Имя это Лиза уже слышала. Слышала здесь, в этой комнате, где у них гостиная. (Над фортепьяно пыльная гипсовая маска Бетховена, напротив, на другой стене, дагерротипный портрет покойного статского советника Дегаева; в сем vis-a-vis домашние не обнаруживали ничего комического.) Имя Софьи Григорьевны произнес здесь однажды Андрей Иванович. Да, да, Андрей Иванович Желябов. Он сидел в потертом дедовом кресле. Он был одет элегантно. Ему, верно, все было бы впору – и гвардейский мундир, и купеческий кафтан, и мужицкая рубаха распояскою. В тот вечер он был трогательно задумчив. С ним пришла неизменная его спутница. В этой женщине, похожей на девочку-подростка, Лиза не находила ничего примечательного – одутловатые бледные щеки, высокий, не женский лоб. Лиза недоумевала: какая неподходящая пара. Они приходили, в сущности, к Сергею. Сергей держался с ними почтительно: скрывая почтительность, делался шумен, развязен. Лиза догадывалась: гости – крупные революционеры, может, члены Исполнительного комитета. (Их подлинные фамилии узнала она, когда в здании окружного суда на Шпалерной шел процесс первомартовцев. В последний раз она видела Желябова и Перовскую на Семеновском плацу.) Андрей Иванович, вот кто восторгался госпожою Рубинштейн. Лиза тогда играла Шопена. Желябов вежливо похваливал, потом, оживившись, заговорил о Софье Григорьевне…
– Да, они дружили, – молвила Яхненко. – Андрей Иванович часто бывал у вас?
Знакомство с Желябовым давало Лизе превосходство, чувство причастности к чему-то значительному и необыкновенному.
– Ты… ты тоже его знала? – ревниво спросила Лиза.
У Яхненко не было желания открываться Дегаевой, с отстраняющим лицом Наташа ответила:
|
– Хорошо знала.
(И тут же подосадовала: зачем рассказывать Дегаевой, выйдет что-то банальное, ничего эта Дегаева по-настоящему не поймет. А с Желябовым виделась Наташа и после разрыва. Ни полусловом не корила за то, что оставил семью, сыночка оставил. Но сестру жалела. Ольге сострадала. Андрей Иванович отыскал Наташу в Петербурге, в консерватории. Он любил приходить к ней, но всегда один, без Перовской. И Наташа сознавала, что именно ей, Наташе, хочет Андрей Иванович объяснить причины разрыва с Ольгой, но Наташа не могла и не хотела слышать его оправданий. Теперь уж это давняя история. Нет на свете Андрея, и нет той женщины, что была ему и женой и соратницей. Жили вместе, умерли вместе. После казни Желябова Ольга сменила фамилию, вернула себе прежнюю, девичью. И племянник теперь не Желябов, а Яхненко. Жаль сестру, не задалась жизнь.)
– О, – сказала Лиза, фальшиво улыбаясь и грозя пальцем. – Ты его знала? До-га-ды-ва-юсь.
Наташа вспыхнула.
– Ничего ты не понимаешь!
Лиза не обиделась, рассмеялась, глядя на Яхненко. В сравнении с такой вишенкой Перовская была дурнушкой, и Лизе это было не по-хорошему приятно.
– Душно у вас, – сердито сказала Яхненко. – Пора мне. Ты журнал обещала.
– Ах, как же, как же, – всполошилась Лиза, – да вот беда… Господи, вот память! Прости, милая, выклянчил один знакомый, божился отдать скоро. Прости, пожалуйста.
У Яхненко очи рассверкались грозою, но тут – звонок в прихожей, и Лиза, прикусив губу, заторопилась выпроводить гостью.
Лиза нынче Блинова не ждала, а по звонку-то судя, Блинов пришел, Лизе же совсем не хотелось, чтоб Николай увидел Наталью Яхненко.
|
Блинов поклонился. Наталья хмуро, едва кивнув, прошла к дверям, а Блинов посмотрел ей вслед так, что у бедной Лизы екнуло под ложечкой.
Она хлопнула дверью, а этот противный Блинов как ни в чем не бывало спросил, нет ли Сергея Петровича.
– А! – вспыхнула Лиза. – Так вы не ко мне, сударь?
Он, смеясь, взял ее за руки.
– Оставьте! Оставьте! – сердилась Лиза, не удерживая счастливой улыбки.
Брат Сергей и Блинов, должно быть, виделись нередко. Лизе это нравилось. Пусть сблизятся, так возникает родственность. Сближение брата и Николеньки казалось ей какой-то гарантией… Да вот нынче хорошо бы обойтись без Сергея.
Они прошли в комнату, сели рядом на диване. И тотчас услышали взманивающую, предательскую тишину пустой квартиры, и Лиза быстролетно, точно воруя, глянула на Блинова.
От тишины, от самих себя их спас Сергей Петрович. Блинов поразился: тусклый, линялый, словно бы подменили Дегаева, совсем иной, нежели третьего дня у Карауловых.
– На скорую руку, Лизонька, с ног валюсь. Там и бутылочка. – Он отдал Лизе сверток, сказал Блинову: – Не откажетесь? Иногда почему же… – И спохватился: – Видели?
– Видел.
– А молодец, молодец этот унтер, – ухмыльнулся Дегаев.
– Дошлый, – согласился Блинов. – Уж такой дошлый, что как бы и не того…
– Мне тоже, знаете ли, разэдакое взбредает. Да только осторожность осторожностью, но и крайность, знаете ли… Ко всему, ко всем недоверие. Горький опыт, н-да-с.
Лиза вышла в кухню, Дегаев поманил Блинова.
– Есть некоторые тревожные сведения, – проговорил он негромко и потянул Блинова за край пиджака, приглашая сесть рядом. – Вам надобно уехать из Петербурга. Тсс! Слушайте! на месяц самое большое.
|
И пока Лиза возилась в кухне, Сергей Петрович объяснил Блинову цель будущего путешествия, назвал явки. Он определил Блинова эмиссаром Исполнительного комитета.
Сели ужинать. Дегаев налил водки. Блинов водку не терпел, от повторной рюмки он отказался. Дегаев пил страдальчески, Блинов с мимовольной брезгливостью подумал о запое, а Лиза затревожилась:
– Ты плохо выглядишь, Сереженька.
Он криво усмехнулся:
– Здоровью моему полезен… Я, знаешь ли, не ангел…
Вышла пауза.
– А, слушай, – произнес наконец Дегаев, словно что-то вспомнив. – Слушай, Лизок. Покорнейшая просьба: в Москву не прокатишься ли?
Она взглянула на него с недоумением.
– Понимаешь ли, – продолжал Дегаев, задумчиво почесывая щеку, – человек нам один нужен, очень нужен, вот какое дело. А нелегального как в Москву пошлешь? Коронация на носу, там землю роют, нюхают на каждом углу.
Никогда прежде брат не впутывал ее в конспиративные хлопоты. Никогда, а тут вдруг без предисловий, непременно. Нет уж, увольте… Но Лиза перехватила взгляд Блинова, устыдилась, даже как будто бы испугалась, ответила поспешно:
– Конечно, поеду, Сережа, как же не поехать…
– Вот и спасибо, милая, спасибо. Я тебе после объясню, что и как. – Он улыбнулся. – А кстати и коронацией полюбуешься.
– Балет и опера вместе, – заулыбался Блинов.
– А может, салют и фейерверк, – сдержанно и веско заметил Дегаев.
Блинов притаил дыхание.
– Неужели?
Но Дегаев как не расслышал. Он еще выпил и нахохлился. Молчание его было угрюмым, почти злобным. Блинову сделалось неловко. Ни на кого не глядя, Дегаев сказал, что хотел бы немного отдохнуть в своей комнате.
Собрался и Блинов. В прихожей Лиза, нервически всхлипнув, припала к нему, быстро и коротко оглаживая его щеку, требовательно зашептала:
– Не уходи! Не смей… Жди… Он скоро… Не смей…
Блинов кивнул, но ему было стыдно, за нее стыдно, и страшно, что она заметит этот его стыд за нее.
У себя, в своей комнате, Дегаев казнился. Негодяй, предатель, мразь, животное. Вот здесь, в этой комнате, ты жил с Любинькой, с Белышом. Еще и башмаков не износил. Млел, глядя, как она стелет постель, как взбивает подушки. Она сама чистота, твоя суженая, твоя спасительница. А ты мразь и подлец. Такой женщины нет в мире, она была с тобою в аду и спасла тебя. А ты негодяй, животное… Нагнув голову, он ходил по комнате.
Блинову было нехорошо. Лиза его ужаснула: жадный всхлип, жадный, требовательный шепот. Сейчас он уже не чувствовал к ней никакого влечения. «Прочь, – говорил он себе, – немедленно прочь». И не двигался. Стоя на другой стороне улицы, смотрел, как блуждает тень Дегаева. Прочь отсюда, это непорядочно, она и себя и тебя проклянет. Прочь, говорят. Но ведь обещал. Обещал, не так ли? Бежать, пожалуй, тоже непорядочно. Ах ты размазня, фалалей чертов!
Тень в окне исчезла. Блинов схоронился в подворотне. Неподалеку тяжело застучал экипаж. Потом стихло.
Дегаев ушел. Он как бы исповедался в своей комнате, грех отпущен. Он больше не думал об этой толстой потаскухе. Он переспал с нею в заплесневелом мезонине, изменил Белышу, в первый раз изменил. Но грех отпущен, баста. Он шел успокоенный. Он прошел почти рядом с Блиновым.
Тот выглянул из подворотни, ругая себя соглядатаем. Прислушался к шагам Дегаева.
За углом дожидалась Дегаева большая карета. Дегаев отворил дверцу, кто-то сказал: «Трогай!» – экипаж покатился.
Блинов постоял с минуту, вернулся в дом, но не успел позвонить – парадная распахнулась. Он увидел Лизины глаза. Почему-то мелькнуло: «Воровка».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
– Почивать изволят, – ухмыльнулся Судейкин. – Вон его окна, во втором этаже. А в швейцарской – замечаете? – свет горит: наши дежурят. Береженого мы бережем…
Дом, что напротив трактира «Малоярославец», солидно спал, с достоинством: в его стенах жил министр внутренних дел и президент императорской Академии наук граф Дмитрий Андреевич Толстой.
А Яблонскому, право, на все наплевать было. Они с Георгием Порфирьевичем ужинали в «Малоярославце», у Киселева отменная «патриотическая» кухня. Ужинали в кабинете. Вошли (а теперь вышли) не общим, темным ходом.
Большая Морская лежала пустынная, как брошенная. Майская ночь казалась Яблонскому бесцветной, лишенной запахов, как дистиллированная вода. Он чувствовал усталость, равнодушие. А вот «милому Гошеньке» хоть бы что.
Н-да-с, «почивать изволят»… Должно быть, утром их сиятельство будет в Гатчине. Государь выслушает очередной доклад министра. Государь останется доволен: неусыпным радением секретной полиции пресечены сношения Трубецкого бастиона с волей. Государь, конечно, велит судить унтера Провотворова военным судом… Инспектор вновь выказал блистательную расторопность. А ты, брат Яблонский, вновь остался за бортом. Но если завтра не исполнится… О, тогда уж, тогда… По правде, Яблонский не знал, что «тогда».
– В три пополудни, – сказал Судейкин, протягивая Яблонскому руку. – И не беспокойтесь.
Он был в летнем пальто, в темных очках, скрывающих взгляд, с толстой тростью, скрывающей длинный узкий стилет.
– Прощайте, – повторил инспектор. – На углу Гороховой ночные извозчики.
В этих расставаниях Яблонскому всегда чудилось нечто унизительное. «Как содержанка», – думал он о себе с вялым, покорным раздражением…
Судейкина не мутило, хотя он воспринял в «Малоярославце» дай бог молодому. Не грех бы и… Ну нет, ныне он – в супружескую постель. Так у него заведено: перед длительной отлучкой он исправный семьянин. А вообще-то не грех на часок в Гончарную. Никакая она не б… И совсем не растратилась в кратком замужестве. Однако ни-ни! Домой. Это уж у него за правило: перед отлучкой, командировкой – никаких «отхожих промыслов». Домой, под супружеское одеяло, перед отлучкой он исправнейший супруг. И так это отрадно – тихонько, на цыпочках – в детскую. Ах, как они посапывают, маленькие, озаренные лампадкой! Волосики, ладошки…
Все отлично, черт подери. Вот уж повезло с этим Яблонским! Недоверчив, капризен, с надрывом, но, ей-богу, незаменим. Плеве согласился принять. Толстой, как все большие баре, полагает, что дело делается щучьим велением. А вот Вячеслав Константинович Плеве ценить умеет-с! Не свысока глядит, понимает.
Теперь коронация близко. «Сюрпризов ждут, сюрпризы будут». А государыня императрица: «Надеюсь на Судейкина». Стало быть, наслышаны, стало быть, знают: есть, мол, на свете инспектор Судейкин. Но коли и после коронации не дадут давно обещанной высочайшей аудиенции, то, уж увольте, не фунтик вам подполковник Судейкин, не играйте с ним, господа!
Вот он теперь выспится хорошо, по-домашнему в супружеской постели, пусть эти олухи в крепости сами расхлебывают кашу. Он им бросит унтера Провотворова – нате, грызите. И больше никого. Разве вот этого… Как его бишь? Приблудного Ювачева. И за каким чертом занесло тебя, прапорщик, в столицу? Николаевским, одесским нечего тут делать! Сидел бы, сударь, в тишке, ничего бы и не приключилось. Ан нет, в Питер, так уж не обессудь – попалась птичка, стой! Взять Ювачева просто – летят, глупенькие, на Петербургскую сторону, к братьям Карауловым летят, как бабочки на огонек. А Карауловых этих – ни пальцем, Карауловых на развод…
Ему было хорошо. Ему даже собственная сейчашняя грузность нравилась. Он сознавал свою исключительность. Ему хорошо было.
А в десять утра Коко Судовский уже отворял дядюшке кабинет, похожий на проходную комнату.
– И пошла писать губерния, – весело сказал дядюшка. – Так, что ли, Коко?
Судовский улыбался. Он дядюшку любил.
– Вот, – сказал Коко, настраиваясь служебно, – это вы давеча наказывали в первую голову, чтобы к приезду господина директора.
Судейкин прочел:
«Директор департамента Государственной полиции.
Совершенно доверительно.
Милостивый государь Иван Степанович!
В последнее время обнаружились преступные сношения государственных преступников, содержащихся во вверенной вашему высокопревосходительству крепости, с членами преступного сообщества, находящимися в г. Санкт-Петербурге. Сии сношения осуществлялись при содействии унтер-офицера Ефима Провотворова, каковой…»
Роскошное древо цивилизации плодоносит «исходящими» и «входящими». В бумажных закромах кормятся тьмы. Плавное коловращение бумаг – свидетельство исправности государственного механизма. В бумаге – и причина и следствие. Отсутствие бумаг равносильно хаосу. Министерство внутренних дел объемлет своим попечением бытие, посему число здешних «исходящих» и «входящих» математически не определимо.
Судейкин бумаг не терпел. Судейкин к бумагам притерпелся. Впрочем, чаще полагался на память. Памятью он обладал чудовищной. И гордился ею.
Тэк-с, телеграмма из Парижа. Поверх цифр карандашом дешифровщика выставлено: «Лопатин, улица Гей-Люссака, девять, квартира двадцать два». Лопатин? Инспектор ответил бы без запинки: в феврале скрылся из Вологды состоявший под гласным надзором Герман Лопатин. Тогда же генерал Оржевский известил о происшествии все пограничные пункты империи, разослал фотографические карточки лобастого русоволосого человека в окладистой бороде. Впрочем, и без карточки беглеца опознал бы Судейкин. Хоть по походке да опознал бы: «При походке замечается особенное движение плеч и выпячивание живота». Судейкин опознал бы, на то он и Судейкин. Но на пограничных пунктах проморгали. И этот Лопатин, прехладнокровная бестия, отныне в Париже, как явствует из телеграммы заведующего русской агентурой в Европе г-на Рачковского. И там же имеет быть бывший полковник социалист Петр Лавров – Париж, улица Сен-Жак. Черт знает, близко ли, далеко ли от улицы Гей-Люссак до улицы Сен-Жак, но Лопатин-то наверняка частым гостем у Лаврова. А ведь молодец, право, хваткий малый, что и говорить. Вот так-то, судари мои, инспектору нет надобности рыться в бумажных курганах. Он лишь подскажет Вячеславу Константиновичу Плеве: пусть-ка Рачковский не упускает из виду Лопатина, крайне важно именно теперь, в канун коронации.
Выкроить часик, отдаться сочинительству. Инспектор не думал о конце карьеры, не писал мемуаров. Говоря прозаически, подводил некоторые важные итоги; говоря поэтически, пел гимн агентурной службе. То было естественное желание запечатлеть свой труд, оставить след.
Нынче он чувствовал вдохновение. Однако проклятущих бумаг пропасть! Георгий Порфирьевич просматривал бумаги, помечая их размашистыми, в два-три слова резолюциями.
Он не был крохобором, как Кириллов, прежний, еще в Третьем отделении, начальник агентуры. Тот перекорялся с филерской шушерой за каждый истраченный на «проследках» полтинник. Чудак! А Клеточников меж тем кругом его дурачил… Нет, Георгий Порфирьевич умел-таки ворочать немалой деньгой. В прошлый год полмиллиона извел на внешнее наблюдение. Эх, жирные тыщи летят, а все недостает. Однако на филерах экономить, каждое лыко им в строку, это уж помилуйте, господа! Разумная щедрость – вот она суть.
Не хуже скупердяя Кириллова замечал инспектор, как передергивают, жулят филеры. Но у Судейкина своя метода, он ловит с поличным №… Нуте-с, нуте-с, какой такой расходец влепил сюда этот прохиндей? Бухгалтерски, вприщур целил инспектор в многочисленные шпаргалы: «Счета деньгам, израсходованным по квартире и для лошади и выданным авансом по наблюдению за личностями», «Счета деньгам по розыскам и поездкам в нижепоименованные города…» Пачка гостиничных счетов – в завитушках, в пышных гербах, с изображением какой-нибудь тифлисской «Ливадии» или елизаветградского «Бристоля», – пачка счетов, где указана не только плата за номер, но и «за печь» и «за самовар».
Судейкин замечал, как его агенты, его гончие, его «приват-доценты» – так он порою иронически звал филеров – передергивают, дописывают, подчищают. Замечал, но распеканции не устраивал. Нет, эдак отечески брал за шиворот, мордой тыкал в дерьмо: меня, дуралей, не объегоришь, да уж ладно, бог простит, смотри мне впредь… И «приват-доценты» проникались к Судейкину нелицемерной благодарностью. Не укроешься, на сажень под землею видит начальник, но сам живет и другим жить дает, за таким хозяином не пропадешь.
Заграничные и внутренние телеграммы; секретные циркуляры; финансовые ведомости, крапленные мелким подлогом; выписки, собранные перлюстраторами и вложенные в конверты с типографским курсивом: «Его Высокоблагородию Георгию Порфирьевичу Судейкину в собственные руки», – изо всего этого следовало ухватить как магнитом те ценные крупицы, из которых и возникает переменчивая мозаика розыска.
Судейкин был создан для розыска. Судейкин создавал розыск для себя. Не злодеями, но соперниками были ему крамольники. Он не питал к ним личной ненависти, но и не уподоблялся тому английскому офицеру-джентльмену, что кричал французам: «Стреляйте первыми!» Тут была борьба, и Судейкин уважал противника. А мелкая опека над агентурой претила ему, раздражала его, как раздражают и претят мастеру дилетанты.
В начале петербургской службы ему таки попортила крови «Священная дружина», подпольная угодная царю лига, созданная аристократами. У, как он ненавидел этих лигистов, эту банду белоручек. «Лигисты», – выговаривал Георгий Порфирьевич как площадную брань. Дворцовые лизоблюды надумали подменить департамент полиции. Царь им потворствовал: «Следите, други, охраняйте, не очень-то я верю своей полиции…» И эти лигисты шныряли, требовали арестов тех, кого он, Судейкин, давно выследил, но в интересах дела оставлял покамест «на травке».
Некоторые видные сановники тоже были недругами лигистов, самым сильным – обер-прокурор Синода Победоносцев. Наконец и государь убедился в никчемности добровольных сыщиков, впустую бросающих миллионы, и поручил графу Шувалову «озаботиться полным расформированием „Священной дружины“. Расформировали… Но сколько крови попортили Судейкину эти идиоты.
Дружина испустила дух. Однако существовала прокуратура, а далеко не каждый прокурор походил на Вячеслава Константиновича Плеве с его тончайшим, с его деликатнейшим отношением к розыску. Находились такие, как Добржинский. Этот карьерный шаромыжник частенько мешал Судейкину. Не выяснив загодя мнение инспектора, производил обыски и арестования, на следствиях домогался имен секретных осведомителей. И какая амбиция! Я-де принудил Гольденберга к полному раскаянию, я-де и Рысакова загнал в угол. Амбиция, гонор шляхетский! Нечего спорить, террориста Гольденберга обвел вокруг пальца, Рысаков выдал ему все и вся. Верно, так было. Теперь сыск поставлен на иную высоту, но этот колобок, потряхивающий манжетами, никак не желает сообразоваться с методой инспектора… А нынче г-н Добржинский получит дело о сношениях Трубецкого бастиона, унтера Провотворова допросит. Ну нет-с, господин прокурор, тут-то уж мы вам палку в колеса: тпру, тормози-ка! Ни Дегаева, ни студента Горного института Блинова вам не заполучить, простите великодушно, сударь.
Инспектор надавил кнопку электрического звонка. Явился Судовский.
– В крепость поехали, Коко?
Судовский отвечал утвердительно.
– Ну, как привезут, тою же минутою веди ко мне, – приказал Георгий Порфирьевич.
– Точно так, – ответил Коко.
Инспектор кивнул: ступай, дескать.
Широко новел руками, расчистил стол. Брякнув ключом, достал заветную тетрадь. В комнате вдруг смело высветилось: солнце прорвало тучи. Судейкин подумал: «Май на дворе, хорошо», – раскрыл тетрадь и стал писать:
«Рискуя жизнью в интересах службы Его Величества, будучи готов ею жертвовать каждую минуту, особый инспектор секретной полиции, естественно, вправе рассчитывать: 1) На полное и неколебимое доверие высшей власти; 2) На условия полной свободы развития агентуры.
Только при исполнении означенных условий я считаю возможным надеяться на предупреждение злоумышлении против Особы Его Величества.
Высшей властью раз и навсегда должен быть решен принципиальный вопрос, что должно быть важнее в деле борьбы с крамолой: формальное ли дознание, имеющее своей задачей уличение преступников, уже совершивших злодеяние, или агентура, имеющая, по моему мнению, задачу недопущения этого преступления…»
Тугой сноп лучей наискось бил. Инспектор вдохновенно излагал свое кредо. Он сочинял гимн Агентуре.
Перед дежурством сласть покурить на солнышке.
В Питере редкая весна дружно берет, нынешняя тоже вроде бы хворая. Сегодня, правда, сильно прорежило тучи. Сизые, свежие, спеша и поталкиваясь, двинулись они к морю. А солнце било сквозь них тугими толстыми снопами. И уже весело яснели соборный шпиль, стекла комендантского дома, медные кольца в дверях казармы, лужи на крепостном дворе.
Сласть покурить перед дежурством. В бастионах сыростью до хрящиков проймет, заклацаешь зубами, ровно конь подковой. А пока вот грейся, жмурься, как кот на сметану.
Курили солдаты, курили жандармы. Были они сейчас мирными, благодушными людьми, дымили и щурились, чуя далекий, ненитерский запах очнувшейся, затосковавшей земли.
Разомлев на солнцепеке, не сразу приметили служивые странную суету у крыльца комендантского дома, других, не из крепости, жандармских офицеров, а когда приметили, те уже, придерживая шашки и обходя лужи, направлялись к казарме наблюдательной команды.
Унтер-офицер Провотворов тоже курил на солнышке, привалившись боком к стене. Шинель была у него распахнута, он чувствовал, как пригрело ему грудь, и, опустив веки, бездумно созерцал радужные пятна. Кто-то сигнально толкнул его, он поперхнулся дымом и выпрямился.
С машинальной беглостью Ефимушка застегнул шинель, бросил окурок. Он смотрел на быстро приближающихся господ офицеров. Его удивило, что смотритель, грузный майор Лесник, и начальник крепостных жандармов, красный седой капитан Домашнее, идут бочком, не по-хозяйски, и тут-то у Провотворова под ложечкой отяжелело.
Чужие офицеры вошли в казарму и тотчас приступили к обыску. Ефимушка дрогнул, залился потом, минута была страшная: последние записки Златопольскому не поспел он упрятать за пазухой, так они и лежали там, под тюфяком. «Господи, царица небесная, пропадаю!» Унтер рванулся к майору Леснику.
– Ваше высокобродь, осмелюсь доложить: содействовал. Ей-богу, содействовал, господин майор, как на духу…
– Что ты мелешь, скотина? – рявкнул Лесник.
Ах, только бы он не кричал так громко, чтобы чужие-то, чужие не слышали! Почему-то казалось, что теперь господин майор «свои», а весь ужас и вся погибель – в этих вот, в чужих.
– Единственно с целию, ваше высокобродь, – залепетал Ефимушка, – единственно подробнее вызнать и донесть, ваше высокобродь, богом клянусь. Да я… – Он глотнул воздух и с отчаянной внятностью проговорил: – Да я в секунд представлю. – И Ефимушка выпростал из-за пазухи несколько бумажных комочков. – Вот! Вот! Единственно с целию по начальству, ваше высокобродь! И еще там, в тюфяке, сам давно думал…
– Извольте полюбоваться, господа! – яростно вскрикнул Лесник.
Он рванул унтера за погон, погон затрещал. Смотритель выругался матерно, приказал взять «мерзавца».
Ефимушку увели. Он мелко, монашески перебирал ногами, мотая головой, сокрушался: «Единственно с целию… Богом клянусь…»
В тюрьме Трубецкого бастиона стражники мыкались в ожидании смены. Эти минуты перед сдачей караула – самые постылые. На дворе распогодилось, а ты знай ходи, как маятник, в «глазок» засматривай. А чего там, в каземате, интересного? Ну, арестант мухой ползает. Или на койке лежит, мечтает, стало быть, про вольную волю. Известно. Эх, кому служба – мать, а кому – мачеха. Ежели, скажем, в губернском управлении, то в городе обретаешься, господ разных, дамочек наблюдаешь, оно и весело. Или, допустим, на арестование отрядят. В ночь-заполночь нагрянешь, а он, голубчик, как подстреленный. Бывает, правда, и пальбу откроет. Тут уж не моргай, может, и намертво порешат, а может – медаль. Боязно, конечно, но опять не то, что здесь, в бастионе… И чего мешкают? Курант брякнул, а смены нет как нет.
Арестант номер шестьдесят два тоже мыкался в ожидании смены: «голубь» нынче прилетит. Очень гордился Златопольский выучкой «почтового голубя». Ожила тюрьма, словно рацион увеличили и прогулки. Дерзкий план вызволения Фигнер принял, судя по всему, практические очертания. Дегаев ввязался. Вера Николаевна радуется его побегу из одесского застенка. Вот тебе и «вываренная тряпка»… Не только письмом, еще и газеткой нет-нет да и побалует тюрьму добрый малый Провотворов. Невелика, правда, радость от нынешних газет. Редакторы, как Щедрин язвит, приговорены к пожизненному трепету… Однако что же это? Куранты отзвонили, пора. Гм… А денек-то выдался, солнце так и ломит. Спешить надо – белые ночи близко, и как бы, глядишь, Веру-то Николаевну в Алексеевский равелин не определили… Однако что за причина, отчего смены нет? Всегда минута в минуту, без задержки…
Послышался шум множества шагов. Идут! Дверь каземата распахнулась. Не Провотворов вошел, не унтер Ефимушка, не «голубь» – рыжий смотритель Лесник, стремительный, гневный, без шинели, в сюртуке с майорскими погонами. А за Лесником еще офицеры. Лесник к окну, другой чин – к ватерклозету.
И вот уж на ладони смотрителя – мелко исписанные листки папиросной бумаги. И вот уж у другого чина в брезгливо-мокрых пальцах огрызок карандаша.
Тугой сноп солнца бил в камеру. Но в камере темно – будто ослеп арестант номер шестьдесят два.
Инспектор Судейкин допросил унтера Провотворова. Сперва наорал, топая ногами и употребляя излюбленное – «мать твою рябиновую». Потом папироской угостил, поспрошал укоризненно. Провотворов тотчас признал в подполковнике «настоящего хозяина».
Георгий Порфирьевич убедился, что малый действовал «единственно» из корыстолюбия, и это было очень понятно инспектору, это его успокоило, снисходительно расположило к Ефимушке. Убедился Судейкин и в том, что малый в одиночку действовал, стало быть, никакого заговора и в помине не существовало.
Об этом инспектор теперь толково доложил директору департамента, сидя в его голом холодноватом кабинете. Кабинет казался совсем неприютным оттого, что в высокие окна смотрело майское солнце. И по той же причине замкнутое лицо Плеве казалось еще бледнее и еще строже.
– Наконец, Вячеслав Константинович (наедине они обходились без чинов), наконец, просьба деликатного свойства. Делом, очевидно, займется Антон Францевич. В интересах розыска необходимо настоятельно внушить Добржинскому, что у нас нет надобности до поры трогать Блинова. Да, да, из Горного института. Вы же знаете Добржинского: я-ста, мы-ста… – Судейкин, усмехаясь, развел руками.
– Я переговорю с ним, – сказал Плеве. – Антон Францевич страдает порой излишним рвением. Следствию будет предъявлен лишь Провотворов. С этим решено. Ну-с, а что же наш Яблонский?
– Непременно будет. Жаждет.
– Ну что ж… А он и впрямь заслуживает внимания.
– Согласен, но дозвольте заметить, внимания заслуживает…
Они обменялись понимающими взглядами.
– Я не забываю, Георгий Порфирьевич. Мне дали знать: после коронации. Согласитесь, сейчас не до того, чтобы государь вас принял.
– Не спорю, – Судейкин помрачнел. – И все ж… Может, именно до коронации?
Плеве взглянул на него пристально. Они молчали. Потом директор сказал мягко:
– Вы знаете мою искренность к вам, но я лишь директор, и мои возможности… А он – увы!
Имя министра не было произнесено. Судейкин вздохнул с видом человека, несущего свой крест. Плеве, опустив веки, поискал в бумагах, хирургическим движением извлек глянцевитую тетрадочку, сшитую витым шнурком.
– Прочтите на досуге, Георгий Порфирьевич. Немало любопытного.
Судейкин, думая о своем, скользнул без интереса по рукописному заглавию: «Обозрение полицейских учреждений городов Парижа, Берлина и Вены». Рассеянно полистал, сказал негромко:
– В Европе умеют замечать и награждать преданность.
Плеве снова опустил серые веки, потер, будто затачивая, длинный палец о сукно письменного стола. Высочайший указ о его, Плеве, производстве в тайные советники уже заготовлен. И не по выслуге, а за отличие. Да, заготовлен, но не подписан. Это после коронации.
– Я убежден, – значительно сказал директор, честно глядя на Судейкина, – я совершенно убежден, что и наше правительство умеет замечать и награждать преданность.
– Дорого яичко ко Христову дню.
Настойчивость Судейкина слегка утомила директора.
– Москва, – сказал Плеве. – Как много в этом звуке… Не так ли?
Судейкин помедлил. И опять вздохнул с видом человека, несущего свой крест.
Они заговорили о Москве.
И верно, многое, слишком, пожалуй, многое слилось теперь в «этом звуке». Предстояла коронация. Великое всенародное торжество устрашало. Неизбежность появления гатчинского затворника при стечении огромных толп; сотни тысяч – и государь на виду. Это неизбежно. Он проедет по улицам, запруженным людьми. Мимо домов с бессчетными окнами, откуда можно стрелять. Мимо чердаков и крыш, откуда могут швырнуть бомбы.