Его пристальный взгляд, его «так, так» взорвали Яблонского. Он остановился, исполненный решимости, глядя в упор на инспектора. И выставил требование: доложить о нем министру, а потом и государю императору.
Вышла пауза.
– Однако в Одессе, – сказал инспектор, – мы, кажется…
– В Одессе, в Одессе, – перебил Яблонский и опять пустился из угла в угол. – Вы знаете: не выгода, не карьера. Тут другое, совсем другое! Согласны? А коли согласны, почему б и не объявить?
Судейкин не разваливался на диване. Судейкин был прям, как в седле. Он потер круглый, коротко остриженный затылок, ладонью снизу надавил подбородок, потом скулу, словно усомнившись в их твердости. И неожиданно улыбнулся. Серьезная, уважительная была у него улыбка.
– А молодцом, черт возьми, – сказал он. – Молодцом!
– Нет, ей-богу, Георгий Порфирьевич, – проговорил Яблонский, будто сконфуживаясь, – поймите правильно.
– Н-да-с, оплел-таки нас бог одной веревочкой. Прошу, впрочем, сообразить: министр, государь… Эка ведь! Скоро сказка сказывается, прошу сообразить. Дайте срок.
– Понимаю, хорошо понимаю! Как не понять!
– Ну и отлично, – обрадовался Судейкин. – Мы-то с вами да не столкуемся! А? Ну теперь слушайте… Тут на нас с вами свалилось, батенька. Давайте-ка шторы, свет давайте-ка, так-то оно веселее. Ну-с, вот и хорошо. Прошу, садитесь, разговор не минутный, у меня, сознаюсь, никаких концов, все вам достанется. «Крестницу»-то нашу решено до суда держать в крепости. Я, правду сказать, спокоен за сохранность, но все ж таки не следует упускать из виду – Фигнерша особа прыткая. Согласитесь, в наших интересах прятать сударыню в бастионе. Не так ли?
ГЛАВА ВТОРАЯ
Скоро месяц, как Дегаев приехал в Петербург, а все еще не навестил Лизоньку. Лиза была одна, маменька тревожилась, Дегаев обещался повидать Лизоньку тотчас по приезде, но теперь откладывал со дня на день. Он был к сестре привязан искренне, хотя нередко злил ироническим отношением к ее музыкальной одаренности. Он должен был навестить Лизу и потому еще, что та знала об его аресте в Одессе, а вот о побеге, о том, что он на воле, не знала. Непременно и давно уж следовало повидать сестру. А он не шел на Пески, все откладывал со дня на день.
|
Правда, забот, дел всяческих было невпроворот. С арестом Веры Николаевны Дегаев, можно смело сказать, оставался чуть не единственным из старой гвардии. Все, с кем он нелегально встречался, молчаливо признавали его крупной силой. От него ждали руководительства, и он с осторожной неуклонностью оживлял подпольную деятельность в затаившемся Петербурге. И все ж не они, не повседневные и утомительные заботы, удерживали Дегаева от свидания с Лизонькой.
Тут таилось нечто сугубо личное, совсем интимное, путаное и неотчетливое. Он себе самому затруднился бы объяснить внятно. Может, попросту невмоготу возвращаться в прошлое?
Он помнил московское детство. И папеньку помнил, старшего доктора в кадетском корпусе, и как хоронили папеньку, и как они остались в казенной квартире, и мама горько плакала, когда им предложили съехать… Они перебрались в Питер, на Пески, зажили там, на Песках, несладко, однако дружным семейством.
Московское детство было лишь воспоминанием. Главное, коренное, определяющее происходило в Петербурге. Кронштадт, где Дегаев служил одно время по артиллерии штабс-капитаном, был неотделим от столицы.
|
Желябов и Перовская, многие, кто принял смерть на эшафоте, кто изживал жизнь в казематах, посещали запросто дом на Песках – пили чай, отдыхая в уюте, в радушии этого дома, слушали, как музицирует консерваторка Лизонька, расспрашивали хозяйку, добрейшую Наталью Николаевну, про ее батюшку, известного в свое время литератора Полевого.
Дегаеву доверяли важные партийные тайны. Он радостно, гордясь доверием, своей решимостью, исполнял поручения Желябова в Кронштадте, в офицерской среде, а потом, когда подвергся удалению со службы «за неблагонадежность», – в Питере, в Институте путей сообщений.
Вслед за бомбами первого марта как-то все нехорошо переменилось. Какие-то сумерки, хандра, предчувствия, ожидание несчастий. О, этот март… Убит был царь, но восстания не произошло. Воскресную ростепель сменили тяжелые влажные вьюги. Погребально рычали пушки Петропавловской крепости. Под железными шинами тюремных карет взрывался талый снег.
Талый снег разбрызгала карета подле дома на Песках: Сергея Петрова Дегаева, отставного штабс-капитана, взяли «по подозрению». Он впервые очутился за решеткой. Не было страха, была тоска. И опасения за хворую маменьку, за Лизу и Володьку, младшего брата, которого недавно вышибли из Морского училища тоже «за неблагонадежность».
Однако не раздобылись жандармы уликами, не вызнали про участие в устройстве подкопа на Малой Садовой, где должны были взорвать мину под царевым экипажем, когда б не укокошили Александра бомбы на Екатерининском канале. Да, счастливо отделался Дегаев.
|
Но тут вскоре опять роковой раскат кареты. И ночью входят в комнаты очень любезные люди: «Надо одеться! Пожалуйте!» Володю увезли. Тогда Дегаев понял, как это страшно: вдруг опустевший дом.
Они с Лизой носили передачи на Шпалерную, в предварилку. Было мучительно сознавать, что Володя, совсем еще юноша, Володька, у которого голос дрожит восторгом при слове «революция», при слове «социализм», вон он там, за этими решетками.
А после?.. После – от мостовых до прозелени зенита – белая ночь. Володя пришел домой в такую ночь.
Никого не будили они: Володя просил не будить, ему надо было немедля рассказать старшему брату о своих разговорах с Судейкиным.
«Знаю, вы ничего не откроете, Владимир Петрович. И не для того я говорю с вами. Другая у меня цель. Я хочу кое-что предложить вам на условиях, право, весьма выгодных».
«Как! И вы посмели? Мне! Да кто вам дал право предлагать подобные вещи? Разве я похож на шпиона, господин жандарм?»
«Помилуйте, Владимир Петрович! Какое шпионство! Поверьте, я слишком вас уважаю! Нет, нет, никакого шпионства. Есть более важное, серьезное. Я могу сообщить вам: правительство готовит широкие реформы, оно само видит дальнейшую невозможность… Но для реформ, для успешной правительственной деятельности необходим мир с революционерами, с той крайней партией, которая… Ну да вы лучше меня понимаете. Прошу вас, Владимир Петрович, вникнуть…»
Так говорил с Дегаевым-младшим сам инспектор Судейкин. Они встречались не однажды. И Володю как осенило: вот он, случай заменить Клеточникова! Знаменитого Клеточникова, агента «Народной воли» и канцеляриста департамента полиции. Володя обещал… Нет, нет, он не согласился, он заявил: «Надо собраться с мыслями». И Судейкин коротко улыбнулся. «Полагаю, удобнее в иной обстановке».
Володя все это рассказал брату. Дегаев не ужаснулся.
Напротив, тихо и скрытно обрадовался. Ему блеснули, он это и теперь, два года спустя, помнил, блеснули какие-то приманчивые дали.
Дегаев настоял перед товарищами: нельзя упускать случай; отчего не попробовать? Володину «службу» одобрили. Не без колебаний: «Этакого юнца да в пасть Судейкину?» Не без опасений: «Раскусят быстро, пропадет парень!» И все ж одобрили… Задача при всей ее сложности формулировалась просто: Судейкину ничего, от Судейкина хоть что-нибудь.
Тут вскоре получилась командировка в Архангельск. Железнодорожная контора, где Сергей Петрович подвизался инженером, заключила с ним контракт. Семья на руках, как откажешься?
В Архангельске Дегаеву понравилось чрезвычайно. Он с удовольствием принюхивался к запахам кудели, рыбы, окоренных бревен. Без всегдашней утомительно-привычной питерской опаски шел он травянистыми улочками, слушая протяжный скрип калиток, колокольца холмогорок. Все, чем жил он в Петербурге, отодвинулось – нервическое напряжение и суета, мамины воздыхания и Лизины музыкальные пассажи, даже тревога за Володьку.
С делом Дегаев управился скоро, успешно, мог хоть завтра восвояси. Но уж очень ему хорошо и гулялось и мечталось в Архангельске, и все-то он ждал чего-то внезапного, светлого, наперед чему-то радуясь и улыбаясь.
Словом, в Архангельске он был готов к «встрече с нею». И встретил: невысокую, круглую, со свежими припухлыми губками, а под светлыми глазками тоже припухлости, те, что придают милую заспанность. Люба. Любовь. А дома, в семье – чиновничьей, бедной, без претензий – звали ее Белышом, такая она была белокуренькая, такая беложавая.
Сергей Петрович как-то сразу утвердился в мысли, что Белыш будет ему спасением. От чего и от кого спасет его эта кругленькая блондиночка, он не знал, да и знать, кажется, не хотел, а знал только, что она его суженая. Он повторял мысленно «суженая», его трогало старинное, наивное, провинциальное слово.
Сергей Петрович посватался и получил согласие. В Петербург ему теперь решительно не хотелось. Добро бы только домашние заботы, но ведь и подпольные кружки, и прокламации, а главное – ожиданье тюремной кареты. Вот эти-то обстоятельства он скрыл от Белыша, утайка омрачала его радость, он чувствовал себя «несколько непорядочным». И, отправляясь домой, в Петербург, глубиною души настраивался: отойду в сторону, довольно, хватит, «все, что мог, ты уже совершил», есть простые радости, и каждый вправе отведать их.
Володя поразил Дегаева – так сильно переменился, такой у него был жалкий, беспомощный взгляд. Володя сказал, что сам себе напоминает муху, попавшую всеми лапками на клейкую бумагу. Он чуть не плакал. Его «служба» была обидной, унизительной. У Судейкина, конечно, ничего не удавалось выудить. Володя отплачивал той же монетой. Инспектор и контршпион дулись друг на друга.. Их отношения близились к концу. Каково-то придется Володе?
Дегаев не без стыда и удивления поймал себя на том, что почти не сострадает Володьке. Напротив, лишь раздражается, досадует, как помехе медовому месяцу. А тут еще вечная нехватка денег у маменьки, Лизины сетования: «Я не могу прилично одеться!» Изволите знать, чуть не последняя замарашка носит ныне поверх перчаток браслеты. Черт подери, браслеты! Вот у Любови-то Николаевны, у Белыша, никаких браслетов, однако счастлива.
В доме на Песках молодую приняли ласково. Не потому, верно, что она всех очаровала, но потому, что она была Сереженькиной женой, а Сергея в семье лелеяли и почему-то чуточку побаивались.
Впрочем, Белышу было бы хорошо и без родственного радушия. Ах, как она любила мужа! Она была ненасытна, она желала его, мурлыча, выстанывая голубицей, и это ему льстило, он открыл в себе бездну чувственности.
Он тосковал по Архангельску, жалел, что не обосновался у Двины, в одном из рубленых, вольно стоящих домов с травянистыми двориками и сараями. Он тосковал по Архангельску, ибо подпольный Петербург, как и следовало ожидать, не давал ему отъединиться. Он все-таки не мог бросить Володьку на произвол судьбы. А судьба эта приняла облик атлетического инспектора тайной полиции с нагловатыми, веселыми, умными глазами.
Вот так это все связалось, спуталось. Немного в общем-то протекло времени, а что ж теперь? Нет на Песках ни Володьки, ни маменьки, нет Белыша. Одна Лизонька. Он обещался навестить ее тотчас. И не может, не хочет «посетить тот уголок». Откладывает со дня на день. Странная штука… Сантименты? Усталость от пережитого в Одессе?
Однако никто из нелегальных, никто из тех, с кем он уже виделся в Петербурге, не замечал в нем апатии. Он действовал исподволь, осторожно, неуклонно. Он теперь крупная сила, представитель центра. Центра, которого, в сущности, нет и который ему предстоит воссоздать.
Лиза училась в консерватории, в том большом казенном здании, что высилось строго, но не угрюмо, в празднично-гулкой Театральной улице.
Класс фортепьянного отдела она посещала скорее по привычке, нежели по страстной привязанности. Как и многих ее товарок, Лизу прельщали зал Дворянского собрания и Венская кофейня поблизости от Дворянского собрания, на Михайловской.
Господи, что за удовольствие торопиться в концерт! Михайловская полна серьезно-нарядной публикой. Летучий снег, летучие огни, говор, электрическая атмосфера предвкушения. И наконец, трепет, шепот и теснота, когда из подъезда Европейской гостиницы появляется человек в огромной шубе, с огромной тростью. Он движется как броненосец. Ни на кого не глядя, роняет: «Нельзя, никак не могу!» Толпа за ним смыкается, за ним, вокруг него шелест: «Антон Григорич, бога ради: одно место…»
И Лиза в этой толпе, у нее есть билет, но она протискивается к Рубинштейну, чтоб еще и еще взглянуть на это крупное, отличной лепки лицо, на эти опущенные глаза, прикрытые нависшими наискось веками. И, взглянув, с зашедшимся сердцем – скорее в залу, где малина кресел, и золото люстр, и этот шорох, и уже стихающий рокот. И, «забыв все», слушать игру Рубинштейна. «Исключительная фразировка!» Правда, случается «некоторая нечистота», но зато ураганная сила, гениальная проникновенность.
Потом отзвучит Рубинштейн, потом гурьбою, с пылающими щеками – за столики Венской кофейни. Немец кофейню держит, его старое чувствительное сердце неравнодушно к этой пылкой молодежи. О, как они спорят о «новом искусстве», как бросаются к фортепьяно, что-то доказывая друг дружке! Разор, право, но не откажешь молодым людям в даровом кофе. И немец не отказывает, качая головой, приговаривает: «So! So!»
Ну а если не Дворянское собрание, не Венская кофейня, не зала городской думы, где Римский-Корсаков, темно блестя стеклами круглых синих очков, прямой и почтенный, дирижирует оркестром учеников консерватории, – если не это, тогда на Васильевский остров, в Воронежское подворье, ко всенощной.
Боже, какой хор! Вот уж воистину слушаешь, и «горними тихо летит душа небесами». В ней мало религиозного, в Лизе Дегаевой, она – страшно сказать – «матерьялистка», но всенощная, молящиеся прихожане, согласное пение, да еще вдруг пахнет из дверей колким зимним холодом, а следом особенно нежным, колеблющимся теплом свечей, да ведь это что ж такое! Сладко замрет душа, прижать бы к груди весь мир, всех людей на свете.
С Васильевского острова на Пески неблизко. Идешь набережной, Невским идешь. Где-то запоздалые сани, вдруг проблеск неясный в чьем-то окне, ударят часы на башне. Тебе легко, немножечко грустно, а впереди-то, в будущем, прямо-таки невозможное счастье.
Поутру – в классы, а потом, дома – часами за фортепьяно. Лиза была усердной ученицей, пользовалась пособием «Общества вспомоществования недостаточным ученикам», и груды нот от «Бесселя и К°» не пылились в ее комнате. Но, говоря откровенно, была она из тех натур, нередких среди женщин, которые свою чуткость к искусству искренне принимают за способность творить искусство.
Когда-то Сережины друзья похваливали Лизу. То были знаки внимания, вежливость, и только. Желябов однажды заметил Дегаеву, что в Лизиной игре слышится неприятная экзальтация, но Дегаев про то не сказал сестре, щадя ее самолюбие.
Да, Лиза усердно занималась. Притомившись, расхаживала по комнате, рассеянная, то хмурясь, то улыбаясь, или, случалось, встанет пред зеркалом и вообразит себя Анной Есиповой.
Музыкантша, прославленная в обеих столицах и за рубежом, была высокой, статной красавицей, а в зеркале отображалась среднего роста бледненькая барышня, не дурнушка, а, как говорится, ничего себе. Лиза не спорила с зеркалом, но и не отказывалась от ребяческого удовольствия наедине вообразить себя Есиповой, когда та, в черном декольтированном платье с бриллиантовой брошью, накинув на плечо длинную, снежной белизны шаль, исполняет: «Усни, печальный друг…»
С некоторых пор она жила без мамы и братьев, предоставленная самой себе, немного прирабатывая уроками, довольная своей самостоятельностью. Большая семья, несмотря на согласие и дружество, в последнее время утомляла и раздражала Лизу, хотя каждого в отдельности она не переставала любить.
Вынужденный отъезд Володи пережила она бурно, с рыданьями, но длилось это недолго, Лиза как-то разом утихла. И не то чтобы запрятала горе, нет, словно отрезала: «Ну, будет тебе!»
Володя писал изредка, Сергей не писал вовсе. Она знала лишь, что он где-то на юге. А недавно, уже зимою, маменька, тосковавшая у старшей замужней дочери в Белгороде, сообщила Лизе об аресте Сергея, и Лиза жалела Сергея фамильным чувством – такие уж они, Дегаевы, обездоленные.
О том, что ее братья «в революции», догадывались многие Лизины знакомые. Репутация братьев придавала Лизе некий ореол, подогревала симпатии к ней. Лизе был приятен этот ореол, отблеск мученичества, но она порою думала, что было б не худо сочетать радикализм с умением существовать безбедно.
Жалея Сергея, тревожась о нем, Лиза, как ни странно, была почему-то убеждена, что он опять отделается кратким арестом. Бог весть отчего, но верила в это, и все тут. Однако почта не приносила успокоительных известий, и Лизу, наверное, покинуло бы убеждение в скором избавлении Сергея… Наверное, она бы помрачнела, но тут… Ах, тут-то как раз и началось!
Блинова увидела Лиза на масленой, в широкий четверг, на вечеринке у курсисток и студентов Горного института. Внешность его не была примечательной. Был он белокур, с молодой бородкой, держался сдержанно, почти замкнуто.
На вечеринке пили дрянное вино, веселились, шумели. Лиза много играла, и, право, с вдохновением, она даже отважилась спеть «Усни, печальный друг», и получилось недурно.
Блинов вдруг подошел к ней, объявил себя тенором и предложил петь на два голоса и действительно стал петь тенором, но при этом страшно фальшивя. Пирующие студенты помирали со смеху, кричали: «Браво, Коля! Браво!» Он ничуть не смущался, пел, и баста, оставив свою сдержанность и напустив комическую важность. Лиза смеялась, с притворным ужасом зажимая уши.
Он провожал Лизу. Они шли об руку, чуть нагнувшись, навстречу полуночной метели, вино гудело в крови, они болтали всякий вздор. А в парадной их будто столкнуло, они целовались долго, влажно, жарко, задыхаясь.
В те дни, когда Дегаев, уже будучи в Петербурге, откладывал свидание с сестрой, Лиза часто встречалась с Блиновым. Он бывал у нее, им было хорошо, но вдруг оба умолкали, растерянно прислушиваясь к подстрекательской тишине пустой квартиры. Блинов начинал торопиться, ссылаясь на какие-то неотложные дела, о которых он, дескать, мог бы сказать ее, Лизиным, братьям, а ей доверить не имеет права. У него и впрямь были «такие дела», но торопился он и убегал совсем но иной причине. Лиза об этом догадывалась, боялась удерживать и досадовала на него.
Дегаев явился не вовремя. Лиза, правда, обрадовалась, но Дегаев приметил на лице ее тень, усмехнулся, пожимая руку студента Горного института.
Блинов тотчас откланялся. Оставшись вдвоем с сестрою, Дегаев не преминул поддразнить Лизу. Он это умел, с мальчишества умел как бы походя ущипнуть, задеть больнехонько. Сестры, брат Володька были ему дороги, он их любил, хоть и обижал зачастую. От других, посторонних, обид не стерпел бы, а себе позволял обижать. Чаще всего доставалось Лизе, и она негодовала на «противного Сержа»… Вот и сейчас, кивнув вслед Блинову, он ехидно вопросил:
– Не второй ли Борис Иванович?
Лиза покраснела и фыркнула…
То была давняя история. Началась она в апрельский день, когда Лиза решилась пойти на Семеновский плац. Лиза была на плацу, в толпе, неподалеку от помоста, вместе с толпою окостенела, услышав грубый скрип колесниц, увидев мерное черное колыхание смертников: привезли… На другом помосте, рядом с виселицей, где молчали, как на парадном обеде, произошло движение: господину Плеве доложили о готовности к исполнению приговора. Пятеро взошли на эшафот, с толпы смыло шапки, грянули военные барабаны. Приговоренные прощались. «Целуйте мя последним целованием». Кибальчич, Желябов, Перовская, Тимофей Михайлов, Рысаков. Лишь Перовская отстранилась от Рысакова, от несчастного мальчишки, предавшего всех.
Палач повесил Кибальчича, подвел к петле Михайлова, Тимошу Михайлова, молодого губастого парня, рабочего с Невской заставы. Палач надел петлю, вышиб скамейку из-под ног Михайлова. И вдруг барабаны умолкли, как лопнули. А толпу словно ударило палкой под коленами, толпа ахнула: Михайлов упал на помост – петля оборвалась. «Божий знак! – закричали люди. – Божий знак! Миловать!» Он сам поднялся, в саване, в башлыке, со связанными руками, он сам поднялся и шагнул к новой петле. Стоял. Ждал. Сквозь редкую холстину башлыка видел свое последнее солнце. Но уже не такое, не ясное и жестокое, как минуту назад, а будто в багровеющих пульсирующих волдырях. Спохватились барабанщики, били отчаянно громко. Но секунда, другая: «А-а-а!» И Лиза, теряя сознание, тоже закричала: Тимофей Михайлов опять тяжело и грузно упал на помост…
Плохо различала Лиза, как солдаты взвалили на ломовые телеги пять черных гробов, как некий господин поднес ей нашатырю, взял об руку. Потом этот господин, бережно поддерживая барышню, ехал с нею на конке, говорил, что нельзя так нервничать, и еще что-то бессмысленное, пустяковое.
Он проводил ее до дому, она представила его своим спасителем. С того дня он зачастил к Дегаевым. Его звали Борисом Ивановичем Зверевым. Он был приятен, неглуп, Сергею Петровичу посулил достать чертежную работу в какой-то конторе.
Лиза не то чтобы строила на него виды, но Борис Иванович был ее первым серьезным ухажером, и это ей льстило. Она не принимала настороженности Сергея (недавно, мол, из тюрьмы, болезненная подозрительность). Дегаеву действительно не импонировал смазливый блондинчик. Сергей Петрович навел справки у товарищей, хранивших еще «черные списки» Клеточникова, и удостоверился, что Зверев обыкновеннейший мерзавец из охранного отделения. Объявив об этом сестре, Дегаев отказал Борису Ивановичу от дома: неприлично-де барышне водить знакомство с молодым человеком, который никем ей не представлен. Отказ был шит белыми нитками, но Зверев все понял, исчез с горизонта… И вот спустя столько времени «противный Серж» укусил:
– Не второй ли Борис Иванович?
– О это уж слишком! – крикнула Лиза.
Она разобиделась до слез. Надо знать меру! В ее обиде крылось еще и раздражение на брата за столь несвоевременное вторжение.
– Ну прости, прости, – ласково сказал Дегаев, обнимая сестру за плечи, – столько не виделись, а ты…
– Не я, а ты… ты, – возбужденно отозвалась Лиза. – Прекрасный он, честный. Нет, это невозможно! Какая нравственная грубость, Сергей! Приходишь и ни за что ни про что…
– Хорошо, Лизок, согласен – прекрасный, честный… Однако в моем положении… – Он развел руками.
Лиза опешила.
– То есть?
– А то, милая… – И он жестом изобразил бегущего человека.
Лиза ахнула.
– Когда ж? Как? Господи, Сережа! Что ж это будет? А мама знает? Господи, господи, ведь они тебя могут…
Дегаев снова обнял сестру, она прижалась к нему, оба испытывали родственную, кровную близость.
Она заспешила в кухоньку, загремела посудой. Дегаев тихо улыбнулся: до чего ж Лизонька похожа на маму. Дегаев подумал, что напрасно тянул со свиданием. Вот пришел, сидит, вот эта гостиная с замоскворецкой мебелью, а справа комната, где они с Белышом жили. Да-а, Белыш, Любинька. Ведь как обернулось: ей он обязан своим спасением. Жаль, пришлось расстаться. Как-то она там, в Белгороде, без него?
Нехотя, без тех подробностей, которые открыл в Харькове Вере Николаевне Фигнер, описал он свой побег. Лиза и не настаивала – тяжело брату вспоминать Одессу.
Они пили чай, говорили о семейных делах. Володе, конечно, грустно отбывать службу в Саратове. Но что поделаешь? Еще, слава богу, Судейкин ограничился угрозой: «Постарайтесь, чтоб правительство забыло про вас!» А Наталья, кажется, оставила свои сценические грезы, думает заняться беллетристикой, переводить «Фауста». Он, Сергей, доволен, что познакомил ее с Маклецовым, своим приятелем по Кронштадту. Маклецов натура практическая, умеет приспособиться; Наталья счастлива в замужестве. Правда, эти вечные переезды с места на место. Такая уж у Маклецова служба: в разных обществах по строительству железных дорог. Пусть Лизонька не беспокоится, маме хорошо у них, и если Лиза летом поедет в Малороссию, Наташа и Коля будут только рады. Какое неудобство? Его-то, Сергея, они привечают, лучше желать нечего. Ах и пожил он у них прошлой осенью на хуторе Максимовка! Что за жизнь, честное слово. Пусть Лиза непременно летом отдохнет. Конечно, Харьков или Белгород – это все городское, но, возможно, Маклецов заберется в деревню, близ Лозовой, он, кажется, получит какую-то работу в обществе Лозово-Ссвастопольской железной дороги.
Потом соскользнули к Лизиному петербургскому житью. Не смей трунить, противный Сережка! У тебя на уме только шахматы да глупые математические формулы. А вот если б ты услышал «Заклинание огня» в концертной транскрипции профессора Брассена… И про студента Николая Александровича Блинова тоже заговорили, о каких-то нелегальных его заботах.
– Ах вот как… – Дегаев ухмыльнулся: – Ну, семейка-то наша, а?
– Да, – ответила Лиза, – он тоже серьезный революционер.
В ледовых трещинах ходила жадная вода. На задворках помирали матерые сугробы. В полдень чувствительно грело. Вечерами, однако, было свежо.
Дегаев шел по набережной. Уже темнело, приходилось напрягать зрение, чтобы следить не только за студентом, но еще и за его спутником, долговязым унтер-офицером. Решать надо – брать на себя «голубя» или не брать.
А унтер Ефимушка уже смекнул: «Пока-азывают!» Стало быть, другой, вон тот, позади который, головастый, и почту теперь примет, и деньгу теперь кинет. Пускай! Тот ли, иной ли, хрен с ними. А к «показыванию» ему, Провотворову, не привыкать стать: чуть не месяц, как на смотру, шлендал в Архиерейском переулке. Все-то они, эти революционисты, проверяли его. Осторожные, черти, на своем молоке обжигаются, на нашу воду дуют.
Десять лет, одиннадцатый служил Провотворов в Отдельном корпусе жандармов. Долго тянул лямку в казармах на Надеждинской, храбрость в перестрелке выказал, когда типографов в Саперном переулке брали. А в марте восемьдесят первого, как царя порешили, отослали его в Петропавловскую крепость – самых, значит, отчаянных злодеев стеречь. Ничего, справно стерег. Вон они, шевроны, один золотой, другой серебряный: начальством отмечен беспорочный унтер Ефим Провотворов. И такого навидался, такого наслышался, хоть век сказывай, не перескажешь. Но – молчок, язык проглоти по долгу присяги.
Крепость-то лишь прикидывалась: вот, дескать, одели меня камнем, затворили засовами, решетками, ни слуху ни духу. А послужишь, поймешь: так-то оно так, да не совсем. Трава скрозь камень проклюнется, человек и железо источит.
Это ведь случай случайный, что его, Ефима, в Алексеевский равелин не определили. Он все время в Трубецком бастионе. А в равелине-то окажись, состоять бы ему теперича вместе с равелинской командой под военным судом. Там этот арестант, из секретных, который под нумером пятым значился, ведь он что же? Годы изжил, в оковах, на цепи, говорят, гнил, ан слово за слово обкатал-таки команду. Слушались его, ровно господина смотрителя. Отчего ж? Оттого, говорят, великая в нем сила правды заключалась. Да и глянет – аж душа замрет, и баста, попробуй не подчинись. Верняком бы сбег, когда б не открылся заговор. Ребята теперь под караулом, осудят соколиков: кому каторга, кому дисциплинарна, валяй, брат, по всем по четырем. Сам же арестант кончился, кажись, еще до рождества. Вот тебе и «сила правды»… Какая в ей сила? Хреновина одна. А вот деньжищ от секретного арестанта в команду прорва перепала, вот те и сила правды…
Темнело. Звонче делался шаг. И не слышалась уж капель, только где-то, не разберешь где, осторожно потрескивало. Линии Васильевского острова упирались в набережную, как темные каньоны. Оттуда несло застоявшимся, нечистым. Чудилось, Нева вздувается подо льдом, ширит разводья. Блики фонарей лежали на реке то недвижно, мертво, а то вдруг оживали, шевелились.
В сущности, кой черт смотреть «голубя»? Дегаев не колебался: Провотворов был бесценной находкой. Такой же, как некогда два солдата из команды Алексеевского равелина, что передавали записки «секретного арестанта нумер пятый», записки Нечаева. Дегаев помнил, как Исполнительный комитет «Народной воли», как Желябов и Перовская, порицая Нечаева за давнее, за мистификации, восторгались несокрушимостью его духа. Дегаев помнил, как замышлялся побег Нечаева и как Денис Волошин пытался осуществить безумный побег. Волошин, смельчак в пальто офицерского покроя, со щегольской тросточкой и в котелке, сдвинутом на затылок. Пробрался в крепость, чуть не в равелин проник, но был застигнут, его преследовали, и он в темноте угодил в невскую прорубь… Нечаев не дождался воли, умер… Все это было, все это сплыло… А долговязый – находка бесценная. Особенно теперь! Вера Николаевна в бастионе. Кой черт смотреть «голубя», пора бы чайком да водочкой побаловать… А надо отдать должное Блинову, его друзьям: ловко завязали сношения с Трубецким бастионом. Впрочем, главная тут заслуга Златопольского.
К Златопольскому испытывал Дегаев уважение и неприязнь. Последнее, пожалуй, в большей степени, нежели первое. Познакомились они два года назад здесь, в Петербурге. Златопольский был введен в Исполнительный комитет и этим, сам того не подозревая, больно задел Сергея Петровича.
О членстве в комитете Дегаев мечтал неотступно. Ему казалось, что он заслужил, достоин «высокого партийного положения». В обществе – и среди сочувствующих, и среди враждебных «Народной воле» – Исполнительный комитет, неуловимый и карающий, грозный и вездесущий, почитался чуть ли не подпольным правительством России. Дегаев не без труда скрывал свое нетерпеливое, жаркое желание. Он не раз сетовал на невнимание к себе, но Желябов и Перовская оставались глухи к его намекам. Не пугались ли они огонька честолюбия, которое нет-нет да и вихрилось в душе отставного штабс-капитана?.. А этот Златопольский, едва появившись на питерском горизонте, заполучил членство в комитете. Не откажешь ему в сметке, в решительности не откажешь, а все же мог бы послужить и в «нижних чинах».