…Зачем я все это тебе рассказываю?.. Для того чтобы показать тебе, что я насмотрелся не меньше тех, кто побывал в венгерских застенках не в качестве туристов. В других местах я видел кое‑что похуже: я видел, как смерть с саблей в руке и в расшитом галунами мундире входила в дома и заставляла отцов выдавать сыновей и заставляла сыновей прикрываться отцами, как щитом, а верующих, даже евреев, отрекаться от веры. Но, уверяю тебя, ублюдки, которые связали по поясу двух человек в пору цветущей юности, полных жизни и любви, зашли куда дальше в изощренной жестокости. С помощью своей заплечной хирургии они вырвали нежность из их сердец.
Но, кроме нежности, товарищ, каждый носит в сердце, – знает он про то или дет, – свернутое красное знамя. Что бы там ни было, я полон бодрости и энтузиазма, я готов трудиться ради того, чтобы на земле развернулись тысячи таких знамен.
Видишь ли, в тюрьмах стареют телом, но революционная вера молодеет и наполняет душу радостью. Ты слышишь? Великая радость еще сильнее разожгла во мне ненависть к бандитам, которые управляют в наши дни обществом во всех странах мира, кроме одной.
Голый человек
Перевод Н. Жарковой
Не так давно в белградской скупщине перед всеми нами воплотился в явь призрак белого террора.
Для того, кто посещает парламенты, в перерыве между заседаниями все парламентские залы Европы похожи один на другой. Эти зловещие официальные залы почему‑то всегда кажутся меньше, чем мы себе их представляли. Там есть и кулуары и фойе, есть свои кулисы, свои амфитеатры, и все они расположены большими концентрическими кругами. Но в настороженной тишине этих твердынь законодательства чувствуется что‑то страшное. Даже безлюдные, они все так же торжественны и пышны, и оттого их пустота кажется особенно пустынной. Тот душок несправедливости и ханжества, который носится в опустевших залах суда, чувствуется и здесь, в этих наводящих глухой ужас парламентских говорильнях, где с помощью слова и жеста фабрикуется общественное мнение.
|
Все парламенты мира похожи один на другой и тогда, когда в них беснуются и кричат. Там разыгрывают, как по нотам, скандальные и глупейшие сцены после быстротечных словесных битв, которые неискушенный свидетель может, чего доброго, принять за политический спор. И все санкционируется заранее подстроенным голосованием, так что разница между режимом открытой тирании и режимом парламентским заключается лишь в том, что при последнем, кроме всего прочего, зря растрачивается куда больше времени.
Итак, югославская скупщина похожа на все парламенты мира, за тем лишь исключением, что зовется она скупщиной, а не рейхстагом, рейхсратом, собранием, сеймом, палатой общин или палатой депутатов.
На сегодняшнем заседании в качестве обвиняемого выступил сам господин Максимович{43}, министр внутренних дел Югославии. Ему предоставили неопровержимые доказательства насилий и террористических актов, совершенных его чиновниками, большими и малыми, во время последних выборов. Факты были бесспорны, очевидны, проверены, и они еще и еще раз подтверждали ту классическую истину, что выборы в Югославии являются средством методически насиловать волю избирателей, дабы получить желаемое количество голосов.
|
Что же ответил господин Максимович, которому нечего было ответить? Он воздел руки к небесам.
– Ничего подобного, – кричал он. – Ошибка и только ошибка! Никогда еще на свете не было более либерального, более гуманного правительства, чем мое. Насилие? Какое насилие? Да что вы, что вы, наоборот, полнейшая свобода, совершенная, неслыханная свобода!
Послушать его, так ни один кабинет не блистал столь безукоризненным демократизмом, как тот, какой он имел честь представлять. И для большей убедительности министр прижимал руки к сердцу – ни дать ни взять какой‑нибудь говорун из Лиги наций.
– Но такого‑то числа, – кричали ему со скамей оппозиции, – произошло то‑то и то‑то!
– Ложь! Выдумки! Все ваши факты – ложь! Их просто взяли из древней истории или из практики соседних государств. Это большевики распускают подобные слухи, чтобы опорочить нас в глазах всего мира. Что? Вы говорите про такого‑то? Да помилуйте, с ним обошлись, как с родным сыном. А, вы о том? Его же пальцем никто не тронул. Интересуетесь таким‑то? Так ведь он сам побил бедняжку жандарма.
В то время как господин Давидович{44}, глава демократической партии, лидер оппозиции, неистовствовал, потрясая подлинными документами, и голос его тонул в мстительном рокоте правительственного большинства, ему передали записку:
«Немедленно отправляйтесь в клуб демократической партии».
Господин Давидович пошел в клуб. Там в углу виднелось что‑то смутно напоминавшее человека, безжизненное тело, тяжело рухнувшее на стул.
Однако это все‑таки был человек, распухший, избитый, с вывихнутыми суставами, и жизнь едва тлела в этой груде полумертвой плоти, если только можно так выразиться. Присутствующие пытались оказать пострадавшему помощь, но когда к нему прикасались или когда он сам касался спинки стула, у него вырывался крик боли.
|
Давидовичу объяснили, что это жалкое подобие человека – некий Иован Ристнч, таможенный служащий из пригорода Белграда.
Его превратили в бесформенный кусок мяса только за то, что во время последних выборов он не проявил достаточного пыла в отношении к правительственному кандидату, и сделано это собственными руками господина Соколовича, полицейского комиссара.
Кто‑то предложил раздеть человека, который жалобно стонал и мучительно дергался на стуле, как будто сидел на раскаленных угольях.
Все его тело было покрыто синяками от палочных ударов, исполосовано кровавыми следами.
– Отнесем его в парламент!
И они подняли на руки искромсанное тело, наполовину уже умершее, и понесли его, как несут простреленное знамя.
Они отправились к скупщине, пробились сквозь толпу, вошли и водрузили перед депутатскими скамьями, этот кровоточащий символ правительственного правосудия господина Максимовича. Полуобнаженный, страшный, Ристич был предъявлен как обвинение этому парламенту, и в ярком свете дня нельзя было не видеть зловещей татуировки и позорных пятен ударов. На это поруганное тело свисала бессильно качающаяся голова, на закрытые глаза падали смоченные предсмертным потом волосы.
Все депутаты, поднявшись с места, закричали.
А он, он испугался, открыл глаза, открыл рот, его руки задрожали от плеч до кончиков пальцев, раздавленных сапогом королевского жандарма.
Ему показалось, что прежний кошмар возвратился. Значит, его снова будут бить! И его блуждающие глаза были как рана, еще одна рана на изуродованном лице.
Перед этой неприкрытой наготой мученика, который носил на своем теле явные следы выборов в скупщину, левые, как один человек, закричали: «Убийцы!»
И слово это было адресовано господину Максимовичу, всем его присным и его хозяевам, потому что всем было ясно, что на злосчастном Ристиче, на этой живой мишени, отпечатались следы звериных лап всей банды, начиная с последнего полицейского и кончая его величеством королем.
Но вот среди негодующих голосов все чаще и чаще слышалось: «Скандал, безобразие!» Это негодовали совсем по другому поводу.
«Скандал» – принести голого человека в священные пределы парламента, обнажить перед всеми язвы страстотерпца, жертвы существующего режима. И этот вой заглушил человеческие голоса.
Конечно, господин Максимович почувствовал себя неловко и был несколько смущен таким оборотом дела. Конечно, он охотно пожертвовал карьерой полицейского комиссара Соколовича, который не догадался убрать следы своей «работы», или, на худой конец, ее объект, и тем допустил неосмотрительность и небрежность при выполнении полицейских обязанностей. Соколович был сменен, и против него возбудили дело.
Но мнение людей респектабельных оказалось более весомым и авторитетным, чем соображения злонамеренных искателей правды, и первые были больше всего оскорблены скандалом, разыгравшимся в скупщине.
Помилуйте, где же это видано! Можно ли более дерзко поднять руку на буржуазный порядок, более святотатственно нарушить мирное существование буржуазии, чем разорвать привычные завесы, обнажить человека, показать его таким, каков он есть. Если уж вам угодно показывать нам голого человека, пожалуйста, подымите распятие, оно, по крайней мере, молчит, ничего не слышит, ничего не видит. И тогда уж можно творить то, что бунтовщики назовут преступлением. Но вкладывать персты в раны, срывать публично пелены и показывать на живом теле, что делает с человеком из народа этот общественный строй, – вот это действительно непередаваемый, неслыханный скандал!
И все прочее
Учитель
Перевод Н. Немчиновой
Зной, тишина. Жужжат мухи, мелькая в раскаленном воздухе черными роями. Редкие прохожие осторожно пробираются в узкой полоске тени у самых стен сереньких домиков, застывших в дремоте вокруг площади деревни Кавада провинции Сантандер. Деревня эта очень похожа на многие‑многие испанские и баскские села. В прежнее время, когда носили национальную одежду, она была, вероятно, живописнее, но и теперь сколько тут испанской красочности, сверкающего солнца и как четко вырисовываются очертания гор и силуэты смуглых людей.
За окнами одного из домов, кроме жужжания мух, слышен мерный однообразный гул. Там школа. Внутри она похожа на любую школу в мире. Мрачные, угрюмые стены – скорлупа школы – не изменятся, пока само общество не сбросит свою старую скорлупу. Ровные ряды низеньких парт, над ними ряды темноволосых детских головок (черные шарики над черными квадратами), а посредине, словно великан среди лилипутов, стоит школьный учитель.
Как и все его собратья на всем земном шаре, он должен совершать чудеса уменья и терпенья, чтобы овладеть вниманием тридцати детских головенок и вложить в них небольшую долю познания громадного мира живой действительности.
Школьного учителя деревни Кавада звали Бальдомеро Сори. Он был человек спокойный, простой и хороший. Все говорили про него: «Очень добросовестный». В тесном сельском мирке его пунктуальность вошла в поговорку. Случись ему когда‑нибудь опоздать на урок, люди решили бы: «Значит, часы у нас испортились».
В его взглядах была такая же светлая честность, как и во всей его жизни, а потому убеждения учителя Бальдомеро не всем были по нутру, особенно его воззрения на человеческую солидарность и сотрудничество. Кое‑кто говорил про него: «Эге, да он красный!» Но даже те, кто в глубине души, своей придавленной рабской души, дивился, что можно быть «красным» и вместе с тем честным, невольно уважали Бальдомеро Сори.
Совсем иначе относились к нему две главенствующие в деревне особы, носившие черную сутану, – настоятель церкви и его викарий. Оба они ненавидели школьного учителя за его сатанинские взгляды на свободу и общественное благо, тем более ненавидели, что Бальдомеро был человеком безупречным.
Священник и викарий установили над школой надзор, памятуя, что школа – это мастерская, где формируется мысль подрастающего поколения, что надо крепко держать ее в руках, если не хочешь выпустить из рук будущее.
Не так давно был в Испании человек по имени Франсиско Феррер{45}, стремившийся избавить школу от гробовой тени церкви. Феррера расстреляли. Пули изрешетили его грудь, прервав последний, предсмертный возглас, выразивший весь смысл его жизни: «Да здравствует школа!»
После такой победы испанское духовенство еще свирепее ополчилось на школу, пользуясь поддержкой королевской династии (ее портретная галерея представляет собой богатейшую коллекцию подлейших выродков различных эпох), а затем столь же усердной поддержкой фашистской диктатуры. Где владычествует военщина, там правят и попы. И все эти хозяева страны объединенными усилиями возрождают в ней времена инквизиции. Право, ловкачам‑краснобаям, пытающимся убедить испанский народ, что в силу непререкаемого закона прогресса он с каждым днем становится все счастливее и свободнее, надо обладать величайшей изворотливостью, чтобы преуспеть в этом мрачном шутовстве.
Итак, приходский священник и викарий, его тень, ненавидели прямодушного и «чересчур независимого» школьного учителя, врага вдвойне для них опасного, ибо он пользовался всеобщим уважением. Однако ни в его поступках, ни в словах явной крамолы обнаружить они не могли и, чтобы расправиться с ним, решили повести подкоп.
В многострадальной Испании священники облечены правом вторгаться в школу для наблюдения за преподавателем и воспитанниками.
В тот день, о котором я хочу рассказать, во время урока дверь в школу вдруг распахнулась, и в ярком прямоугольнике света появились две черные фигуры. Они вошли в притихший класс, уселись и стали слушать.
Сори, нисколько не смутившись, спокойно продолжал вести урок. За партой стоял маленький Хуанито. Оробев от появления священников, а может быть, просто пропустив мимо ушей объяснения учителя, он растерянно бормотал:
– Справедливость… равенство… равенство…
Священник вскочил и, наступая на мальчугана, закричал:
– Это что еще такое?!
Перепуганный Хуанито совсем смешался и, разинув рот, умолк. Четырнадцатилетний Руис, лучший ученик в школе, решил показать, что он слушал учителя внимательно и все хорошо понял. Он поднял руку и, встав за партой, отчеканил:
– Сеньор кюре, все люди равны.
– Неправда! – завопил человек в черной сутане и, бросившись к Руису, замахал кулаком у самого его лица. – Неправда! Сие противоречит учению святой церкви. О равенстве людей нет ни слова в книгах божиих. А святой апостол Павел возвестил от имени господня, что люди были, есть и будут во веки веков неравны.
Священник так орал, что от натуги у него вздулась на виске синяя жила, в уголках губ пузырьками пенилась слюна; викарий в безмолвном ужасе только воздевал руки к небу. Учитель подошел и спокойным, твердым голосом сказал:
– Позвольте, сеньор кюре!
– Что позволить? Что? – взвыл священник. – Позволить вам сеять ложь? Внушать ложь неразумным детям? Как вы смеете говорить о равенстве? Вы распространяете лжеучение, оскорбляющее господа бога нашего! Понятно вам? Дети, слушайте внимательно! Ваш учитель солгал вам!
– Замолчите! – сказал учитель, и лицо его побледнело. Он пристально смотрел в глаза священнику, а руки его чуть вздрагивали. Но кюре завопил истошным голосом:
– Лжете вы! Лжете! И детей учите лгать. Вы изрекаете хулу на святую церковь!.. Справедливость!.. Скажите пожалуйста, далась ему справедливость! Не подобает христианам говорить о справедливости. Это их не касается. Единая есть в мире справедливость – повиновение воле божией. Христианину подобает говорить лишь о вере и любви.
И слово «любовь» он выкрикнул в лицо учителю с такой лютой ненавистью, что Бальдомеро Сори отшатнулся и, бледный как полотно, смотрел на священника широко открытыми глазами. Дети вскочили, заметались в испуге. Учитель, чувствуя, что он губит себя, крикнул:
– Негодяй!
Едва лишь прорезало воздух это слово, викарий кинулся на учителя, схватил его за руки, а кюре замахнулся, хотел ударить. Но, очевидно, викарий держал учителя не очень крепко: раздались один за другим два выстрела. Кюре рухнул на пол и больше уж не пошевельнулся; викарий тоже упал и забился в судорогах.
Учитель опомнился, посмотрел вокруг диким взглядом, выстрелил в третий раз и упал мертвым рядом с этими людьми.
Так умер в 1926 году в большой стране школьный учитель, осмелившийся говорить детям о справедливости.
Лишь несколько газет напечатали сообщение об этом происшествии, но напрасно стали бы вы искать хоть строчку о нем в «большой прессе», – как известно, «большая пресса» ставит своей целью скрывать то, что происходит в жизни.
Под пятой цивилизации
Перевод Н. Немчиновой
Друзья мои, – те, кто в различных уголках широкого мира прислушивается к моему голосу, – я хочу дополнить мои правдивые рассказы еще одной подлинной историей, и, чтобы узнать ее, мы с вами заглянем в далекие края.
На карте полушарий Западная Африка напоминает межевой план землемера, нарезавшего кому‑то геометрически правильными прямоугольниками исполинские наделы, ибо эти участки, почти еще не заселенные, покрывают немалую часть округлой земной поверхности. Однако земли тут отнюдь не были куплены: деньгами пришлось бы отвалить за них слишком большую цену; эти четкие, аккуратные деления на карте обозначают границы колоний – доли добычи, которые присвоили себе великие державы, оказавшись вдруг полноправными владетелями «черного континента».
Высадившись на побережье, вы почти сразу же попадаете в непролазные бесконечные заросли кустарников и деревьев, но посмотрите: знойное солнце спалило их, сорвало с них листья, и девять месяцев в году они стоят голыми скелетами, как наши деревья и кусты в зимнюю пору; зеленеют они только во время страшных тропических дождей.
В необъятных зарослях лишь кое‑где, на больших расстояниях друг от друга, раскиданы недавно построенные города с губернаторскими дворцами, с банками и, разумеется, с «туземными кварталами», отведенными для простодушных негров, – эти унылые пустыри, куда они изгнаны, похожи на концентрационные лагери или – если такое сравнение вам больше по душе – на скотные дворы.
Остальные негры живут в лесной чаще по деревням. Последуйте вместе со мною в одну такую деревню – за несколько сот километров от города Бамако, хвастливо пестреющего новенькими легкими строениями, словно образцовый экспонат «Колониальной выставки». Деревня эта расположена на широкой прогалине, и в ней десятка два соломенных конусообразных хижинок, которые торчат, как верхушки провалившихся в землю колоколен.
Называется деревня Диалаку. Когда‑то здесь поселились негры из племен бамбара, уолоф и другие чернокожие; жили они, пожалуй, растительной, но спокойной и здоровой жизнью. Люди здесь и работали и смеялись. Все шло у них точно так же, как это было, вероятно, в доисторические времена у первобытных племен по всей нашей планете.
В этой деревне семейство двух старых супругов Ахмаду и Дзете не знало горя. Два их старших сына, Тике и Кокобе, пасли овец, коз и волов – кормильцев семьи. Юноши‑пастухи, когда им вздумается, карабкались на самую верхушку пальм, – на стволах почти всех этих гигантских деревьев устроены лестницы, – и, надрезав ножом кору, сосали пряный пальмовый сок; в палящий зной они пили прохладное молоко, хранившееся в сосудах из тыкв; иногда они уходили далеко в лес – на охоту или просто побродить по новым местам, потому что суданские негры народ любопытный и веселый. Вместе со своей сестрой Балой они плясали на общественных празднествах, когда все скачут вокруг большого костра под звуки тамтама, поют и мерно хлопают в ладоши. На закате солнца они вкупе с отцом, как подобает правоверным мусульманам, совершали омовение и бормотали молитвы.
В хижине Ахмаду, кроме старших детей, были два маленьких крепыша‑негритенка, которым еще долго надо было расти, чтобы дождаться почетного звания работников‑пастухов. Оба они любили гулкий грохот там‑тамов, праздничные костры, шалили, играли на прогалине, дразнили стаи павианов – полуобезьян, полу‑собак и почти полулюдей.
Семейство Ахмаду пользовалось среди жителей деревни, людей простой и честной души, большим уважением, и даже старейшина племени, изредка появлявшийся тут для наблюдения за порядком с дротиком в руке, знаком его власти, ничем не мог их попрекнуть.
Но вот Франция принялась за колонизацию деревни. Франция, в лице ее чиновников и солдат, уже давно по праву сильного водворилась во всем Западном Судане, а теперь на основании того же права «углубляла свое проникновение», – я хочу сказать, что она непосредственно подобралась к деревне Диалаку.
Вы, вероятно, скажете (да и я разделяю ваше мнение), что очень хорошо, если просвещенный народ, обладающий высокой культурой, приходит как друг к народу отсталому, чтобы передать ему свои знания и достижения передовой культуры, поставив перед собой цель поднять его материальное благосостояние, расширить и обогатить его ум, помочь ему развить таящиеся в нем богатые силы и по‑новому перестроить свою судьбу. Но такая колонизация – чистейшая фантазия, украшающая ораторские излияния на банкетах и цветистые фразы на предвыборных плакатах. Пока мировой пролетариат, вождь всех эксплуатируемых, не примется сам вершить свои дела, такое содружество и такое проникновение цивилизации – химера. Капиталистическая колонизация не только не имеет в виду интересы «туземцев», но, вернее всего, ставит своею целью систематическое истребление колонизуемых. Доказательства этому мы легко найдем хотя бы в тех краях, о которых я рассказываю. Негритянское население вымирает там с невероятной, просто сказочной быстротою, и уж скоро самое воспоминание о нем станет легендарным.
Посредством «рациональной» эксплуатации богатств негритянской страны искореняют чернокожих, словно какую‑нибудь опасную болезнь, оставляя в живых на потребу колонизаторам лишь немногих в качестве вьючных животных.
И вот потому‑то по тропинке, которая вела в деревню Диалаку, однажды потянулись длинные вереницы негров, тащивших тяжелые тюки и крытые носилки, где восседали белые.
По приказу белых чернокожие построили для них просторные хижины. Кокобе, второго сына старика Ахмаду, приставили слугой к одному из белых господ. Для негра Кокобе настали горькие дни. Над ним измывались, изнуряли его непосильной работой. Он хотел уйти. Белый хозяин и старейшина деревни не дозволили этого. Он убежал в лесную чащу. На него устроили облаву, раздробили ему пулей плечо: ведь самое главное – научить негров почитать власть белых. (Правда, из приличия, во имя «принципа свободы народов», впоследствии утверждали, что ружье выстрелило случайно.) Рана нагноилась, началось заражение крови. Доктора, конечно, не было. Все путешественники подтвердят, что для негритянских селений медицинскую помощь белые считают излишней роскошью. Кокобе лежал пластом, без памяти; волей‑неволей пришлось его отправить в ближайшую больницу, и его тащили на носилках целую неделю. Первое время до родителей доходили вести о нем, а потом все смолкло – ни слуху ни духу.
Не было никаких вестей и о дочери, тоненькой и стройной девушке, похожей на живую бронзовую статуэтку. Красивая негритянка Бала привлекла благосклонное внимание унтер‑офицера колониальных войск, являвшегося царьком‑самодержцем в этой деревушке. Юная Бала куда‑то исчезла, промелькнув в жизни робкой и милой тенью.
Потом близ деревни начались земляные работы: рыли канавы и котлован для будущего промышленного предприятия; из развороченных болот поднялись тлетворные испарения, налетели тучи москитов, которые носят грозное научное название. Людей пошла косить эпидемия. Кое‑кого из заболевших белых вывезли, но негры почти все поумирали: ведь доктора‑то по‑прежнему не было. Обещали прислать санитарный отряд, да так и не прислали. Что за спешка, подумаешь! Среди жертв эпидемии оказался и один из малышей старика Ахмаду.
Затем в деревне появилась новая и весьма важная особа: власти направили туда вербовщика солдат, великого краснобая. Этот негр, вышколенный белыми в городах, поразил всю деревню петушиной звонкостью своего голоса и яркостью наряда. На нем было два цветистых «бубу», одно поверх другого, пестрые плетеные сандалии, феска алого бархата, а в руках полосатый зонтик. Ну как устоять перед силой красноречия правительственного чиновника‑негра, да еще одетого так пышно! Вербовщик убедил Тике, старшего сына Ахмаду, что ему совершенно необходимо пойти добровольцем на войну, которую вела тогда Франция вместе с союзниками; ведь Франция, по доброте своей, соглашалась взять его в солдаты, выдать ему великолепный новенький мундир и винтовку. Франция милостиво соглашалась, чтобы Тике в знак признательности за такие благодеяния послужил ей верой и правдой и, если представится к тому случай, сложил за нее голову.
В полном восторге от того, что его готовы считать почти таким же человеком, как французы, Тике поставил крест под обязательством и отправился в армию.
Старые супруги, Ахмаду и Дзете, осиротели; у них остался только один младший сынишка. Теперь они нередко обменивались долгим скорбным взглядом, и лица их хмурились.
Многие семьи в деревне постигла такая же участь, а поэтому жители ее проявляли теперь некоторую враждебность к белым своим господам. Но что могла сделать горсточка негров, да к тому же еще наделенных кротким характером? Они были беспомощны перед грозным вторжением европейской цивилизации.
Прошло несколько лет. Деревня Диалаку становилась промышленным центром. В ней уже дымила фабрика и орудовала фактория, а вокруг них бродили немногие уцелевшие жители деревни, худые, изможденные, похожие в родном своем углу на никому не нужных изгнанников. По‑прежнему в деревне не было врачебного пункта. Зачем? У белых хозяев имелись в распоряжении собственные автомобили. Зато на площади теперь высилась радиомачта, и негров, невзирая на все их беды и несчастья, зачаровывали волны музыки и речей, лившиеся из рупора.
Однажды ребенок Дзете и Ахмаду тяжело заболел – той же болезнью, от которой умер его братишка. Старики родители готовы были кричать от отчаяния: ребенка нужно немедленно везти в больницу, а где взять на это деньги? Откуда могут быть деньги у стариков негров, когда смерть и белые люди отняли у них одного за другим всех детей. Не было теперь у них ни пастухов, ни скота. Ничего больше не было. В этом ребенке они видели надежду на какой‑то просвет, он стал для них единственной нитью, еще привязывающей их к жизни.
Как‑то вечером, когда они безмолвно сидели в хижине и думали о неотвратимой и злой человеческой судьбе, к порогу подошел рослый незнакомый негр.
Это вернулся Тике. Но ни отец, ни мать не узнали его. Черный солдат стрелкового полка, через пять лет вернувшийся на родину, стал неузнаваем.
Его не убили на войне, как большинство его товарищей – Боссуру, Диара, Халиду, Диалло и многих, многих других. (Кто позаботится составить когда‑нибудь список погибших негров?) Да, его не убили, и он даже вернулся домой. Но как он был изуродован! Огненная волна от взорвавшегося снаряда содрала и кожу и мышцы с одной половины его лица, обнажив кости скулы и челюсть. Разве можно было узнать так измелившегося человека?
Тике изменился и внутренне. Пять лет он провел во Франции среди французов, и за эти годы негритянский пастух растерял немало иллюзий, зато приобрел живость ума, какой не отличался в прежнее время, когда он бесхитростными мыслями и наготою тела напоминал пещерного человека.
И вот поэтому ему вздумалось сыграть веселую шутку – не говорить сразу родителям: «Это я – Тике!» – а приберечь до утра такое неожиданное счастье. Счастье? Ну конечно! Что за беда уродство, если он стал теперь богачом. Он принес домой целое состояние – триста франков новенькими кредитками французского банка. Он выгодно продал кое‑какие ценные вещицы, случайно найденные в разрушенных деревенских домах (ведь европейцы научили его уму‑разуму, и он стал догадливым малым), да еще в вещевом мешке у него лежала превосходная вставная челюсть с золотыми зубами, взятая у убитого немца; от долгого трения о холщовые тряпки в походном мешке золотые брусочки отполировались и блестели, как новенькие.
По правде сказать, у этого призрака, возвратившегося с полей сражения в долинах Артуа и Шампани, сильно забилось сердце, когда он услышал у околицы деревни лающие крики павианов и различил знакомый металлический шорох сухих пальмовых листьев, которые дребезжат, как жестяные, когда ветер ударяет и трет их друг о друга. А потом он увидел темные своды ветвей хлопчатника, нависшие над деревенской площадью. Что с ним было тогда! Но, решив скрывать до утра свое имя, он так гордился этой затеей, что не мог от нее отказаться, и старательно играл роль незнакомца, лукаво поглядывая единственным своим глазом на стариков.
Ахмаду и Дзете приняли случайного гостя, как подобает по древним правилам радушия, но эти измученные, молчаливые старики двигались по хижине, будто лунатики, с трудом соблюдая священный церемониал гостеприимства. Тике напрасно пытался завести с ними разговор. Наконец, чтобы разжечь в них любопытство, вызвать расспросы, он уступил томившему его желанию похвастаться своими сокровищами и, достав запрятанный на самом дне вещевого мешка тугой узелок из носового платка, показал драгоценные кредитки.
Старики очнулись от своего оцепенения, ожили, и оба в одно и то же мгновение подумали: «Ах, если б у нас была хоть малая часть этих денег, наш мальчик, который лежит при смерти в соседней хижине, наверное, выздоровел бы».
Тике проделал долгий путь, добираясь до дому пешком, он шел почти без отдыха около суток, и теперь ему очень хотелось спать; он клевал носом, позевывал и вдруг уснул мертвым сном на той самой циновке, где сидел, не сняв с плеча вещевого мешка.
И снова в одно и то же мгновение старики подумали: «Ах, если бы взять у него деньги, пока он спит». И старуха мать решилась: она тихонько‑тихонько вынула из мешка деньги, а отец смотрел на нее; потом оба вышли из хижины и затворили дверь. Но как только они вышли за порог, Дзете сказала шепотом:
– А что, если он проснется? Он отнимет у нас деньги, и тогда наш мальчик умрет.