– Врали про него, все врали!
– Стало быть, виделись?
– Чего виделся? – опешил Дмитрий, догадываясь и ужасаясь своей догадке.
– Ах, опять, какой мы простачок, – устало сказал Скандраков. – Виделись вы с ним, вот чего. Скрывается у Красных ворот, вот чего.
Дмитрий молчал. Следили за ним – выследили Нила.
– Так вот, друг мой, мы его арестуем.
– А за что? – вскинулся Дмитрий. – За что?
– А хоть и ни за что, – ухмыльнулся Скандраков. – И виною старший братец. Вот как оно, от двух бортов в угол.
Дмитрия будто в машину затягивало, окидывая крупным потом.
– На досуге прошу поразмыслить, – сказал Скандраков. – Но, увы, не больше двух дней. И не упреждайте вашего Нила – бесполезно.
Город был пуст, мертв. Были люди веселые, невеселые, равнодушные. Но город был пуст, мертв. Стояли дома, разные, каждый своим обычаем, но пусты они были, мертвы. Снег бил в лицо. Сумрак, жуть светлого полуденного часа, одиночество среди толпы, сумрак, жуть, одиночество, когда на тебе – узкий, щелью, желтый зрачок тайной полиции.
Дмитрий оглянулся. Блеклый видом прасол шел следом. Дмитрий свернул в проулок, опять оглянулся. «Тот» шел по следу. Дмитрий замедлил шаг, и «тот» замедлил шаг. Дмитрий боком, упруго, злобно прыгнул в подворотню, и шпик в барашковом пирожке вильнул в подворотню. Дмитрий сжал кулаки. Филер покорно смотрел на его снизу вверх.
– Прилип, гад?
– Велено, – вздохнул филер.
– Башку проломлю!
Филер грустно моргал.
– Ступай, – мотнул подбородком Сизов.
Филер переступил с ноги на ногу.
– Держи целковый, – сказал Сизов.
– Благодарствую. Сменят – выпью-с…
Дома по-старому пахло кожевенным товаром, но запах уже утих. Дмитрий разделся, сел у окна на низенькую скамеечку. На ней отец сиживал, согнувшись, сжимая губами рядок гвоздочков-тексов. Приколачивая кожу у носка, стучал легонько, это ведь не подошва, подошву-то батька лупил машисто. Отцовы инструменты мать прибрала в ящик. Дмитрий вспомнил, как она трогала, оглаживала их, а покойник лежал на столе.
|
Дмитрий, сутулясь, рылся в ящике; задумчиво выпятив губы, разглядывал заточенное лопаточкой тачальное шило, и рантовую срезку, похожую на укороченный серпик, и фумель, брат стамески, прямое шило-форштик, все эти колодки и гладилки, вар, дратву, связки щетинок, кленовые гвоздочки (когда их вбивают худо, наперекос, то зовут «адамовыми зубами»), и неизменный башмачный молоток-барец, казалось, все еще с теплой рукояткой, и этот плоский, бритвенно заточенный рейнской стали нож. Осторожно поворачивая широкое лезвие, Дмитрий видел тусклые безличные отсветы. «Как на рельсах», – определил Дмитрий, поднялся, постоял в нерешительности и вышел во двор.
Шпик прилепился к стене.
– Эй, – негромко окликнул Дмитрий, – на-ко, вали в трактир, погрейся. Никуда не денусь.
– Не врешь? – робко понадеялся продрогший филер. – А то дадут под ж…, а у меня пятеро. – Он показал, какие они у него, мал мала меньше: – Во, во, во…
Сизов побожился, шпик радостно пискнул, трусцой взял в «Триумфальный». Дмитрий не мешкая взбежал этажом выше, толкнулся в Сашину дверь.
Саша в суконной фабрике работала, у купца Бома, на Сущевской, домой поспевала она до фонарей, тотчас заводила живой переплеск над ушатом, капли не обронив, скоренько и плавно носила полные пригоршни – мылась, чистюля, долго и сладостно.
|
Дмитрий вломился, заставил Сашу метнуться за ситцевую занавеску. Ее голая крепкая спина блеснула, Дмитрий смущенно затоптался… Шурша одеждой, мелькая сгибами локтей над занавеской, Саша испуганно спрашивала, не приключилось ли чего с Нилом.
Высоко поднимая руки, оправляя волосы, в туго натянувшейся блузке, она показалась из-за своего укрытия и, перехватив взгляд Дмитрия, сердито закраснелась. Тот постарался изобразить независимую улыбку, а улыбка-то не получилась, и Дмитрий, кашлянув, заговорил нарочито резко.
Он еще объяснял Саше, что надобно делать, а она уже накидывала шубенку, уже повязывалась шалью, и в се торопливом «сичас, сичас» звучало что-то совершенно бабье, негородское и горестное.
Маму угомон не брал, вечно в заботах, хоть семья и убыла вполовину. Она сидела боком к керосиновой лампе, починяя, зашивая, посовывала иголку на нитку, и опять, опять был мелкий, мерный промельк иглы, которому словно вторили стенные часы-екалки.
Дмитрий наскоро, не в аппетит поужинал и молча лег. Матери не было ему видно, видел он ее тень на скосе потолка; ему хотелось тихо поговорить с мамой, сейчас он испытывал к ней прощальную любовь.
Она неслышно приблизилась, склонилась, лицо у нее было не властным, а скорбным, как у Параскевы Пятницы.
– Ты что это, Митенька?
Он еще помолчал, не справился и глухо выдохнул: «Ох, мама…»
Ни о чем она не спрашивала, только руку ему на лоб положила.
– Ты, Митенька, нравом горячий, сожжешь себя, как свечка, боюсь за тебя. Ты, Митенька, лучше не так, мало ль чего бывает, зло какое, хула, а ты не гори, ты лучше тихо…
|
Рука се, крупная, весомая, пахла поташным мылом. Митя трогал губами жесткие рубчики, что бывают на подушечках пальцев у прачек.
Наверное, в полночь, может, позднее Саша стукнула в окошко. «Быстро управилась, – обрадовался Дмитрий. – Эка Санька-то перепугалась, „сичас, сичас“ лепечет… А тебя, – подумал он, – никто и не вспомянет». Дмитрий сознавал, что это неправда, убиваться будут по нем, но ему хотелось думать о забвении, завидовать Нилу, которого любит Санька, и хотелось жалеть себя, никем не любимого.
– Кто там стукнул? – спросила мать. Дмитрий замычал, будто спросонок.
– Да ладно тебе, – сказала мать, – я ведь слышала.
Он пробормотал:
– А черт их, шляются тут.
Мать вздохнула. Она лежала без сна, Дмитрий тоже не спал. Он разобрал ее шепот: мать молилась Иисусу сладчайшему, царице небесной, и Дмитрия опять засаднило прощальной любовью, но теперь уже не к одной маме, но и к Нилу и к этому дому, где пахло надежным, стародавним ремеслом.
Поутру увязался за Дмитрием другой филер – усатая орясина, смахивающая на балаганного борца. Сизов не ощутил к шпику ни злобы, ни усмешливой снисходительности. И не о том страшном, что ему, Сизову, предстояло, думал он, выходя на утреннюю, едва очнувшуюся улицу, а думал о том, как переждать этот час до начала занятий в секретно-розыскном отделении.
Дмитрий увидел ломовиков, конку, мглистое небо с позабытым месяцем, похожим на клок обтирочной ветоши, и этот слабый, нечаянный месяц, которому суждено было скоро угаснуть, вернул Сизова в его одиночество, в его отрешенность, и он опять поверил, что сделает свое роковое дело.
Снег отдохнул за ночь и голубел, на снегу красиво и легко дымились редкие еще яблоки конского навоза. Из отворявшихся дверей нежно пованивало заспанным домовьим уютом, слышался сухой, как на горельнике, запах древесных углей. Розвальни тянулись к торговой Страстной площади, скрипя полозом, как на проселке.
Утренняя обыденщина должна бы, кажется, мучить Сизова, но нет, он осматривался почти умиленно, с той прощальной и приметливой ко всему любовью, какую испытал недавно в своем каменном полуэтажике.
Филеру, похожему на ярмарочного борца, никогда еще не доставался столь беззаботный крамольник. «Ерой, – недоумевал филер, – одно слово, ерой: ни оглядки, ни страху, чистый дьявол». И вовсе уж не ждал, не гадал скандраковский «наружный наблюдатель», что крамольник, вверенный его попечению, направится в канцелярию обер-полицмейстера, крыло которой занимало секретно-розыскное отделение. Этакая неожиданность исторгла из филера зычное «гы!», он даже шапку сбил на затылок.
Сизова после недолгих расспросов провели к Скандракову. Александр Спиридонович только что приехал, был еще свеж с морозца, ладошки потирал и похаживал.
– А-а, – затянул он приветливо, – вот и хорошо, вот и хорошо, молодцом, Митенька, совсем ты молодцом…
– Молодцом, – сипло согласился Дмитрий, – совсем молодцом, еще бы не молодцом…
Отцовский нож, согревшись в рукаве пиджака, скользнул, как играючи, в ладонь Дмитрия, и Скандраков прянул назад от этого острого разящего промелька.
Дежурный чиновник, двое охранников-гайдуков вбежали в кабинет. Скандраков валялся на полу. Его ножки подергивались. Он был похож на самурая.
Из разбитого вдребезги окна резко и прямо садил холод.
«Ни широка, ни глубока, шумит, бежит Москва-река». Сядешь, где посуше, и уж не слыхать мимолетных поездов за увалистыми холмами, за березками и соснами, где путевая сторожка дяди Федора.
Никогда еще не забирался в такую даль от города – шестьдесят с лишком верст! Воля, покой. Радуйся. И вдруг Митя, брат Дмитрий глянет с немой, пристальной укоризною: «Хорошо тебе, Нил, а мне темно и сыро, был я, и нет меня, и вовеки не будет».
По Долгоруковской в тот вечер мела заметь. Звонили у Пимена, дымом тянуло, и огни означались как бельма. Толстой округлой тьмой стояла башня. А дальше, за Бутырским тюремным за́мком, чудилось – нет ничего: ни огней, ни людей, ни дымов, только ночь, только нежить.
Саня впервые не одна пришла – вместе с его, Нила, матерью, под руку ее держала, и обе они, будто ослепнув, выступили из потемок, свет фонаря пал на лица, колокол у Пимена захлебнулся, накренилась бутырская башня.
Кончился Митя в тюремном лазарете. Умер в пролежнях, на вонючих дерюгах. Выбросился из окна, переломил позвоночник, умер в муках. Мать не пустили проститься, она на коленях стояла в приемной полицмейстера, ее выволокли.
За́меть была, огни как бельма. Кажется, годы брели они по Лесной улице к Тверской своей заставе, и Нил брел не защитником, не единственной надеждой – жалким парнишечкой.
Убежище, смрадный «гранд-отель» пришлось оставить. Кочевье началось цыганское, в ночных чайных ночевал, где общие номера держали для залетных постояльцев, и фабрику Гюбнера бросил, перебивался шаткими заработками.
Падали дни как снегопады, потом отзвенели капелью. Было чуждо и странно примечать неостановимость времени, но он тоже был в этом времени и ловил в себе радость от близости весны, от Сашиной близости, редкой, всегда нечаянной.
Может, и правда Сашина, что жандармы давно позабыли какого-то Нила Сизова, не велика птица, может, и так. Да только теперь одна у него и главная на всю жизнь забота: он им, иродам, сам о себе напомнит, он с ними разочтется сполна, ему бы лишь коронацию в затишке переждать, потому что от облав и обысков спасу нет, а какой резон так, задаром угодить за решетку.
Не было Сизова ни в толпе на Тверской, когда государь с государыней ехали в Кремль, не было и на Красной площади, когда ударили колокола Ивана Великого, и на кремлевских площадях его не было. Не в Москве, не в Кремле весеннее торжество вершилось, а тут, в лесах, на полях, у реки.
Дядя Федор, Санькин родитель, хорошо, по-родственному принял, будто б Нил с Сашей уже повенчаны. Нет, «нас не в церкви венчали», не обвел поп вкруг аналоя, не спрашивал, берет ли он в жены Александру. Без попа обошлось.
Река мыла известковую осыпь. Над высоким левобережьем гомонило воронье. Покой и воля. И вдруг, в неуследимую минуту – немой Митин укор: «Хорошо тебе, Нил, а?»
ГЛАВА ПЯТАЯ
Арестант перемахнул через ограду, надзиратель заорал: «Держи-и!»; Поливанов стремительно бросил руку с револьвером… И громом загремела пролетка. Вослед пролетке вывихрились всадники. Как шишиги, только пыль взялась столбом.
Опомнившись, прапорщик побежал. На бегу он придерживал саблю. Вчера упрашивал Поливанова: «Я приду. Если что случится, брошусь на помощь. Вы знаете, мундир производит впечатление!» Поливанов улыбался: «Пустое, Володенька, только себя погубите».
Гремела бешеная пролетка, унося Новицкого, унося спасителей его Поливанова и Райко. Но все ближе были всадники, припавшие к взмокшим холкам военных коней. На повороте пролетка шваркнула о каменную тумбу, мгновенно опрокинулась, взрывая землю, осколки булыжников – два колеса обреченно крутились в воздухе.
Всадников будто сбросило с седел на распростертых, оглушенных беглецов. И сапогами куда ни попало, и палашами куда ни попало. А кони хрипели, брызгали горячей пеной. А все эти лавочные сидельцы, эти дворники и ломовики в красных жилетках, вся саратовская улица уже вскипала истерическим восторгом безнаказанного убийства.
Прапорщик увидел глаза Поливанова – будто подняли Поливанова вздетые копья; увидел словно бы надвое рассеченный лоб Новицкого, голую грудь Райко. И всех троих поглотил орущий, вздыбленный безумный водоворот. Рука Володи Дегаева бессильно соскользнула с влажного эфеса.
Кручи курчавились садами. Прапорщик срывался с круч. Он изодрал мундир, потерял фуражку. Под кручами, у берега, он упал на скамью.
Волга лениво несла песок. Отмели нежились на солнце. Над Волгой стояло порожнее небо. Городской шум увяз где-то там, далеко в садах.
Прапорщик подумал, что он уже мог умереть. Его растоптали бы, как Райко. Если б Поливанов не отказал, прапорщик занял бы место Райко на козлах. И теперь валялся бы на мостовой. Он упрашивал неотступно, а Поливанов повторял: «Полно, Володенька, тут много риску, вы еще очень молоды…»
Володя Дегаев подумал, что сейчас он не сидел бы на скамье, не смотрел бы на Волгу, не слышал бы гудка парохода. Да, он, Дегаев Володя, сейчас, вот в эти минуты, уже бы не существовал. И, думая об этом, прапорщик испытывал болезненное, почти мучительное удовольствие…
Судейкин стращал: «Постарайтесь, чтобы правительство вас забыло». О, в стране существуют писаные законы! Но в стране не существует правосознания, даже правоощущения. А кому тогда властвовать, если не тайной политической полиции?
«В деревню, в глушь, в Саратов, к тетке». Тетки у Володи в Саратове не числилось. Его тетками стали пушки: он служил в полевой артиллерии. Артиллерия – «бывшая епархия» брата Сергея, брат Сергей дослужился до штабс-капитана.
А Саратов-то вовсе не глушь. Володя знал это еще в Петербурге. (Будь проклят этот Петербург, где нелепо, глупо кончился Володин «роман» с инспектором полиции.) Саратов отнюдь не глушь. Какие люди перебывали в Саратове! Их имена были громки. Но Володя опоздал. Черт возьми, он еще хаживал в кадетской куртке, когда на конспиративной квартире где-нибудь на Камышинской улице, Армянской или в роще на Алтынной горе появлялись гениальный конспиратор Александр Михайлов, удивительный пропагатор Плеханов, Гартман, тот самый Гартман-«Сухоруков», что взрывал под Москвой царский поезд, и Юрий Богданович, знаменитый «лавочник Кобозев», из сырного заведения которого в Питере, на Малой Садовой, сооружали подкоп, чтоб взорвать цареву карету. И сама Вера Николаевна Фигнер тоже посетила Саратов. А он, Володя Дегаев, в то бурливое время зубрил в Морском училище английские вокабулы, звучные термины: «фордевинд», «бейдевинд», «шкоты», «планширь»… Ах, как он опоздал! Уж он бы не остался в стороне от покушений на императора, как не остался брат Сергей. Великая душа, выдающийся ум у Сергея. А сотоварищи, однако, недостаточно оценили Сергея, и брат втайне страдал, и он, Володя, тоже втайне страдал за брата.
Офицера беднее прапорщика Дегаева в бригаде, пожалуй, не было. Деньги у него не водились, он жил в казарме, харчился из солдатского котла. Лишь недавно сестры стали присылать ему рублей семь-восемь в месяц. Но прапорщик почти все отдавал центральному кружку саратовских революционеров.
Среди местных радикалов никто не мог сравниться с Поливановым, и Володя тотчас избрал Поливанова кумиром, образцом для подражания. Застенчиво, исподтишка любовался его смуглым, «испанским лицом, глазами серны», ладной фигуркой, порывистой и горделивой, как у старинных романических пажей.
Впрочем, не одного лишь молоденького, наклонного к восторгам прапорщика покорял Поливанов. Немало горожан, далеких от революционности, втихомолку гордились земляком. Еще гимназистом он поразил всех мгновенной сменой школьного ранца на партизанскую котомку. В те годы часто и горячо толковали о балканских братьях славянах, изнывавших под игом полумесяца. Поливанов ринулся в Сербию, к повстанцам, выказал храбрость, нанюхался пороха. Рассказывали – и то была сущая правда, – как он, будучи в столице в дни процесса Веры Засулич, участвовал в жестокой уличной схватке с жандармерией. Очутившись в Москве именно в тот день, когда охотнорядцы избивали студентов, Поливанов примчался на помощь коллегам. Шквал арестов, налетевший с чисто русским размахом, не обошел и Саратова. Лучшие друзья Поливанова оказались в остроге. Саратов для него обезлюдел, как погост. И Поливанов решил вызволить заключенных…
Прапорщик рассеянно следил, как пароход хлопотливо борол стрежень, как с трубы нехотя сползал набекрень малахай темного дыма. Волга дремала, на дальнем берегу млела хлебная слобода, пароход, одолевая течение, держал к слободе, к Покровской пристани.
Володе захотелось перенестись туда, где нет острогов и надзирателей, конных стражников в пудовых сапогах, нет конспиративных сборищ, нелегальных кличек. Совсем иная жизнь вообразилась бедному прапорщику. Струящаяся, как этот нагретый воздух, и чтобы было фортепьяно, как у них дома, на Песках. И чтоб рядом была Томилова. Володя «давно и безнадежно» (ему нравилось меланхолическое: «давно и безнадежно») любил Томилову, очаровательную, как ему казалось, вдовую полковницу.
Но при мысли о Томиловой прапорщик, краснея, признал, что отпраздновал труса. Не только не обнажил сабли, как обещал Поливанову, но даже и голоса, офицерского командного голоса не подал, чтобы прекратить избиение. Он стал уверять себя, что ничем бы не помог, что Поливанов был прав, отговаривая от какого-либо вмешательства, и что ему, прапорщику Дегаеву, еще предстоит многое. У него ж на руках связи с военными, как бывало у брата Сергея. И не с одними сослуживцами-артиллеристами, но и с пехотинцами. Нет, нет, то была вовсе не трусость, а скорее благоразумие, присутствие духа, столь необходимые революционеру.
Володя почти успокоился, но все же ощущал стыд, как оскомину, как привкус. И ему не хотелось видеть Томилову. Он вспомнил о дежурстве и не посетовал на тяготы военной службы. Правду сказать – обрадовался дежурству как избавлению.
Ужасное происшествие долго занимало горожан. Мнения и симпатии разделились. Многие совершенно не одобряли Поливанова: убил надзирателя, отца шестерых деток. В пользу сирот собирали пожертвования, толкуя при этом о бессердечии нигилистов. В то же время немалое число хулителей признавало необыкновенное мужество неизвестного, исполнившего роль кучера. Находили, что он повторил питерского студента Гриневицкого, метальщика бомбы на Екатерининском канале: Райко, изувеченный стражниками, отказался отвечать на вопросы жандармов и умер, не открыв своего имени. Поливанов и Новицкий лежали в тюремной больнице. Несмотря на строгий запрет, доктор и санитары передавали горожанам, что заключенные оправляются от побоев. Говорили, что отец Поливанова, помещик, обезумел от горя, а губернатор Зубов впал в жестокую хандру. Над губернатором посмеивались: этого родственника Поливанова ждут крупные неприятности.
Приспело бабье лето. Бурая Волга работала как бурлак. Низовые баржи пахли арбузами. Из самарских и донских земель, отстрадав страду, возвращались мужики.
На праздник воздвиженья креста господня выносили из церковных алтарей крест. «Когда же увидели Его первосвященники и служители, то закричали: „Распни, распни Его!“
В зале военного суда вынесли приговор: смертная казнь Поливанову, смертная казнь Новицкому. Распни, распни его… Тот день укоротился дождем. Вдалеке мычали пароходы. Сторожа мели залу, как после покойника.
Елизавета Христиановна куталась в шаль. За окном, в сумерках, на опрятную Немецкую улицу падал дождь. В квартире было тихо, внизу, в первом этаже, репетировал театральный скрипач.
«Подсудимые! Вы свободны от суда и содержанья под стражей, отныне вам место не на позорной скамье, а среди публики, среди нас». Не теперь, а больше десяти лет назад. Не в Саратове, а в Санкт-Петербурге. Не всем нечаевцам, а лишь четверым. В их числе – Томиловой, вдове полковника, тридцати лет от роду. Ее обвиняли «в материальном пособничестве тем лицам, которые делали приготовления к государственным преступлениям». Ее защищал известный Спасович. Ее нашли невиновной. И председатель объявил: «Вам место среди публики, среди нас…» Он сильно ошибался, этот председатель судебной палаты. Она знала Веру Засулич, знала Сергея Нечаева, ее место было среди них, а не среди «публики». А делом ее было «материальное пособничество». И так – год за годом.
К ней придут неприметно, садом. Но, словно позабыв об этом, не в сад она всматривается, кутаясь шалью, а в опрятную Немецкую улицу, по которой так плавно, с таким мерным шумом, сквозь пряди осеннего дождя прокатил сейчас кабриолет губернатора. Этот подлец навещает обреченного Поливанова только затем, чтобы осыпать попреками.
Елизавете Христиановне было холодно. Театральный скрипач там, внизу, все еще репетировал. Хорошо бы истопить печи. Ее не пустят к Поливанову. Она ему ни невеста, ни свойственница. Кто она ему?.. «Есть много звуков в сердца глубине, неясных дум, непетых песней много».
Прапорщик был бледен. Он схватил се руку и поцеловал. Он повторял: «Елизавета Христиановна… Елизавета Христиановна…»
– Садитесь, Владимир Петрович, – грустно сказала Томилова. И опять, как не однажды, подумала: «Какое чистое дитя!»
– Нет, – возразил Дегаев изменившимся голосом, – нет, вы меня выслушайте, я жить не могу. Помните, я же просил, чтоб мне дали возможность… Вы помните?
Да, да, она, разумеется, помнила, как прапорщик Дегаев жаждал участвовать в похищении Новицкого, как он умолял Поливанова… Помнит, конечно.
– Меня мучит, я должен сказать… Непременно. И только вам, вам одной, Елизавета Христиановна. – Губы его подергивались, в глазах стояли слезы.
Томилова подумала о предательстве. Она подняла руки. Лицо прапорщика застыло.
– Ну-у нет, – сказал он, внезапно озлобляясь. – Этого не было. Нет, не было. Тут совсем другое.
– Садитесь, Владимир Петрович, садитесь, пожалуйста, – торопливо сказала Томилова, чувствуя облегчение и раскаяние. – Садитесь, успокойтесь, пожалуйста. – И, как бы оправдываясь, прибавила: – Ужасный день, Владимир Петрович.
Дегаев сел. Он был уж другим, его порыв иссяк. Он видел то, чего прежде не замечал: морщинки, усталость. И не растрогался, не потеплел, ощутил что-то похожее на мстительную снисходительность. «Ей за сорок», – подумал Дегаев. Но этим не удовольствовался и подумал: «Ей пятый десяток».
– Вы, кажется, хотели объяснить мне, – сказала Томилова просительно, – но если…
– Нет, отчего же, – ответил прапорщик, – скрывать тут нечего… Видите ли, Елизавета Христиановна, в день побега я пришел к острогу, чтобы в случае удобности… Понимаете? – Она кивнула. – Все произошло в мгновение ока. Я бросился следом. Их уже настигли, толпа была огромна. Ну и… – Он пожал плечами.
– Так что же вас мучает? – мягко напомнила Томилова.
Прапорщик отвел глаза.
– Услышав приговор… теперь, после чудовищного приговора, мое тогдашнее бездействие… Все-таки можно было, а? Наверное, я обязан был что-то предпринять?
Он опять взволновался, его голос дрогнул, и Томилова вновь раскаялась в своем хоть и мимолетном, но оскорбительном предположении. Ах, какое участие возбуждал в ней этот молоденький прапорщик! Ярая толпа насильников и одинокий офицерик со своей никчемной сабелькой, несчастный, мятущийся. Она понимала его теперешнее состояние. Приговор произнесен, и Володе мерещится, что он тоже повинен в их гибели. Все это отчетливо представилось Томиловой, она склонилась над Володей, положила руку на его плечо.
Нынче Томиловой вспомнился петербургский суд, нечаевцы ей вспомнились – Успенский и Кузнецов, Прыжов, Николаев… Она припомнила, как Нечаев учил латыни ее братьев. Она и теперь признавала его поразительную энергию, одержимость освободительной борьбой. Но она не была его безусловной поклонницей. Это убийство студента, заподозренного в измене, эти мистификации, обманы, «цель оправдывает средства»… Она не была его поклонницей. Но теперь, за четверть часа до прихода Дегаева, вспомнив все это, Елизавета Христиановна нашлась, как утешить Владимира Петровича.
Милосердно склонившись, сострадая ему, она сказала, что еще в правилах нечаевского тайного сообщества предусматривались действия революционера по отношению к товарищу, попавшему в беду.
В сущности, такие же доводы Володя выставил наедине с собою еще летом, в несчастный день, на волжском берегу: надо взвесить пользу, расчесть силы, определить выгоды для общего дела… Да, так, почти так он убеждал себя. И все ж теперь жадно ловил тихий голос, ощущал сестринское прикосновение. И ему уж было жаль себя за те укоры совести, которые нынче, после смертного приговора Поливанову и Новицкому, так сильно вонзились в душу.
– Вы поступили разумно: вы сохранили себя не для себя. Вы ведь знаете?..
Она выпрямилась. Дегаев поднял голову. Крупная женщина с лицом царевны Софьи скрестила руки на тяжелой груди.
– Вы знаете?
– Да, – ответил Володя. – И я готов.
Она поцеловала его в лоб.
Как приходили к Томиловой, так и уходили: по одному, дуплистым садом, где пахло погребом, в проулок со щелястыми заборами. Длинный осенний дождь падал на Саратов.
Каждый из пятерых сказал. «Я готов». Но Поливанов отверг помощь устроителей побега. Он им низко кланялся и благодарил. Он ответил, что вовсе не заслуживает, чтобы из-за него рисковали головой. И прапорщик Володя Дегаев испытал скорбный восторг: жил Поливанов рыцарем, рыцарем и умрет.
Милость – подпора правосудию. Когда нет правосудия, иногда остаются подпоры. Месяц спустя смерть заменили бессрочной каторгой. И увезли.
Закончилось что-то, завершилось навсегда в саратовском кружке. Все поникло, как в том старом дуплистом саду, где затворницей жила Томилова.
Прапорщик навещал Елизавету Христиановну. В молоденьком Дегаеве еще теплилась энергия. Он восхищался солдатами: отлично разобрались в лассалевском учении о налогах. Жаль, нет ни литературы, ни воззваний Исполнительного комитета… Томилова печально улыбалась.
Володя по-прежнему квартировал в казарме и харчился с солдатами. На бригадное житье-бытье он не жаловался. Многие нижние чины и офицеры казались прапорщику достойными дружбы.
В Морском корпусе Володя успел наслушаться небрежных насмешек в адрес «сухопутных сусликов». То был давний антагонизм флота и армии. Причин для него вроде бы и не находилось. Однако поддерживать словесную неприязнь ко всему армейскому считалось у флотских хорошим тоном. Когда Судейкин выгнал из Петербурга сотрудника, вздумавшего водить его за нос, и Володя, уязвленный, испуганный, жалкий, отправлялся отбывать воинскую повинность, он очень страшился матерых скалозубов. Их угрюмый облик был навеян литературой, они глядели на Володю из сумерек николаевского царствования. И хотя брат Сергей водил знакомство с офицерами, совсем не похожими на муштровщиков и дисциплинистов, Володя полагал, что такие офицеры обитают лишь в столице и в Кронштадте.
Служба началась примечательно: генерал пригласил вольноопределяющегося не в канцелярию, а домой на чашку чаю. Володя Дегаев потерялся в предположениях, спросить совета было не у кого.
Бригадный встретил его с той серьезной любезностью, какая нередко свойственна старшим офицерам специальных родов войск. Он не принадлежал ни к разряду багровых пузанов, ни к подагрическим брюзгунам.
Денщик подал чай в кабинет и удалился неслышной поступью солдата, перенявшего в кавказских гарнизонах черкесскую походку.
Бригадный, усадив Володю, заговорил без предисловий, но и без угрюмой лапидарности, которая почему-то считается генеральской привилегией. Генерала, оказывается, известили о политической неблагонадежности нового подчиненного. Генерал предпочел бы не знать этого. Но коли уж знает, то и полагает своим долгом объявить молодому человеку следующее. Он, бригадный, не чужд веяниям времени, многое не приемлет в действиях и намерениях высшей власти, однако когда на руках семья, а за плечами годы и годы службы… Но все это в сторону. А теперь – в корень. Если г-н Дегаев намерен и в войске продолжать… э-э-э… продолжать свое, то ему, г-ну Дегаеву, следует озаботиться сдачей офицерского экзамена. На положении нижнего чина существенного не добьешься, погибнешь скоро, посему и следует надеть эполеты, а до тех пор вести себя благоразумно, сдержанно.
Двойной игры тут не было. Росчерком пера генерал мог сплавить неугодного юнца в гиблые пески Средней Азии. Нет, генерал не хитрил, и Володя Дегаев ответил искренней признательностью. Он исполнил все в точности: сдал экзамен, его произвели в прапорщики по артиллерии, он вошел в среду, которая именовалась «офицерской семьей».
Володю Дегаева приняли радушно. Репутация неблагонадежного тому способствовала. Молодые офицеры в особенности сочувствовали ему. Но теснее всего Володя сблизился со штабс-капитаном Ивановым.
То был плотный человек с бурно краснеющей шеей и красивыми, навыкате, медленными глазами. Рано овдовевший, бездетный, он, как это бывает с гарнизонными бобылями, привязался к молоденькому прапорщику.
Вечера они часто коротали вдвоем. Штабс-капитан курил дешевые, дурно пахнущие сигары и, медленно уставляя свои тяжелые красивые глаза то на Володю, то на свечи, предавался воспоминаниям.
Кадетский корпус поминал он лихом, этих ротных с их неизменным «Высеку!» и великовозрастных балбесов, онанистов и ёрников, этих тупорылых дядек-наставников с их излюбленным наказанием – «Без пирога!». Лишь учителя законоведения исключал штабс-капитан из общего правила. Тот открыл ему Белинского и Герцена. Не только ему. Учитель появлялся в классе, кадеты отряжали в коридор «махального», и начиналось чтение статей Белинского, «Колокола», «Полярной звезды».