Незадолго до свадьбы говорилось, что вдали друг от друга мы растрачиваем дни и что мы несчастны.
– Что ты, – говорит Мари с каким‑то ужасом, – неужели так и написано? А дальше, дальше…
Дальше в письме, от которого ожидалось все, говорилось:
«Скоро мы не будем больше расставаться. Наконец‑то начнется жизнь!» и говорилось о рае, о будущем…
– А дальше?
– Дальше ничего больше нет: это последнее письмо.
* * *
Ничего больше нет. Как театральная развязка, которая вскрывает истину. Ничего нет общего между раем ожидаемым и потерянным раем. Ничего нет, потому что всегда жаждут того, чего не имеют. Надеешься, потом жалеешь. Надеешься на будущее, потом бежишь в прошлое и, украдкой, страстно начинаешь сожалеть о прошлом! Два чувства, самые сильные и самые живучие, надежда и сожаление, оба опираются на небытие. Просить, просить, не получать! Человечество точь‑в‑точь как нищета. Счастью нет времени жить; действительно, нет времени, чтобы исчерпать то, что есть. Счастье – это то, чего нет, и все же, в какой‑то день, его уже не существует!
Я вижу, она опустилась на стул, вздыхает, мечется, раненная насмерть.
Я беру ее за руку, как недавно. Говорю, чуть смущенно и наудачу:
– Любовью тел не исчерпывается любовь.
– Это любовь! – отвечает Мари.
Я не отвечаю.
– А‑а! – говорит она. – Мы пытаемся играть словами, но от истины укрыться нельзя.
– Истина!.. Я скажу тебе, чем я был на самом деле…
РИС
«Ясность»
Н. Щеглов
* * *
Нагнувшись к ней, я не мог удержаться, чтобы не сказать, не выкрикнуть это громким и дрожащим голосом. Не сейчас стала назревать во мне трагическая форма моего нечаянного признания. Меня обуревало какое‑то безумие искренности и простоты.
|
И я разоблачаю перед ней мою жизнь, протекавшую все же рядом с ее жизнью; всю мою жизнь, со всеми грехами и грубостью. Я открываюсь перед ней в своих желаниях, потребностях, падениях.
Никогда не обрушивалась на женщину исповедь более откровенная. Да, в совместных судьбах мужчин и женщин, чтобы не лгать, надо быть чуть ли не безумцем. Я ворошу прошлое, перечисляю похождения, сменявшие одно другое, и даже неудавшиеся. Я был обыкновенным человеком, не хуже, не лучше других, вот я, вот мужчина, вот любовник.
Я вижу, она привстает в этой маленькой, вдруг потускневшей комнате. Она боится истины! Она смотрит на меня, как смотрят на святотатца. Но истина овладела мной и не может больше меня освободить. Я вызываю в памяти то, что было: и та, и эта, и все те, кого я любил, не потрудившись никогда узнать того, что каждая приносила мне, принося свое тело. И свирепый эгоизм, который ничто не утоляло, и дикость моей жизни рядом с ней. Я говорю все, даже не пытаясь ослабить удары, умолчать о грубых подробностях, словно выполняя до конца жестокий долг.
Она то шепчет, как бы вздыхает: «Я это знала». То, чуть ли не рыдая, говорит: «Правда». Иногда у нее вырывался робкий протест, упрек. Но вскоре она уже слушала настороженно. Ее словно захватила великая искренность моего признания; и я вижу: в милой, светлой еще стороне комнаты замолкает понемногу женщина, у которой на волосах, на шее и руках блестят крупицы неба.
…И самым постыдным было то, что в прошлые дни, когда я терял голову от новизны незнакомок, я клялся им в вечной верности, говорил о сверхчеловеческом влечении, божественном экстазе и сакраментальных судьбах существ, которые созданы друг для друга, извечно жаждут друг друга и должны соединиться вопреки всему, – все, что только можно сказать, увы, почти искренне, чтобы добиться своего! Во всем этом я ей исповедовался, каялся, словно освобождаясь наконец от лжи, от зла, причиненного ей, и другим женщинам, и самому себе. Инстинкт есть инстинкт; пусть он существует как сила природы, но ложь растлевает.
|
Я чувствую, как во мне подымается проклятие этому слепому обожествлению мира плоти, потому что плоть – сила; я был игрушкой в ее руках, как все, всегда и всюду… Нет, два чувственных любовника не два друга. Скорее, два врага, связанные близостью. Я это знаю, я это знаю! Есть, должно быть, совершенные пары – совершенное всегда где‑то существует, – но мы, остальные, мы все – люди обыкновенные. Я знаю! Истинная ценность человека, тонкая прелесть мечтаний и сложная тайна индивидуальности, – любовникам все это безразлично! Очная ставка двух эгоизмов, исступление. Оба полностью жертвуют собою вспышке страсти. Они готовы подчас вырвать радость силой, будь для этого достаточно преступления. Я это знаю, я это знаю от всех, с кем я бывал поочередно близок, и кому я осквернял тело, и кого я презирал, не желая взглянуть на них, – даже от тех, которые были не лучше меня.
И эта потребность новизны отмечает чувственную любовь непостоянством, побуждает искать одну и ту же дрожь в других телах – которые отбрасываешь, как только они теряют новизну – и превращает жизнь в сатанинскую цепь разочарований, злобы, презрения, обращая нас в жертву несбыточной надежды и напрасных раскаяний. Пытаешься забыться, ударившись о предел воли человеческой. О, эти рты, они произносят лишь слова, скрывающие мысли; эти лучистые глаза, они никогда ничего не освещают! Любовники, упорствующие в борьбе, мучают друг друга; имя их общей пытки сначала: отсутствие, затем: присутствие; покинутый не тот, кто возвращается один, как Олимпио; те, что остаются вместе, разлучены бесповоротнее.
|
По какому праву любовь тел говорит: «Я – и сердце и душа, и мы нераздельны, и я влеку за собой все, и в победах и в поражениях. Я любовь!» Неправда, неправда. Лишь насилием овладевает она мыслями, а поэты и любовники, и те и другие немудрые и ослепленные, наделяют ее величием и глубиной, которых в ней нет. Страсть сильна и прекрасна, но она – безумие и обман. Лица преображаются, влажные губы шепчут: «Быть безумцем утонченно». Нет: заблуждение всегда – пятно.
В углу комнаты, у занавеса, стоя неподвижно, я говорю вполголоса, но мне кажется, что я кричу, защищаясь от чего‑то.
Когда я кончил говорить, мы были уже не прежние, потому что не было больше лжи.
Минута молчания. Мари подымает голову. Лицо у нее растерянное, глаза пустые. Она спрашивает:
– Но если та любовь – обольщение, что же остается?
Я подхожу к ней, смотрю на нее, хочу ответить. Она сидит спиной к окну, за которым еще брезжит бледное небо, я смотрю на ее волосы, посеребренные лунным светом, и на ее лицо, затененное сумраком. Смотрю вблизи на частицу прекрасного, которым отмечено ее лицо, и думаю, что я бесконечно привязан к этой женщине, и неправда, что она нужна мне меньше потому, что желание не влечет меня к ней, как прежде. Привычка? Нет, не только она. Привычка, простирающая на все свою вкрадчивую силу, быть может, связывает и нас. Но есть и большее. Сближает нас не только теснота комнат. Что‑то большее. Что‑то большее. И я говорю:
– Существуешь ты.
– Я? Я – ничто, – говорит она.
– Нет, ты все, ты все для меня.
Она встает. Она пытается что‑то сказать, она опускает руки мне на плечи, но, ослабев, падает мне на грудь, цепляется за меня, и я несу ее, как ребенка, на старое кресло в глубине комнаты.
Вся моя сила вернулась ко мне. Я не раненый, не больной. Я несу ее на руках. Существо, равное тебе, – тяжелая ноша. Как ни силен ты, едва ее выдерживаешь. И то, что я говорю, глядя на нее и ощущая ее, я говорю потому, что я силен, а не потому, что я слаб:
– Ты все для меня, потому что ты – это ты, и я люблю тебя всю.
И мы думаем вместе, как если бы я говорил, а она слушала:
«Ты – живое существо, ты существо человеческое, ты – бесконечность, и все, что ты есть, связывает меня с тобой. Твои страдания, – вот только что, – твои жалобы над обломками юности и призраком любви связывают меня с тобой, я чувствую их и разделяю их. Тебе, как ты есть, могу я, такой, как я есть, сказать наконец: „Я люблю тебя“.
Я люблю тебя, тебя, которую по‑настоящему вижу, и ты по‑настоящему моя вторая жизнь. Нам не нужно закрывать глаза, чтобы быть вместе. Все твои мысли, все твои желания, твои замыслы, твои предпочтения находят отклик во мне, и я понимаю, что для этого они не должны быть схожи с моими (ибо свобода каждого – часть его ценности), и мне кажется, что я лгу тебе всякий раз, когда не говорю с тобой». И я только продолжаю свою мысль, когда вслух говорю:
– Я отдам жизнь за тебя и заранее прощаю тебе все, что ты можешь когда‑нибудь сделать, чтобы быть счастливой.
Она тихонько сжимает меня руками, и я чувствую – слезы ее шепчут и слова поют в созвучие моим.
И мне кажется, в нашей маленькой комнате истина нашла свое место, воплотилась и обрела признание в величайшей привязанности, какой только могут быть связаны два существа, величайшей привязанности, которой мы не знали и в которой все спасение.
– Раньше я любил тебя ради себя, теперь я люблю тебя ради тебя.
Когда смотришь прямо, приходишь к тому, что видишь непостижимое событие: смерть. Единственно, что имеет значение во всей нашей жизни, наша смерть. В ее страшном свете тот, кто должен когда‑нибудь умереть, может судить о своем сердце. Я знаю, что для меня смерть Мари равносильна моей собственной смерти, и мне кажется, что в ней одной на всем свете живет мой образ. Мы не боимся слишком большой искренности и говорим о смерти, глядя на кровать, которая ждет неизбежного, но предназначена также для того, чтобы на ней не проснуться. Мы говорим:
– Наступит день, когда я начну что‑либо и не кончу… Это будет прогулка, письмо, фраза или сон…
Я наклоняюсь, смотрю в ее голубые глаза. Я вспомнил вдруг черное окно вдали, открытое настежь в ту ночь, когда я был на краю смерти. Я долго всматриваюсь в эти ясные глаза и вижу, что погружаюсь в единственную могилу, которая у меня будет. И мое любование почти неизъяснимой красотой этих глаз – не обольщение и не жалость.
Что происходит с нами сегодня вечером? Что значат эти взмахи крыльев? Не открываются ли наши глаза с приближением ночи? Раньше мы испытывали перед небытием животный страх любовников; но теперь для нас умереть прежде всего значит расстаться, и это – самое простое и самое торжественное доказательство нашей любви.
И узы плоти – мы больше не боимся думать и говорить о них, говорить о том, что мы были ими привязаны друг к другу, что мы познали друг друга до конца, что тела наши не знают тайны. Это воспоминание, эта печать на телах – глубокая ценность, и любовь, обоюдно озаряющая два существа, создана из всего, что у них есть и что у них было.
Я стою перед Мари, почти уже обращенный, и дрожу, и шатаюсь, – так мое сердце владеет мною.
– Ты видишь, истина прекраснее мечтаний.
Истина, она единственная, пришла к нам на помощь. Истина дала нам жизнь. Нежность – величайшее из чувств человеческих, потому что она сочетает уважение, ясность и свет. Понять – значит постигнуть истину, в этом – всё, а любить – то же самое, что познать и понять. Нежность, которую я называю также жалостью, потому что не вижу между ними различия, побеждает все своим ясновидением. Чувство это беспредельное, как безумие, но мудрое единственное совершенное проявление человечности. Нет ни одного глубокого чувства, которое не уместилось бы в руках жалости.
Понять жизнь и полюбить ее в другом существе – в этом задача человека и в этом его талант; и каждый может посвятить себя, полностью, только одному человеку; только один у нас истинный сосед на земле.
Жить – значит ощущать радость жизни. Полнота жизни… Расцвет ее не облечен в мистические формы, о которых напрасно мечтаешь, когда парализован юностью. Это скорее форма тревоги, трепета, страдания и подвига. Сердце не создано для отвлеченной формулы счастья, потому что истина вещей также для этого не создана. Оно бьется для волнений, а не для покоя. Такова природа истины.
– Ты хорошо сделал, что рассказал мне все! Да, легко солгать на минуту. Можно было бы лгать и дольше, но когда мы проснулись бы от лжи, было бы хуже… Сказать – это искупить; единственное, быть может, искупление, которое существует.
Она говорит проникновенно, слова ее доходят до глубин моего сердца. Теперь она меня поддерживает, и мы оба ощупью отыскиваем то великое, что находят, когда сознают свою правоту. Согласие Мари так безоговорочно, что кажется неожиданным и трагичным.
– Я словно окаменела от заброшенности и скорби. Ты меня оживил; ты превратил меня в женщину…
…Я искала утешения в религии. Не очень‑то веришь в бога, пока он не нужен. Когда все потеряно, обращаешься к богу. Но теперь я этого не хочу.
Так говорит Мари. Одни святоши и слабые нуждаются в обольщениях, как в лекарстве. Остальным нужно лишь видеть и говорить.
Она улыбается, призрачная в ясности вечера, между светом и тьмою. Я так близок к ней, что становлюсь на колени, чтобы быть еще ближе. Я целую ее мокрое лицо и нежный рот, держа ее руку обеими руками.
Сентябрь 1918 года
Правдивые повести
{17}
Посвящение
Перевод Н. Жарковой
DEO IGNOTO [16]
Я собрал в этой книге только подлинные факты жизни. Я ничего не присочинил; я был или очевидцем того, что описано мною, или воспроизвел рассказы вполне надежных свидетелей, стараясь не менять ни формы, ни содержания. Я только слегка беллетризировал, как принято говорить, повествование. В иных случаях это чистый репортаж, в других я позволял себе смягчить вымыслом кое‑какие детали. Почти везде я сохранил подлинные имена действующих лиц.
Мне хотелось, чтобы эти наблюдения, иногда случайные, над тем страшным, что зовется нашей современной цивилизацией, заставили читателя поверить в реальность того, что кажется неправдоподобным. И пусть общественное мнение, убаюканное ханжескими идиллиями, увидит настоящее лицо нашего XX века, который можно назвать веком золота, или веком радио, или веком джаз‑банда, но, пожалуй, с большим основанием – веком крови!
Наконец, мне хотелось бы зажечь искру ненависти и гнева против виновников зла, которые пользуются у нас такой славой (если только можно употребить здесь это слово), и особенно против системы гнета, которая порождает все уродства и преступления.
Мне возразят, что эти факты – исключение. Возражение, заслуживающее внимания. Искренне завидую тем, кто прибегает к нему с такой блаженной легкостью и умеет отмахнуться от укоров совести с помощью ничего не значащей фразы.
Утверждение это не только неточно – оно оскорбительно для правды. Будь оно точно, подумали ли вы о том, какое же пламенное негодование должны были бы вызвать подобные исключения. Ибо, единичны они или массовы, – эти бедствия или преступления зависят не от рока, а от самих же людей. Они суть проявления идущей во всем мире борьбы между палачами и их жертвами. Они показывают со всей ясностью органические пороки нашего общественного здания, напоминают со всей настоятельностью, что должен наступить час возмездия палачам. От нас зависит, чтобы строй, в котором одно зло неизбежно порождает другое, отошел в прошлое. А пока – никаких лицемерных уверток! Я могу лишь повторить то, что я писал по этому поводу в своей книге «Иуды Иисуса»:
«Всем сердцем мы ненавидим капитулянтство торгашей «оптимизмом». «Ведь не одни же страдания видим мы вокруг, – говорят они. – У жизни есть хорошие стороны, есть в ней хорошие минуты, полезные дела. Значит, не так уж плохо устроена жизнь». И вот какой должен воспоследовать ответ: «А нельзя ли хотя бы отчасти избежать страданий, которые все‑таки существуют в этом мире. Ведь если жизнь допускает страдания, которых можно избежать, значит, жизнь устроена плохо».
Исключительные факты, говорите вы! А не наоборот ли? Таких примеров можно было бы привести тысячи, и только тогда мы поняли бы, какое место занимают они в нашем социальном строе. В действительной жизни мира сего куда больше разбоя и жестокости, чем может представить себе куцее воображение современного общества. И куда больше убийц, – ведь мы знаем только самых знаменитых и самых почитаемых из них. Варварство, идущее сверху, проникло во все сферы нашей жизни. Но правду затаптывают, о фактах забывают или просто не знают их, как не знают и о большинстве совершенных злодеяний. Время от времени вдруг перед всем миром возникает, в силу случайного стечения обстоятельств, некий общедоступный пример так называемого исключительного факта. Нельзя знать всего, – в отчаянии твердим мы и негодуем при мысли, что главного мы, может быть, так и не узнаем.
Древние народы посвящали свои творения или свои деяния Deo ignoto, неведомому богу. Я не верю в бога, но, увы, верю в неведомое. И я посвящаю эту книгу неведомым страданиям наших братьев, неведомым, но реальным терзаниям плоти и духа, всей бездне человеческого горя, неизмеримой и бесконечной, посвящаю всем тем, чья кровь пролилась бесследно, всем изнывающим в темницах, всем уничтоженным, стертым с лица земли, – миллионам теней, которые для нас всегда останутся живыми.
Я выступаю здесь во имя справедливости, во имя непреложного закона, совмещающего трепет живой жизни и ясность науки. Рано или поздно, но люди здесь, на земле, устроят достойную человека жизнь, и мы услышим наконец пока еще неразличимые шаги тех, чей авангард уже двинулся в путь.
А. Б.
Война
Жан весельчак и Жан – смутьян
Перевод Н. Немчиновой
Ха‑ха‑ха! Хи‑хи‑хи! Ха‑ха‑ха!
Нет, просто невозможно было удержаться от смеха, когда забавник Мартен отпускал шуточки! Весь в черном, с белой манишкой, сидел он целый день, как сорока в клетке, за проволочной сетчатой загородкой почтового отделения, продавал публике марки, сортировал и разбрасывал письма и бланки по ячейкам деревянных полок – направо, налево, вверх, вниз – и, занимаясь своим делом, зубоскалил. Что же удивительного? – молодость, да и такой уж склад ума: способность во всем решительно – и в людях и в событиях, – подметить потешные черточки и припечатать их лукавой насмешкой.
Из стен маленького казенного учреждения шутки Мартена разносились по всему городу, веселили и стариков, и старух, и молоденьких девушек, и замужних дам. Даже солидные хмурые чиновники и стяжатели‑торгаши снисходительно говорили про него: «Да чего уж там, комик!» – и не сердились на чудака‑пересмешника. Короче говоря, Мартен был любимцем публики. Окружной прокурор втайне завидовал ему, признавая, что у этой мелкой пешки несомненный дар острословия, тогда как у него самого только дар словесной казуистики.
Итак, Мартен пользовался всеобщей благосклонностью, не то что заводской ламповщик Жоэль, принадлежавший к многочисленной и отвратительной породе дерзких и всем недовольных смутьянов. Как я уже говорил, женщины были неравнодушны к живчику Мартену, и случалось, что некоторые смешливые дамы, заслушавшись его веселых речей, оказывались совершенно, ну, право же, совершенно безоружными перед его обаянием.
Мартен все видел в розовом свете, а Жоэль – в мрачных красках и замечал в жизни слишком много горя, несправедливостей, нищеты; вдобавок этот ожесточенный ум, как все недовольные устройством человеческого общества, нахватался опасных идей и стал «красным».
Так обстояло дело в нашем городе, похожем на захолустные городишки во всем мире, – и вдруг, как молния, ударила весть: объявлена война. Вы, конечно, помните, что это случилось в июле 1914 года.
Мартена и Жоэля взяли в армию, и они уехали вместе. Они были одного года призыва, одного рода оружия, и их зачислили в один и тот же пехотный полк. Разумеется, Жоэль глядел угрюмо, клял судьбу и самым наглым образом войну называл бойней. Мартен же смеялся, шутил, дурачился, радуясь, что вырвался из канцелярской клетки, и на вокзале люди говорили: «Смотрите, какой веселый! Будто на загородную прогулку едет!»
Да и на фронте два эти солдата вели себя по‑разному. Попав в шестерни грохочущей военной машины, злобно мечущей огонь, острые осколки стали и меди, которые ощупью, вслепую ищут, чье человеческое тело растерзать, – всего натерпевшись, всего насмотревшись, Жоэль честил войну на все корки и даже оскорблял патриотические чувства, заявляя, что солдаты такие же люди, как и господа начальники. А Мартен как был весельчаком, так весельчаком и остался. Жоэля причислили к неблагонадежным элементам, и люди в расшитых золотом мундирах приказали держать его под наблюдением. Еще бы! Человек воспринимает трагически вполне нормальное явление, жалеет солдат и ведет с ними опасные разговоры, ибо после них рядовые начинают задумываться над такими вопросами, которые без него и в голову бы им не пришли. Но стоило после смутьяна Жоэля появиться Мартену, он бойкими шутками и прибаутками поднимал вокруг себя громовой хохот, заглушавший в солдатской душе отзвуки зловредных речей Жоэля, и нижние чины забывали думать о своей судьбе. Двух земляков даже нарочно стравливали на потеху нетребовательной публики: один все хмурился, рычал и злился, а другой юлил, колол и увертывался.
Конечно, такой забавник, как Мартен, вызывавший зычный хохот солдатской братии, был просто кладом для полка. Капитан Макрон так и говорил:
– Молодец! Сущий клад!
– Да, этакий зубоскал развеселит даже стадо баранов у ворот бойни, – вторил ему майор Экенфельдер, смотревший на солдат глазами профессионала‑мясника, ибо в мирное время он торговал скотом и держал мясные лавки.
Но вот однажды пуля угодила Мартену в голову. Он умолк, не докончив каламбура, но умолк не навсегда. Смерть разжала лапы, и Мартен выскользнул из них, прихватив с собою всю свою шумную жизнерадостность. Но только характер ее несколько изменился. После трепанации черепа, которой пришлось его подвергнуть, в памяти у него появились какие‑то странные провалы, да и вообще деятельность мозга потерпела ущерб. Случалось, что среди веселых острот и залихватских анекдотов он вдруг обрывал поток своего красноречия и начинал быстро бормотать длинные отрывки из катехизиса или школьной истории Франции, внезапно всплывавшие в каких‑то клеточках его мозга. И теперь он очень много жестикулировал, прыгал, кривлялся, гримасничал, как обезьяна, и стал настоящим шутом, развлекавшим раненых, прикованных к постели. Иной раз в палату вызывали главного врача, чтоб он понаблюдал за Мартеном и посмотрел на забавное представление.
– Свихнулся, бедняга, – ставил диагноз главный врач.
И он объяснял, что у этого раненого в результате поражения мозговой оболочки как бы произошло короткое замыкание – разрыв сложных связей нервных центров, при котором в его развинченном организме сохранилось только непрестанное веселое и комическое возбуждение.
Надо полагать, что в те дни была большая нужда в пушечном мясе, ибо полоумного Мартена снова отправили на фронт.
Дорогой он чуть не вызвал скандал на узловой станции, занявшись на перроне акробатическими прыжками. А когда он появился на передовых позициях в черной ермолке, прикрывавшей его трепанированный череп, товарищи единодушно решили: «Совсем спятил», – и говорили, что лучше бы его отправили не на фронт, а в Бисетр – в сумасшедший дом. «Там его, может, починили бы!»
Впрочем, они только выиграли от того обстоятельства, что Мартен очутился не в Бисетре, а в окопах, ибо и в солдатских землянках, и на отдыхе в деревне он выкидывал такие уморительные коленца, что веселил всех еще больше, чем прежде. А хохотал он так заразительно, что и зрители смеялись до упаду. Несмотря на тяжелое черепное ранение и даже, оказывается, именно благодаря ему, все магнетические токи прирожденного весельчака и забавника исходили от Мартена широкой волной. Еще больше, чем прежде, он служил противоядием от хандры и уныния, и начальство ценило его как живой амулет. Зато Жоэль по‑прежнему, и даже куда злее, чем прежде, ругал войну и казался зловещим пугалом. Кстати сказать, физических сил у Мартена прибавилось, и он вполне удовлетворительно тянул солдатскую лямку.
Однажды ночью дали приказ: «В атаку!» Повинуясь команде, Мартен выбрался из окопа и очутился за бруствером рядом с Жоэлем, который сыпал проклятьями, но смело бросился вперед с винтовкой наперевес.
Однако когда вышел из окопов весь батальон и жалкий шут с пробитым черепом увидел непрерывные вспышки ураганного огня, смыкавшиеся стеной вокруг него, когда он услышал вой снарядов и свист пуль, как будто искавших его, он лишился последних остатков разума. Ему стало так страшно, что он спрыгнул в глубокую воронку, вырытую «чемоданом», и забился на дно, – там хоть не видно было грозного зрелища и не так слышен был грохот орудий.
Атака провалилась. Повели ее вопреки здравому смыслу, без всякой подготовки, даже без предварительной разведки, – просто потому, что командиру бригады хотелось разрядить свое дурное настроение.
В окопы вернулась беспорядочной толпой только треть батальона. Остальные были перебиты. На перекличке Мартена недосчитались. Его записали пропавшим без вести. Но на следующую ночь сторожевой патруль обнаружил его в воронке от снаряда, где он сидел скорчившись и строил звездам страшные рожи. Сержант, начальник патруля, вытащил его из ямы и привел в батальон. Всю дорогу сумасшедший прыгал и паясничал.
Дело о неудавшейся атаке приняло скверный оборот, – на беду, о ней узнали в высоких сферах. Командир корпуса распушил командира бригады, а тот, разумеется, свалил вину на солдат: «Разложение в рядах войск». Оба генерала взвинтили друг друга негодующими разговорами на эту тему, и было решено принять надлежащие меры.
Посадили в тюрьму Мартена как труса, нарушившего воинский долг, подло укрывшегося в яме чуть ли не у самых окопов. Посадили в тюрьму и Жоэля, который участвовал в атаке и вернулся лишь вместе с немногими уцелевшими, но ведь его‑то и признали «главным виновником разложения армии в данном секторе».
Обоих обвиняемых судили в военном трибунале. Ответы Жоэля на суде, резкие, твердые, суровые, его смелые указания на истинных виновников неудачи, поведение Мартена, его бессвязное бормотанье и веселый беспричинный смех возмутили судей. Однако самый младший из них сказал:
– Уж не сумасшедший ли этот Мартен?
– Ну, что вы! Конечно, нет! – дружным хором ответили его коллеги.
Все же для очистки совести вызвали в качестве эксперта главного полкового врача – заслуженного чиновника с пятью золотыми нашивками, каждый день обедавшего с генералом.
– Мартен? Разумеется, симулянт. Случай бесспорный.
И военный трибунал приговорил обоих подсудимых к расстрелу. На этот счет был получен секретный приказ: высшее командование считало необходимым снять с опрометчивого генерала малейшую тень вины за неудачное наступление. Кроме того, всегда бывает чрезвычайно полезно дать острастку нижним чинам. Именно так и вершили суд в трибуналах за все четыре года войны: приказы начальства всегда ставились выше фактов, а престиж офицеров выше такой презренной мелочи, как правда.
Мартен совсем не понимал, что над ним творят. Он от души веселился, паясничая и приплясывая в зале заседания трибунала (кстати сказать, прежде в этом зале плясали на балах), и так же он вел себя после суда, когда обоих приговоренных повели обратно в тюрьму.
Но когда сумасшедшего заперли в камере, лицо его дрогнуло и на нем появилось какое‑то странное выражение. Казалось, впервые перед ним раздвинулась завеса житейской обыденности, он смутно увидел сложные ее причины и пытался их понять. В глазах, на которых слезы выступали только от бездумного, безудержного смеха, замерцала искра сознания, и они заволоклись тоской и скорбным недоумением.
Свидетелем этого пробуждения мысли был только Жоэль: приговоренных оставили вместе.
Как я уже говорил, они совсем не ладили друг с другом. Но вот бунтовщик Жоэль, кипевший гневным возмущением, поднял голову и увидел, что сумасшедший весельчак со страхом озирается вокруг.
Мартен спросил упавшим голосом:
– Что ж это такое! Ни черта не могу понять.
И сердце подсказало суровому бунтовщику Жоэлю блестящую мысль – он ответил:
– Да ты что ж, не видишь разве? Позабавиться хотят.
Мартен поверил, заулыбался, отпустил какую‑то шутку, и начало трагедии сгладилось.
Но через несколько минут сумасшедший опять нахмурился и упрямо спросил:
– А заперли нас зачем?
– Ты думаешь – это тюрьма? Малость похоже, конечно, – шутливым тоном ответил Жоэль (у него даже хватило мужества весело усмехнуться при этих словах). – Но это только так, с виду. Просто, брат, убежище тут устроили. Хотят солдата от опасности уберечь.
Король шутников, ставший теперь по уму малым младенцем, мгновенно поверил нелепой выдумке и расцвел улыбкой.
И вот так Жоэль, продолжая дело утешения, начатое в порыве безотчетной жалости к несчастному обломку человека, которого «правосудие» обрекло на казнь вместе с ним, посвятил ему последние часы своей жизни. Он отдался этой задаче всем сердцем, не давал себе забыться ни на минуту, следил за каждым своим словом, и ясный разум невинно осужденного оберегал покой безумной души такого же невинного смертника.
Голова у Мартена работала очень плохо, но все же он говорил себе, что не сделал ничего дурного, и такая уверенность облегчала Жоэлю его роль в жалкой и великой комедии, которая разыгрывалась в уголке этой подлой войны.