «Лига» жаждет заняться этой историей и займется ей, если я представлю еще и других свидетелей, ибо я назвал только одного свидетеля, а на сей случай имелась еще в Риме подходящая поговорка, согласно которой одного свидетеля недостаточно. Testis unus, testis nullus[17].
|
Напрасно я доказывал, что мой свидетель не простой свидетель, а тоже военный, в чине майора, что сообщенные им факты были в его же присутствии публично рассказаны самим виновником и что, больше того, после обнародования этого факта, который привлек к себе внимание, не последовало никакого опровержения. «Лига» ответила величественным молчанием.
Что ж, ее дело. Но доколе убийцы, подобные майору Матису, будут держать в своей власти легионы?
Преступный поезд
Перевод Н. Жарковой
В ночь с 11 на 12 декабря 1917 года вокзал небольшого французского городка Модана, расположенного близ итальянской границы, кишел народом.
То на перроне, то в залах ожидания вдруг, как призраки, появлялись пассажиры, до странности, до жути схожие между собой. Та же унылая одежда того же убогого покроя – все на один лад. Многие казались больными: кто сутулился, кто волочил ногу. Даже самые беспечные лица уродовала маска грязи и усталости; только несколько ожидающих выглядели обычными людьми.
Все эти тени, неразличимо тусклые, бродили по темным каменным плитам зала; кто‑то уселся прямо на пол. Резкий свет вокзальных фонарей лезвием лучей перерезал человеческие фигуры надвое: одна половина тела – черная, другая – белая, лица у одних – как зияющий темный провал, у других – неестественно светлые, как фонарь во мгле.
И все‑таки у них был счастливый вид. Сосед громко переговаривался с соседом, кто‑то пел, даже самый убогий насвистывал…
Эти счастливые несчастливцы были отпускниками, солдатами‑отпускниками. Французские солдаты, отпущенные на несколько дней с итальянского фронта после боев при Пиаве.
Пиава… Ныне это слово уже утратило свою прежнюю силу, свой, так сказать, особый привкус; ведь с тех пор прошло десять лет, а за десять лет многое испаряется из памяти народа.
В ту пору слово «Пиава» означало отчаянное, изнурительное напряжение всех сил, ряды обезумевших солдат против рядов других солдат, которые были игрушкой в руках других рабовладельцев. Те солдаты, что были здесь, делали все то, что им приказано было делать. Они продвигались, потом располагались лагерем, потом снова продвигались, потом снова стреляли, потом вся масса их бросалась в горнило боя и, расплавившись в его огне, заполняла образовавшиеся пустоты. Я не ошибусь, если скажу, что все они были самоубийцы, но не все они умерли. Однако армия, растаявшая наполовину, сдержала натиск врага. И теперь солдаты с удовольствием вспоминали все перипетии этого похода и даже тешились своими воспоминаниями, как тешится ребенок новой куклой.
Теперь они были далеко от Пиавы, на французской земле, и сюда до них уже не доходила парадная шумиха, для которой их героизм был лишь поводом; они ждали теперь поезда на вокзале пограничного городка Моданы, где, впрочем, и сейчас, через десять лет, нельзя быть уверенным, что вдруг снова не увидишь передвижения военных эшелонов.
И вот, добродушно пыхтя, подошел поезд, остановился на своих стальных рельсах, выстроился всем составом вдоль перрона, и солдаты бросились по вагонам, стараясь занять уголок поудобней; они, эти люди, уцелевшие на каторге войны, вдруг становились свободными людьми, и образ родного очага возникал не только в их сердце, но и где‑то в самом нутре. Их было пятьсот.
Однако поезд не трогался. Машинист, вместо того чтобы сидеть у себя на паровозе, вышел на перрон и начал о чем‑то горячо спорить.
Он спорил с золото‑погонным, бренчавшим медалями начальством – с повелителями Моданского вокзала. Он позволил себе возражать.
Он говорил:
– Ехать невозможно.
Слово «невозможно» оскорбило благородные души начальства.
– Невозможно! Невозможно! И это говорит француз! Неужели вы не знаете, вы, жалкий пораженец, что слово «невозможно» исключено из французского языка?
Но машинист твердил:
– Состав перегружен.
Он объяснял господам офицерам, что этот маршрут – самый что ни на есть проклятый маршрут: резкие повороты, крутые спуски; он надеялся, что начальство, быть может, не знало обо всем этом. Пустишься по таким кручам, да еще с перегруженным составом, а потом не управишься с непокорной махиной.
Никто не требует, чтобы начальство было осведомлено обо всем на свете. Однако самые главные начальники отлично знали, каков рельеф пути – головокружительный, как «американские горы», и все время через Альпы. Но здесь уже затрагивался высший принцип – воля начальствующих лиц, которая священна, и все доводы здравого смысла должны были отступить перед этим неопровержимым доводом: был отдан приказ отправить поезд.
Низенький закопченный человек напрасно размахивал руками, напрасно он кричал, что, уж поверьте, паровоз вместе с вагонами рухнет прямо в пропасть. Начальники, отливающие золотом в свете вокзальных фонарей, заявили, что ехать все‑таки придется.
Соскучившиеся уже в вагонах отпускники высовывались из окон и сердито спрашивали: «Почему не едем?»
Разумный страх машиниста был столь велик, что он наотрез отказался вести состав.
Начальствующие лица отдали приказ по форме: ехать. Тогда машинист влез в свою кабинку, поезд дрогнул и медленно отошел от перрона.
Но скоро, в силу естественных законов, его повлекло прямо под уклон. И в самом деле, состав был слишком тяжелый, а паровоз недостаточно мощный, чтобы подчинить его своей воле. И пар и машинист оказались бессильны. Состав неудержимо влекло вперед. Это было как раз при спуске в Арскую долину, там, где железнодорожный путь зигзагами вьется по скалистому обрывистому берегу горного потока.
Увлекаемые своей собственной тяжестью, вагоны сплошной линией бешено катились с горы. Машинист выпустил весь пар, но длинная членистая лента вагонов с каждой минутой убыстряла ход. Она рвалась вниз по наклонной плоскости, как экспресс, как курьерский поезд, и под конец понеслась, словно адское видение.
Человеческая сила не могла уже остановить вереницу вагонов, которые неудержимо катились в бездну. Среди ужасающего грохота и густых клубов пара, – ибо машинист тормозил, тормозил из последних сил, – стальное чудовище, уже не повиновавшееся руке человека, неотвратимо влекло вперед пятьдесят тысяч килограммов металла и тридцать тысяч килограммов человеческой плоти, – и наконец огонь охватил все его суставы.
От мчавшихся вихрем черных домиков сыпались искры, потом они запылали, и головокружительной кометой поезд пронесся мимо вокзала Сен‑Мишель‑де‑Мориен.
Те, кто был заперт в раскаленных докрасна стальных клетках, среди дымящегося дерева, те, кого словно замуровала сверхъестественная скорость, – пять сотен счастливцев, спасшихся от ужасов Пиавы, поняли наконец, что означает эта скачка смерти. Кулаками вышибали вагонные дверцы, но их вжимало обратно вихрем разгона. Многие все‑таки выскочили прямо в ночь и бездну. Все до одного они погибли, и бесконечной гирляндой тянулись их искромсанные трупы вплоть до того места на склоне горы, где с математической точностью должно было исчерпать себя бедствие.
Этим местом и оказался крутой поворот, ведущий к железнодорожному мосту, неподалеку от станции Сен‑Мишель. Взвихренный куб, метеор, начиненный человеческой плотью, как выпущенный из пушки снаряд, сделал поворот и уткнулся в землю. Паровоз рухнул набок. Один за другим наталкивались на него вагоны и, подскакивая на камнях, скатывались в бездну и так висели от парапета моста до самого дна пропасти. Весь поезд чудовищно вздыбился. Эту пирамиду, мгновенно построившуюся из обломков вагонов, охватило пламя, и она запылала, как гигантский костер.
Костер вскоре угас. Позже из‑под пылающих в ночи обломков было извлечено полтораста раненых, многие из них получили тяжелые увечья. А все остальные превратились в обуглившиеся трупы – трупы трехсот пятидесяти солдат, которые с веселым сердцем ехали домой хоть немного отдохнуть перед тем, как снова вернуться к своей проклятой судьбине.
Ужасающие подробности «происшествия» в Сен‑Мишель‑де‑Мориен были на следующий день опубликованы в газетах. Ими зачитывались добрые граждане, которые мирно сидели у камелька – ногам тепло, на сердце спокойно, пусть где‑то там идет война, – столь же безмятежные и душой и телом, как те главные начальники, что приказали машинисту трогаться в путь. Впрочем, этим последним никто не осмелился докучать расспросами, и многие из них со временем получили крупные чины и повышение.
А мы, которые называем вещи своими именами, мы не смеем забывать об этом происшествии.
Как мстят солдатам
Перевод Н. Жарковой
– Значит, они взбунтовались, говорите вы?
– Да, несколько полков. Было это в Суассоне в тысяча девятьсот семнадцатом году.
– Отчего же они взбунтовались?
– Просто это были плохие французы. Они говорили, что с них хватит, что войну, мол, затеяли министры, правительство и богачи, что пусть все франко‑прусские спекулянты сами улаживают дела как знают, – словом, повторяли разные революционные бредни.
– А что они сделали?
– Арестовали своих офицеров. Да, да, мосье, они решились арестовать офицеров.
– И что же, офицеров били, оскорбляли?
– Нет, но их посадили под замок в пустые дачи. Потом бунтовщики прокололи шины у автомобилей. Они даже выставили пулеметы, чтобы защищаться. Но стрелять не стали. Их удалось окружить, потом их разоружили. И отобрали двести пятьдесят человек.
– Почему именно двести пятьдесят?
– Больше было бы, пожалуй, чересчур, а меньше было бы, пожалуй, недостаточно.
Этим двумстам пятидесяти бунтовщикам, выбранным наудачу, было предложено погрузиться в автомашины. Они уселись в грузовики. Они смеялись как‑то невесело. Их, видите ли, катали с утра до самого вечера.
– Как так катали?
– То есть их просто возили вперед и назад, кружили по проселочным дорогам, надо было их запутать, чтобы они не знали, где находятся. Вечером мы остановились…
– Как мы? Значит, вы были вместе с ними?
– Конечно, был с ними, только не в числе этих двухсот пятидесяти, я их сопровождал.
Они стояли и ждали. Время шло. Наконец офицер сказал: «Надо бы все‑таки записать их имена – на всякий случай». – «Сообщите ваши имена и фамилии, сейчас будут вино выдавать», – сказал тогда другой офицер. Они назвали свои фамилии; ну, а вина так и не дождались.
Когда наступила ночь, их повели прямо полями; то и дело приходилось перепрыгивать через рвы, откуда торчали человеческие головы и щетинились штыки. Когда мы миновали последний ров, их провели еще немножко вперед. Кто‑то скомандовал потом: «Стой!» – и их усадили прямо на землю тесно‑тесно, плечо к плечу.
«Сидеть, – сказали им, – держаться локоть к локтю, а главное, не шевелись». Сверх того, передали по цепочке приказ: «Гляди вперед. Зорче гляди!»
Этот приказ был отдан с той целью, чтобы они не могли видеть, как их конвоиры осторожненько уползли прочь и потихоньку выбрались туда, где стояли грузовики.
И вот тишина и одиночество спустились на эту толпу, и двести пятьдесят пар глаз напряженно вглядывались в темноту, туда, где каждый вечер неясным пунктиром обозначались разрывы снарядов.
А сзади тем временем не дремали. Звонок по телефону, и готово. Наши батареи получили приказ пристреляться и сосредоточить огонь на группе людей у такой‑то высоты, вблизи передовой линии, каковую предупредительно и со всей точностью указала сигнальная ракета, изящно прочертившая небо.
Двести пятьдесят человек живых и здоровых – это не пустяки. Но несколько огненных зигзагов, несколько мощных ударов раскаленного металла, который сечет пространство по всем направлениям – слева, справа, крест‑накрест, два‑три сверкающих фонтана, ураган свинцовых градин, которые пробили бы любую крышу, и в завершение четкий стук пулеметной очереди, прошедшейся по нескольким «уцелевшим» точкам, – и вот вместо людей – сплошная мешанина мяса, костей, амуниции: ведь они были безоружные.
Начальство предусмотрело все. Были приняты тысячи хитроумных предосторожностей, чтобы эта история не выплыла наружу, и с нас, участников, взяли клятву хранить молчание до гроба. Мы поклялись и сохраняли тайну столько, сколько требовалось; мы люди честные.
Таких или почти таких эпизодов было сотни, никогда мы о них не узн а ем, и все это посмели совершить французские офицеры. Вот они, злодейские подвиги этих выродков, которые командовали нами, и большинство из них, будьте уверены, снова начнут командовать, если представится подходящий случай.
Зверская жестокость аттилл и тамерланов прогрессировала вместе с веком прогресса. Усовершенствовали не только машины и оружие, усовершенствовали также и лицемерие, подлость и мерзость.
Я знал об этом преступлении уже давно. Один мой друг слышал подлинный, подтвержденный документально рассказ об этом случае и передал его мне, не забыв сообщить множество подробностей как о личности рассказчика, так и об обстоятельствах, при которых ему довелось услышать это признание, но вместе с тем он просил меня пока никому ничего не говорить. «Пока» – это значило до окончания выборов (шел май 1924 года). Об этом же было доведено до сведения некоторых наших государственных мужей. Они негодовали, метали гром и молнии. Но их кандидатуры были выставлены на выборах, и у них имелись, понятно, свои заботы. Но если они и сдерживали с превеликим трудом кипящее в их груди благородное негодование, то лишь для того, уверяли они, чтобы попозже нанести особо сокрушительный удар: пусть только их выберут – и тогда увидят. Их выбрали и действительно увидели… что одно дело кандидаты, а другое – депутаты. Впрочем, и кандидаты и депутаты (когда‑нибудь я назову их имена) постарались замять эту неприятную историю, которая могла только усложнить розыски виновников и затронуть высокопоставленных лиц. Короче, наши парламентские столпы как воды в рот набрали и хранили упорное молчание как раз в том единственном случае, когда было бы небезынтересно услышать их голос. И после того как обычная комедия парламентских выборов была сыграна в их пользу, ничто уже не могло воскресить эту историю, погребенную под грудой свинца.
Ну что ж, придется выступить мне вместо наших почтенных пастырей, потому что нельзя молчать об этом деле. Особенно же и прежде всего я хочу сказать: истинные, надежнейшие сообщники этих палачей в раззолоченных мундирах и этих шутов нашей «демократии» – это вы, господа, вы, хранящие невозмутимое спокойствие, вы, говорящие «аминь!» преступлениям, вы, так называемые порядочные люди и так называемые добрые граждане.
Те, кого нельзя смирить
Перевод Р. Титовой
Какие бурные и стремительные кинокадры можно извлечь из хаотических событий современной истории и, расположив их по порядку, передать в величественной эпопее! Одна такая эпопея особенно отчетливо вырисовывается на кровавом фоне мировой войны. Это настоящая эпическая поэма о пробудившемся сознании и героической воле. Ее потрясающие безмолвные картины неотвязно преследуют меня с тех пор, как я познакомился и подружился с некоторыми из уцелевших участников этой трагедии.
Прежде всего на экране, представляющем лицо мира, возникает картина, перед которой стушевываются все остальные. Многотысячный митинг людей в солдатской одежде. Это митинг осужденных на смерть. Он начался в восемь часов утра и должен кончиться в Десять часов. Срок установлен не регламентом собрания, а жестокой необходимостью. Митинг должен кончиться в десять часов. Над толпой солдат реют красные знамена. Когда они шли строем к месту митинга, знамена надувались, как паруса, и словно увлекали всех вперед. Ораторы, один за другим, выступают на открытом воздухе, и все заканчивают свои речи одинаково: «У нас одно желание! Мы хотим вернуться в Россию!», «Мы хотим участвовать в революции!» А кто‑то говорит: «Нас здесь одиннадцать тысяч». Чей‑то робкий голос предлагает: «Может, лучше уступить и подчиниться…» В ответ несется единодушный крик: «Нет!» И кто‑то, выражая общее мнение, добавляет: «Умрем под красным знаменем». Они поют «Марсельезу» и «Интернационал». Без пяти минут десять. Митинг заканчивается. Оркестр играет траурный марш. Вдруг вдалеке, на горизонте, грохочет орудие. С воем летит снаряд, и оглушительный взрыв сотрясает землю. Падают два убитых музыканта. Остальные продолжают играть. Дым застилает все, но видно, как падают люди, как в предсмертных судорогах корчатся умирающие. Вспышки огня во всех концах неба. Громовые раскаты выстрелов.
Это место массового убийства находится во Франции в департаменте Крез. Расстреливают русских солдат; их палачи и победители – русские и французские солдаты.
А теперь вернемся немного назад и, оторвавшись от этой картины, но не теряя ее из виду, начнем с самого начала. Перенесемся далеко‑далеко, в жалкие домишки, разбросанные по необъятным просторам России: в бревенчатую избу подмосковной деревни или в приземистую украинскую хату, притулившуюся в уголке двора, в армянскую или грузинскую саклю с плоской, как огромная плита, кровлей, прилепившуюся высоко в горах или в каменистой долине; или в одну из ветхих лачуг, где еще совсем недавно ютились рабочие бакинских нефтяных промыслов. И всюду бедняки – рабочие и крестьяне – ведут долгие, нескончаемые разговоры. На стенах – портрет царя. Люди беседуют о своей тяжелой, безрадостной жизни. Все они обездоленные труженики и, как каторжники, прикованы к своей работе. Слабые духом ищут забвения в беспробудном пьянстве. Но вот участь людская стала еще тяжелее: властители развязали войну. Увеличивается нищета, и прибавляются новые страдания. И по всей стране рабочие и крестьяне, вековечные горемыки, стоящие на самой нижней ступеньке общества уныло склоняют головы.
Перенесемся в другое место. Вот мы в огромном и великолепном по своей архитектуре, ярко освещенном дворце. Проникнем внутрь. В величественных галереях блестят золотые пилястры, созвездия люстр украшают громадные залы. В одном из них – большой стол, покрытый зеленым сукном. Здесь беседуют дипломаты. Француз говорит русскому: «Франции нужны ваши солдаты. Война затягиваемся. Нам постоянно требуются полчища здоровых молодых людей. Мы включили в нашу игру негров, но этого нам мало. Теперь мы ждем помощи от русских. Франция предоставляла России кредиты – пришло время платить». Эти слова (я передаю их почти буквально) были сказаны г‑ном Палеологом{22} царскому министру иностранных дел Сазонову{23}. Русское правительство возражать не стало. Написали на бумаге, какое количество живого человеческого груза требуется. Решили: ежемесячна отправлять на французские фронты сорок тысяч русских солдат.
В деревенских хижинах, в лачугах городской бедноты забрезжил луч света и надежды: объявлен набор солдат‑добровольцев для посылки их во Францию. Может быть, отец или сын, призванные в армию, поедут во Францию! Франция! Ведь Франция – республика! Чего уж лучше! Республика – это свободное государство, там нет царя и хозяин – сам народ!.. Франция совершила революцию. «Мы тоже попытались в 1905 году, но нам не удалось, восстание кончилось, как обычно: солдаты расстреливали и убивали восставших». Поехать из царской России во Францию! Да это просто мечта! Она вдохновляла молодежь деревень и городских окраин. Она зажгла огонь в сердцах солдат, одетых в длинные шинели и заключенные: в казармах или же в окопах, где на пятерых приходилась одна винтовка.
Началась вербовка. Добровольцы валом валили. Из них отбирали лучших: самых рослых, самых здоровых и самых грамотных, то есть умеющих читать и писать. Из ста записавшихся попадало человек пятнадцать. Те, кого отвергали, уходили грустные и разочарованные: рушилась их прекрасная мечта! Избранные лихорадочно готовились к отъезду: ведь во Франции не будет ни пощечин, ни розог, как в России, и там у каждого будет своя винтовка! Перспективы, от которых дух захватывало!
Началось путешествие. Добровольцы обозревают половину мира. Убеждаются в сферической форме земли. Проезжают необъятные просторы Европейской России, бескрайную Сибирь. Толпа солдат, многочисленных, как муравьи в муравейнике, разбита на отряды, погружена на пароходы, отправлена. Одни добираются до Марселя через Владивосток, другие – до Бреста через Архангельск. Мы с вами, читатель, прибываем в пункты назначения одновременно с пароходом. Во французском раю с большой помпой встречают русские войска. Овации, гимны. Гремит «Марсельеза». Публика в восторге. Солдатам дарят шоколад и сигареты, женщины, в бурном приливе патриотизма, обнимают и целуют самых красивых.
Первое разочарование. Война затянулась. Командование решает укрепить дисциплину – ведь только солдаты виноваты, что мы не шагаем от победы к победе. Военная субординация должна соблюдаться со всей строгостью, гораздо строже, чем в мирное время. Люди превращаются в автоматы серийного производства. Восстановлены телесные наказания: пощечины и порка. Причина: «Русские солдаты‑де привыкли к палке – без палки ничего не понимают». Впрочем, не они первые, не они последние. Доказательство перед глазами: тысячи сенегальцев, которых угрозами или лживыми обещаниями, выманили из их экзотических деревень и учат теперь уму‑разуму тоже при помощи палки. И тут приходит на память бесчисленная армия живых существ: волы, вьючные лошади, сенегальцы, солдаты. Именно те, кто «без палки ничего не понимает». При всем этом в ушах, разумеется, звучит «Марсельеза», а перед глазами стоит «Декларация прав человека». Но музыка – это лишь прекрасные мелодии, разносимые ветром, а Права Человека просто‑напросто ширма, за которой правители прячутся от народа. Кто‑то спрашивает: «А где же демократическая Франция?» Ему отвечают: «Не знаю. Кажется, не во Франции».
Обстановка накаляется. Газета для русских, находящихся на французском фронте, «Наше слово»{24}, защищает интересы солдат и обличает отдельные злоупотребления. Становится известным, что в войсках происходит брожение и начинает проявляться «мятежный» дух. В высших сферах царят растерянность и замешательство. Командование с разрешения властей идет на провокации, которые позволяют ему принимать крутые меры. Одну из таких провокационных вылазок организует некий Вининг, сотрудник русского посольства. В этой жуткой многообразной драме его деятельность приводит к кровавому эпизоду. Несколько подкупленных или спровоцированных солдат убили полковника Краузе{25}. Цель достигнута – теперь можно на законном основании начать репрессии. Прежде всего запретили «Наше слово». Затем из Франции выслали нескольких русских революционеров; кроме того, расстреляли восемь солдат, хотя они никакого отношения к убийству полковника Краузе не имели. Пора разочарований прошла, наступил период террора и грубого насилия.
И вот когда у солдат русской армии открылись наконец глаза на истинное положение вещей и они увидели ту пропасть, куда их обманом завлекли лживые речи вербовщиков, до них дошла вдруг великая весть: в России революция! Февральская революция! Конечно, никто не огласил это открыто и официально. Наоборот, начальство сделало все возможное, чтобы скрыть такое известие. Но правда потихоньку просочилась в экспедиционный корпус. Однажды, когда все солдаты вчитывались в скудные весточки с родины, прошедшие через цензуру, кто‑то, сидя в укромном уголке, прочел в своем письме чудом уцелевшую строчку (рассеянность цензора!) о революции в России. И вот прочитавший радостно кричит, размахивая листком: «В России революция!» Сразу его окружает толпа солдат. Прибегает офицер, вырывает бумагу, побледнев от злости, топчет ее ногами. Затем он выскакивает из комнаты, но, спохватившись, возвращается, поднимает разорванное письмо и поспешно прячет в карман. Он пытается внушить солдатам, что все это газетные выдумки. Надо совсем голову потерять, чтобы верить писакам, – ведь этим бессовестным вралям приходится ежедневно что‑нибудь измышлять, а иначе люди не будут читать их паршивые газеты. Такое утверждение в общем‑то соответствовало истине, – солдаты успели уже в этом убедиться. Некоторые заколебались. Но все же правда пробилась сквозь все преграды, побеждая ложь и обман. Яркий луч надежды заблистал в беспросветном мраке. Весь экспедиционный корпус знал, что царя нет больше ни в Петрограде, ни в Москве. Великая жажда свободы охватывает всех. Свет революции озаряет и солдат, заброшенных на чужбину. Не приоткрылись ли перед этими несчастными врата рая?