Детский концлагерь в Вырице




Стихи о детях войны. Дети в концлагерях. Хатынь

 

Горсточка русской земли

Были зори кровавые, ранние.

Словно ранены пулями в грудь...

Угоняли мальчишек в Германию,

Не давали на близких взглянуть.

 

Свозь луга и лощины туманные

Под конвоем мальчишек вели.

Но склонился один над поляною,

Взял он горсточку русской земли.

 

Через дымки, пожары, развалины

С ней прошёл он, и честен, и смел.

С этой горстью земли окровавленной

Выводили его на расстрел.

 

И последнею вспышкой расцвечена,

От родного порога вдали,

Поседела, как кудри разведчика,

Эта горсточка русской земли.

Б. Дубровин

 

Из поэмы «Вечный огонь»

...Когда от утренней прохлады

Проснулись первые цветы —

Вползали на небо армады,

Несли фашистские кресты.

 

Качались сомкнутые каски,

И котелки стучали в лад,

И бил, лоснящийся от смазки,

В детей и в женщин автомат.

 

Гремели танковые траки,

Горели сёла и хлеба,

И робкой звёздочкой во мраке

Была, мой друг, твоя судьба.

 

Она порой едва мерцала,

Была порою так слаба,

Что в дымном небе угасала,

И стать могла судьбой раба.

 

Раба без имени и рода,

Без права думать и мечтать,

Без права «Родина, Свобода,

Россия» — с гордостью сказать.

 

Неволя, чёрная неволя!

Чужие флаги на ветру,

Чужие жаворонки в поле

И земляничины в бору.

 

Ни слова русского, ни буквы

Сказать не смей и не умей! —

Умей с утра напарить брюквы

Для сытых бюргерских свиней.

 

Не смей снимать свои колодки,

С улыбкой кланяться умей

И закрывать лицо от плётки

Не смей, не смей,

Не смей, не смей!

Т. Белозёров

 

Дом у дороги (из поэмы)

Родился мальчик в дни войны,

Да не в отцовском доме, —

Под шум чужой морской волны

В бараке на соломе.

 

Еще он в мире не успел

Наделать шуму даже,

Он вскрикнуть только что посмел

И был уже под стражей.

 

Уже в числе всех прочих он

Был там, на всякий случай,

Стеной-забором огражден

И проволокой колючей.

 

И часовые у ворот

Стояли постоянно,

И счетверенный пулемет

На вышке деревянной.

 

Родился мальчик, брат меньшой

Троих детей крестьянки,

И подают его родной

В подаренной портянке.

 

И он к груди ее прирос —

Беда в придачу к бедам,

И вкус ее соленых слёз

Он с молоком отведал.

 

И начал жить, пока живой,

Жилец тюрьмы с рожденья.

Чужое море за стеной

Ворочало каменья.

 

Свирепый ветер по ночам

Со свистом рвался в щели,

В худую крышу дождь стучал,

Как в полог колыбели.

 

И мать в кругу птенцов своих

Тепло, что с нею было,

Теперь уже не на троих,

На четверых делила.

 

В сыром тряпье лежала мать,

Своим дыханьем грея

Сынка, что думала назвать

Андреем — в честь Андрея,

 

Отцовским именем родным.

И в каторжные ночи

Не пела — думала над ним:

— Сынок, родной сыночек.

 

Зачем ты, горестный такой,

Слеза моя, росиночка,

На свет явился в час лихой,

Краса моя, кровиночка?

 

Зачем в такой недобрый срок

Зазеленела веточка?

Зачем случился ты, сынок,

Моя родная деточка?

 

Зачем ты тянешься к груди

Озябшими ручонками,

Не чуя горя впереди,

В тряпье сучишь ножонками?

 

Живым родился ты на свет,

А в мире зло несытое.

Живым — беда, а мёртвым — нет,

У смерти под защитою.

 

Целуя зябкий кулачок,

На сына мать глядела:

— А я при чём, — скажи, сынок, —

А мне какое дело?

 

Скажи: какое дело мне,

Что ты в беде, родная?

Ни о беде, ни о войне,

Ни о родимой стороне,

Ни о немецкой чужине

Я, мама, знать не знаю.

 

Зачем мне знать, что белый свет

Для жизни годен мало?

Ни до чего мне дела нет,

Я жить хочу сначала.

 

Я жить хочу, и пить, и есть,

Хочу тепла и света,

И дела нету мне, что здесь

У вас зима, не лето.

 

И дела нету мне, что здесь

Шумит чужое море

И что на свете только есть

Большое, злое горе.

 

Я мал, я слаб, я свежесть дня

Твоею кожей чую,

Дай ветру дунуть на меня —

И руки развяжу я.

 

Но ты не дашь ему подуть,

Не дашь, моя родная,

Пока твоя вздыхает грудь,

Пока сама живая.

 

И пусть не лето, а зима,

И ветошь греет слабо,

Со мной ты выживешь сама,

Где выжить не могла бы.

 

И пусть ползет сырой туман

И ветер дует в щели,

Я буду жить, ведь я так мал,

Я теплюсь еле-еле.

 

Я мал, я слаб, я нем, и глуп,

И в мире беззащитен;

Но этот мир мне все же люб —

Затем, что я в нем житель.

 

Я сплю крючком, ни встать, ни сесть

Еще не в силах, пленник,

И не лежал раскрытый весь

Я на твоих коленях.

 

Я на полу не двигал стул,

Шагая вслед неловко,

Я одуванчику не сдул

Пушистую головку.

 

Я на крыльцо не выползал

Через порог упрямый,

И даже «мама» не сказал,

Чтоб ты слыхала, мама.

 

Но разве знает кто-нибудь,

Когда родятся дети,

Какой большой иль малый путь

Им предстоит на свете?

 

Быть может, счастьем был бы я

Твоим, твой горький, лишний, —

Ведь все большие сыновья

Из маленьких повышли.

 

Быть может, с ними белый свет

Меня поставит вровень.

А нет, родимая, ну, нет, —

Не я же в том виновен,

 

Что жить хочу, хочу отца

Признать, обнять на воле.

Ведь я же весь в него с лица —

За то и люб до боли.

 

Тебе приметы дороги,

Что никому не зримы.

Не дай меня, побереги…

— Не дам, не дам, родимый.

 

Не дам, не дам, уберегу

И заслоню собою,

Покуда чувствовать могу,

Что ты вот здесь, со мною.

 

…И мальчик жил, со всех сторон

В тюрьме на всякий случай

Стеной-забором ограждён

И проволокой колючей.

 

И часовые у ворот

Стояли постоянно,

И счетверенный пулемет

На вышке деревянной.

 

И люди знали: мальчик им —

Ровня в беде недетской.

Он виноват, как все, одним:

Что крови не немецкой.

 

И мальчик жил. Должно быть, он

Недаром по природе

Был русской женщиной рожден,

Возросшей на свободе.

 

Должно быть, он среди больших

И маленьких в чужбине

Был по крови крепыш мужик,

Под стать отцу — мужчине.

 

Он жил да жил. И всем вокруг

Он был в судьбе кромешной

Ровня в беде, тюремный друг,

Был свой — страдалец здешний.

 

И чья-то добрая рука

В постель совала маме

У потайного камелька

В золе нагретый камень.

 

И чья-то добрая рука

В жестянке воду грела,

Чтоб мать для сына молока

В груди собрать сумела.

 

Старик поблизости лежал

В заветной телогрейке

И, умирая, завещал

Её мальцу, Андрейке.

 

Из новоприбывших иной —

Гостинцем не погребуй —

Делился с пленною семьёй

Последней крошкой хлеба.

 

И так, порой полумертвы,

У смерти на примете,

Все ж дотянули до травы

Живые мать и дети.

 

Прошел вдоль моря вешний гром

По хвойным перелескам.

И очутились всем двором

На хуторе немецком.

 

Хозяин был ни добр, ни зол, —

Ему убраться с полем.

А тут работницу нашёл —

Везёт за двух, — доволен.

 

Харчи к столу отвесил ей

По их немецкой норме,

А что касается детей, —

То он рабочих кормит.

 

А мать родную не учить,

Как на куски кусок делить,

Какой кусок ни скудный,

Какой дележ ни трудный.

 

И не в новинку день-деньской,

Не привыкать солдатке

Копать лопатою мужской

Да бабьей силой грядки.

 

Но хоть земля — везде земля,

А как-то по-другому

Чужие пахнут тополя

И прелая солома.

 

И хоть весна — везде весна,

А жутко вдруг и странно:

В Восточной Пруссии она

С детьми, Сивцова Анна.

 

Журчал по-своему ручей

В чужих полях нелюбых,

И солона казалась ей

Вода в бетонных трубах.

 

И на чужом большом дворе

Под кровлей черепичной

Петух, казалось, на заре

Горланит непривычно.

 

Но там, в чужбине, выждав срок,

Где что — не разбирая, —

Малютка вылез за порог

Хозяйского сарая.

 

И дочка старшая в дому,

Кому меньшого нянчить,

Нашла в Германии ему

Пушистый одуванчик.

 

И слабый мальчик долго дул,

Дышал на ту головку.

И двигал ящик, точно стул,

В ходьбе ловя сноровку.

 

И, засмотревшись на дворе,

Едва не рухнул в яму.

И все пришло к своей поре,

Впервые молвил:

— Мама.

 

И мать зажмурилась от слез,

От счастья и от боли,

Что это слово произнес

Ее меньшой в неволе…

А. Твардовский

 

 

Пепел

Эта рыжая пыль под ногами, щебёнка

Из костей, — не осколки ль, покрытые ржой?

Это, может быть, резвые ножки ребёнка,

Что за белою бабочкой гнался межой;

 

Или ручки, — дитя ими тянется к маме,

Обнимая за шею, ласкается к ней...

Или был этот щебень большими руками,

Что с любовью к груди прижимали детей.

 

Этот пепел, который разносится с ветром,

Был глазами, смеялся и плакал порой;

Был губами, улыбкою, музыкой, светом,

Поцелуями был этот пепел седой.

 

Был сердцами, тревогою, радостью, мукой.

Был мозгами, сплетеньем извилин живых, —

Слово «жить» до конца, словно буква за буквой,

Точно белым по чёрному, вписано в них.

 

Эти волосы — локоны, косы, и пряди,

Что навалены мёртвой косматой горой,

Кто-нибудь расплетал, и взволнованно гладил,

И сухими губами касался порой.

 

Чистый трепет сердец, вдохновенные речи,

Золотые надежды, сияние глаз...

Крематориев страшных горящие печи.

Пепел... Пепел... Лишь пепел остался от вас.

 

Пролетая над проволокою колючей,

Птица мягко касается краем крыла

Дикой розы, на диво багровой и жгучей,

Что на этой кровавой земле расцвела.

 

Боль, которой ещё моё сердце не знало,

Превратилась в колючий солёный комок

И, как пуля, в гортани навеки застряла,

Чтоб дышать я не мог и забыть я не мог.

 

Я тяжёлый, невидящий взгляд поднимаю

И от неба его не могу отвести,

Всем своим существом к человеку взываю,

Человеческий пепел сжимая в горсти.

Э. Межелайтис

 

Сон

Дымятся трубы. Крематорий.

Освенцим. Я уже развеян.

Лечу над Родиной, которой

Я и такой, сожженный, верен.

 

Граница!

Родина. Смоленщина.

Ветряк. Речушка. Перевоз.

Седая сгорбленная женщина,

Полуослепшая от слез.

 

Ее морщины — словно шрамы.

Глаза с извечною мольбой.

Кричу, кричу ей: «Здравствуй, мама!

Я снова дома, я с тобой.

 

Вновь буду жить под отчей крышей

И никуда не пропадать...»

А мать меня совсем не слышит,

Меня не замечает мать.

 

Стоит, качается былинкой,

Концы платка прижав к плечу.

А я над нею пепелинкой

Летаю и кричу, кричу...

В. Пахомов

 

Детский ботинок

Занесенный в графу

С аккуратностью чисто немецкой,

Он на складе лежал

Среди обуви взрослой и детской.

 

Его номер по книге:

«Три тысячи двести девятый».

«Обувь детская. Ношена.

Правый ботинок. С заплатой…»

Кто чинил его? Где?

 

В Мелитополе? В Кракове? В Вене?

Кто носил его? Владек?

Или русская девочка Женя?..

Как попал он сюда, в этот склад,

В этот список проклятый,

Под порядковый номер

«Три тысячи двести девятый»?

 

Неужели другой не нашлось

В целом мире дороги,

Кроме той, по которой

Пришли эти детские ноги

В это страшное место,

Где вешали, жгли и пытали,

А потом хладнокровно

Одежду убитых считали?

 

Здесь на всех языках

О спасенье пытались молиться:

Чехи, греки, евреи,

Французы, австрийцы, бельгийцы.

 

Здесь впитала земля

Запах тлена и пролитой крови

Сотен тысяч людей

Разных наций и разных сословий…

 

Час расплаты пришел!

Палачей и убийц — на колени!

Суд народов идет

По кровавым следам преступлений.

 

Среди сотен улик —

Этот детский ботинок с заплатой.

Снятый Гитлером с жертвы

Три тысячи двести девятой.

С. Михалков

 

Поздним вечером

Может, я сентиментален, может…

Но когда домой я прихожу,

На дочурки туфельки в прихожей,

Замирая, с нежностью гляжу.

 

Прежде чем («Ты спишь, моя родная!»)

Подойду к кровати, не дыша,

Я любуюсь ими, представляя,

Как она в них бегала, спеша…

 

Сбросила, нырнув под одеяло

С головой, как птенчик под крыло.

В туфельках, мне кажется, осталось

Резвых ножек дочкиных тепло.

 

И знакомый запах детской кожи —

Сладкий, как в июне клевера.

Может, я сентиментален…

Может, даже слаб в такие вечера,

 

Сам собою даже не владею…

Но (уж ты мне, милая, прости!)

Жжет меня в тот миг одно виденье,

Неправдоподобное почти.

 

Туфельки. Ботиночки… Их было,

Разноцветных, может, миллион.

И во мне все сжалось, все застыло,

Все окаменело. Даже стон.

 

Я глядел на них и — вместе — слушал:

Вскрик… Огонь…

И вновь — огонь. Стеной.

Туфельки — они взорвали душу.

С той поры они навек со мной.

 

Синие — они через порожек

Прыгали, носились вдоль реки…

Розовые, сброшены в прихожей,

Отдыхали, словно лопушки.

 

А потом… Глядел я и не верил:

Туфелек — гора под потолок…

Их (да люди ль это были? Звери!),

Гогоча, срывали с детских ног.

 

С исхудавших — эти вот ботинки,

Тапочки… Срывали без стыда.

Нет тепла в них.

Высохли слезинки,

Что упасть могли на них тогда.

 

…Шли назад мы, робко приминая

Жирную Освенцима траву.

Жаворонок в небе пел. Играя,

И шиповник дикий цвел во рву.

 

Шли мы. Каменели наши лица,

Словно мы не летом шли — зимой.

…Может быть, и с вами так случится:

Вечером вернетесь вы домой

 

И, увидев детские в прихожей

Туфельки — в шнурках и ремешках, —

Как и я, растрогаетесь тоже,

Нежно их подержите в руках…

И. Скала

 

Дети Освенцима

Страшнее мир еще не видел действа,

Жестокости предела нет на свете:

Идут гуськом под планкой дети.

Она им отмеряет жизнь и детство.

 

Придумано забавно, очень просто

Недаром автор метода прославлен, —

Кто хоть немного ниже планки ростом,

Без промедленья будет в печь отправлен.

 

И ребятишки знали про условие.

О, как они на цыпочки вставали!

Гесс видел всё. Он молча хмурил брови.

И молча цепь детишек разрывали.

 

Не плакали. Пощады не просили.

Вытягивались телом выше, выше

Шли дети Украины и России

Варшавы, Братиславы и Парижа.

 

…Я крик сдержу.

Повешен был палач в Освенциме,

На этом самом месте

Малыш, сюда пришедший с мамой вместе

по гравийной дорожке катит мяч.

В. Шкода

 

Детский концлагерь в Вырице

Стоит обелиск печальный

В курортном поселке Вырица.

Склонись перед ним в молчанье,

Пусть горечь слезами выльется.

 

Что скрыто за врезанной в камень

Суровой немногословностью:

«В память убитых врагами

Детей Ленинградской области»?

 

Сюда, в дачный рай притихший,

Свезли со всей ленинградчины

Четыреста с лишним детишек,

Не ведавших, что им назначено.

 

Их ждал здесь концлагерь «Донер»,

Спецлагерь «Донер-тринадцатый».

В нём каждый узник был донор —

С шести лет и до двенадцати.

 

Раненым гансам и фрицам

Нужна была кровь экстра-качества,

И здесь господа арийцы

Её у детей выкачивали.

 

Да, сколько же перелили

Солдатам врага детской кровушки!

А юные доноры гибли,

Увянув, роняли головушки.

 

Страшная память не скоро

Из этого места выветрится.

Спаслись живыми лишь сорок

Из лагеря «Донер» в Вырице…

 

Отец Серафим, священник,

Их спас от участи грозной.

Он немцам при посещенье

Солгал, что барак — тифозный…

 

Полвека прошло, но порою

К нам тянет былых захватчиков

Быть может, текущей в них кровью

Девочек наших и мальчиков.

 

А время летит над миром,

И многим уже не верится

Ни в гитлеровских вампиров,

Ни в их изуверства в Вырице.

 

Храни, обелиска камень,

Слова печальной суровости

В память убитых врагами

Детей Ленинградской области.

А. Молчанов

 

Мужчины мучили детей

Мужчины мучили детей

Умно. Намеренно. Умело.

Творили будничное дело,

Трудились — мучили детей.

 

И это каждый день опять:

Кляня, ругаясь без причины...

А детям было не понять,

Чего хотят от них мужчины.

 

За что — обидные слова,

Побои, голод, псов рычанье?

И дети думали сперва,

Что это за непослушанье.

 

Они представить не могли

Того, что было всем открыто:

По древней логике земли,

От взрослых дети ждут защиты.

 

А дни всё шли, как смерть страшны,

И дети стали образцовы.

Но их всё били.

Так же. Снова.

И не снимали с них вины.

 

Они хватались за людей.

Они молили. И любили.

Но у мужчин «идеи» были,

Мужчины мучили детей.

 

Я жив. Дышу. Люблю людей.

Но жизнь бывает мне постыла,

Как только вспомню: это — было!

Мужчины мучили детей!

Н. Коржавин

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: