В Озерках он оставил карету, пошел пешком. Буколические картины претили ему: этот жадный шелк зонтов, эти точеные девки в прогулочных, светлой шерсти платьях с нагло отпяченными задами, эти барчуки в коротких штанишках, играющие на лужайке в серсо… Но хотя Озерки раздражили Георгия Порфирьевича, он почему-то вдруг пожалел, что отправил своих в смоленскую деревню, а не нанял дачу в этих самых Озерках.
Парило. Листва была будто литая. И внезапно вся она, всей массой коротко дрогнула. Со стороны Парголова послышался гром. Поднимался ветер, лодочки на пруду затанцевали, как пони. Дачницы с веселым испугом окликнули мальчиков и девочек, все заспешили, но без страха, обрадованно.
Грозы уже случались в то лето, да только грозкие: постращают и минут. А нынешняя собиралась как на войну. Лужайки, купальни, дорожки вмиг опустели. Небо снизилось, страшно потемнело, расцветилось вдруг сухим огненным древом, и тогда над Озерками громнуло, как эскадрой.
Георгий Порфирьевич укрылся на застекленной веранде какого-то ресторанчика. Поддернув брюки, сел в плетеное жесткое кресло. Верхние стекла веранды были синими, зелеными, темно-алыми ромбами. Молнии возникали часто, с волосяным кошачьим треском; они казались сквозь эти ромбы расчлененными, странными. Гром катался, как в тоннеле.
Седой официант всмотрелся в широкую, по-кавалерийски крепкую спину. Гость снял цилиндр с низкой тульей, официант увидел массивный, кругло остриженный затылок, ахнул и, прихрамывая, поспешил к столику.
– Ваше благородь, никак вы?
Судейкин обернулся.
– Здравия желаем, ваше благородь! – осклабился официант. – Гляжу, будто б да, а может, думаю, и не оне.
– А-а, пуля-дура, штык-молодец, – ухмыльнулся Георгий Порфирьевич, признавая бывшего жандарма Петруху Суворова. – Какими судьбами?
|
Этот вот «генералиссимус» служил раньше в киевском жандармском дивизионе. Судейкин с Петрухой попал однажды в переделку, о которой забыть не мог. Брали они революционистов, те отстреливались. Суворову тогда повредили ногу; забыть же не мог Георгий Порфирьевич не выстрелы, а клекочущий крик одного раненого нигилиста: «Ножами их, братцы, ножами!» Не выстрелы бросили Судейкина, тогда капитана, вон из квартиры, полной порохового дыма, а этот клекот: «Ножами их, ножами…»
Бывший жандарм толковал, как его «вывели на вольную», почему очутился он в Питере, из каких таких соображений в официанты определился. Судейкин рассеянно кивал, глядя сквозь цветные стеклышки на ветвистые белые молнии, похожие на рисунки нервов в анатомическом атласе. И ему вспомнилась другая гроза, вечерняя и медленная, над днепровскими кручами, черноокая женщина вспомнилась, единственная, внушившая ему безнадежную любовь.
Георгий Порфирьевич рассеянно о чем-то спросил Суворова и опять покивал, думая совсем не о жандармах, арестованных и стычках. С какой-то усталой определенностью ему сделалось жаль себя; будь с ним та грустная красивая женщина, он бы все иначе устроил.
Ливень пал крупно и звучно, как свинцовая дробь просыпалась. Помедлив, снова крупно и веско ударил по листьям, по стеклам, по дорожке. Потом принялся лить отвесно.
Молнии ширились, гром отдалялся. Был ткацкий шум дождя, плеск, пузыри. Запахло водой, мягкой свежестью, вымытыми листьями. Георгий Порфирьевич, как высвобождаясь, повел плечами. Он бы съел сейчас чего-нибудь легонького, рыбного, на молочном пару, выпил бы чего-нибудь французского, со льда. Но бывший жандарм лишь сокрушался: «Не располагаем-с. Извините-с…»
|
– Э, черт с тобою, – великодушно поступился Георгий Порфирьевич. – Подай-ка мороженого да рюмку коньяку.
Ливень пресекся, точно кран завернули. Солнце брызнуло смело, по-новому. Официант распахнул окна, послышалась флейта коноплянки. Была она не с тенью меланхолической грусти, как всегда в июльские жары, а мажорной, как всегда после грозы.
Эх, не хотелось в Петербург! Сухопарый бледный человек плетет на Пантелеймоновской крепкую паутину. Другой – тщедушный, большеголовый, с неспокойным темным взглядом – выдает друзей. А он, Судейкин, крадется ночью в смрадные темницы совращать, покупать души.
Карета блестела матово, как паюсная икра; каурые лоснились. То-то бы рысью, «ай, жги, говори…». Георгий Порфирьевич усмехнулся, сам не зная чему.
– Домой, – сказал он кучеру. – Можешь не гнать.
Город пованивал грязным, как в корыте, бельем. Город влажно объял Судейкина, сомкнулся над ним. И, очутившись среди каменных громад, среди движенья и людности, он машинально отдался привычным практическим мыслям, которым теперь не мешал недавний разговор с Плеве.
Вечером Георгий Порфирьевич был на Невском, в квартире, хорошо ему знакомой не только потому, что там жил Яблонский, но и по тем альковным утехам, какие Судейкин разрешал себе нередко.
Четверть часа спустя пришел Яблонский. Нездоровое, вялое лицо его отобразило неудовольствие: у Судейкина свой ключ, Судейкин располагается запросто, нецеремонность инспектора злила Яблонского.
|
Они поздоровались. Помолчали. Яблонский ждал, что скажет Судейкин. Тот курил сосредоточенно, не разваливаясь по обыкновению в кресле, что-то в нем чудилось иное, невчерашнее.
Яблонский при встречах с Судейкиным нервно взвинчивался, держался так, словно инспектор глубоко, непоправимо виноват пред ним. Однако сейчас, настороженно взглядывая на этого массивного и вместе ладного подполковника корпуса жандармов, Яблонский вдруг испытал постыдный страх. Ему померещилось, что Судейкин, которого он вовсе не считал психологом, а лишь ловким соглядатаем, этот Судейкин внезапно проник в его, Яблонского, сокровенные помыслы.
Подполье не однажды решало ликвидировать обер-сыщика. Яблонский неизменно и горячо ратовал «за». Его заботила собственная репутация – старый боевой революционер. Но с недавнего времени…
Одесское происшествие, разгром Военной организации, странное исчезновение прапорщика Ювачева, едва появившегося в столице, обрыв связи с каторжанами Петропавловки – все это хоть смутно и робко, но опять и опять наводило на мысль о предательстве в центре.
Сумеречная тень пала на Яблонского. Ночами являлся Горинович. Яблонский наяву не видел Гориновича. Яблонский видел фотографию: не лицо, а сплошная язва, рубцы, незрячие, вытекшие глаза. (Гориновича подозревали в предательстве подпольного кружка. Мстители настигли его где-то в тупике, на каких-то запасных путях, у пустых товарных вагонов. Когда он упал, на него плеснули соляной кислотою, чтобы полиция не опознала труп. Но то был не труп. Горинович выжил. Выжил и остался слепым уродом.) Фотографию Гориновича инспектор Судейкин любил как бы нечаянно сунуть арестованным революционерам. Стращал: ну хорошо-с, мы тебя, батенька, выпустим, а вослед шпионом ославим, со шпионом-то ваш брат, гляди, чего производит.
Бессонными ночами к Яблонскому словно бы приходил на свидание этот Горинович. Склонялся к подушке, шевелил лоскутьями губ. Яблонский вскакивал, пил водку. Но водка не глушила мерный стук адской машины.
В то время и предложил Судейкин фиктивное покушение на… Судейкина. Разумеется, карьерный расчет: легкое ранение в предплечье – и ах, какой взлет в глазах государя императора! Но Яблонскому в тогдашнем его смятении блеснуло совсем другое: ну-ка террорист возьмет чуть выше предплечья?
Однако тотчас, следом поразили Яблонского два обстоятельства: чудовищная отвага подполковника и такая доверенность к нему, Яблонскому, который наведет террориста, наведет руку с револьвером.
Он не был демоном, этот Яблонский. И то, что блеснуло ему как избавление от морока, от капкана, от Гориновича, отдалилось, померкло, съежилось. Благодарность за доверие? Растроганная благодарность за доверие? Быть может, быть может… Но лишь самую малость, очень слабо, дуновением. Не в убийстве Судейкина таилось спасение. Нет! В сохранении этого человека, который умеет так рисковать, который наделен такой железной отважностью.
Яблонский принялся готовить фиктивное покушение. Им вновь владела сладострастная двойственность.
Он уже присмотрел местечко – в боковой аллее Румянцевского садика, – но вышла заминка. На террористический акт Яблонский призвал Блинова. Студент, недавно вернувшийся из поездки, ответил отказом. Не убить, а ранить? Яблонский намекнул на какие-то особые планы Исполнительного комитета. Блинов покачал головой: он-де вообще негож для террора. Яблонский похвалил за откровенность, но похвалил так, словно вскользь думал о трусости. Студент вспыхнул, но промолчал. Яблонский, отступая, посоветовал ему покинуть Россию: грозит арест, унтер Провотворов, петропавловский «голубь», не ровен час, выдаст. «Да, но и вас он тоже может выдать, отчего же вы остаетесь?» – сказал Блинов. Эмиграцию не принял, упрек в трусости не состоялся. И вот тогда-то подвернулся москвич, молодой парень, рабочий, налитый гневом, жаждущий мстить за старшего брата, погибшего в тюремной больнице. Этот согласился. Посетовал, правда, что не убьет гниду, а лишь ранит, но что ж, коли так надо…
Парень готов в дело, Яблонский может отыскать его в два счета.
Но Судейкин почему-то медлил. Не просто медлил, а как бы уклонялся. И Яблонский опять подпал под власть своих кошмаров. Слышался стук адской машины, близящей минуту изобличения, ухмылялся урод Горинович… Слишком многих знал и слишком многих предал. А парень-то ждет, парень готов в дело. И если парень поднимет револьвер чуть выше, на несколько дюймов выше…
Судейкин сосредоточенно курил, не разваливаясь в кресле; в нем чудилось новое, не вчерашнее. Яблонский опасливо взглядывал на инспектора. Нет, мастодонт не психолог. И все же черт его знает…
– Я был у врача, – сказал Судейкин.
– Что-о? – вскрикнул Яблонский. И понизил голос до шепота: – У какого врача?
– Которые лечат, – серьезно ответил Судейкин.
– М-м, – бессмысленно, но с облегчением промычал Яблонский.
Третьего дня Георгий Порфирьевич наведался к доктору медицины; тот служил в Мариинской больнице, практиковал и дома, близ Пантелеймоновской, на Моховой. Судейкин разочаровал доктора ненарушимым, без задоринки здоровьем. Когда же осведомился, что с ним может быть при ранении, доктор глаза вытаращил. Однако скоро оправился и прочел краткую лекцию. Смысл ее был в том, что у людей с подобным телосложением зачастую случается асфиксия, удушье. «Итак, милостивый государь, – строго резюмировал медик, – exitus letalis3. Вполне возможно-с, милостивый государь, вполне». Георгий Порфирьевич не был могуч в латыни, но доктор сопроводил свое заключение энергическим жестом, не оставлявшим никаких сомнений.
С той минуты инспектор секретной полиции не помышлял о покушении на инспектора секретной полиции. Оставалось пугать начальство отставкой, и это он сделал нынче, и это бы он сделал еще и еще, когда бы не внезапное предложение директора департамента.
Но Георгий Порфирьсвич не поспел рассказать о беседе с Плеве, лишь помянул про доктора, как Яблонский разразился смехом. Так и затрясся, так и завсхлипывал и каблуком об пол поколачивал.
– Чего вас корежит? – хмуро окрысился Судейкин.
Яблонский умолк. Потом медленно, мстительно выговорил:
– Славны бубны за горами. Фиктивного покушения и то боитесь, батенька.
– Боюсь? – светлые брови Судейкина иронически задрожали.
Судейкин не вспыхнул, не обиделся, не рассердился. Он внимательно, будто впервые, всмотрелся в Яблонского. И Яблонский притих. «Дурак, – небрежно подумал инспектор, – какой ты, братец, дурак». Вслух же произнес:
– Слушайте. Есть кусок пожирнее.
Сестра Наталья и муж ее Маклецов зазывали в Малороссию, на вишневый хутор. И мама тоже очень звала. Лиза, однако, отговаривалась музыкальными уроками: учеников много, хочется прикопить денег, а уж после… Отговорка, шитая белыми нитками, – летней порою петербуржцев метлой выметает, какие уж там ученики. В городе оставалась Лиза Дегаева ради Коленьки Блинова.
Лиза, умница, не досаждала пылкостью. И Блинов, кажется, умел это ценить. Николай Александрович вернулся, они виделись часто. Лиза и похорошела, и пополнела, и расцвела тем цветом удовлетворенной любви, какой ни с чем не спутаешь.
Карауловы, хозяева общественной читальни, «отъехали» на Псковщину, в летнюю сень родового Успенского, и как-то так, само собою заладились сходки в доме Дегаевой.
Лизино музицирование служило отличным предлогом казовых вечеринок. Брату ее, Сергею Петровичу, удавалось совмещать полезное с приятным – конспиративные обязанности с родственными. на Песках, рядышком, жила Роза Франк, и жениху ее, Якубовичу, не надо было провожать «Сороку» через весь город.
Приходил на Пески и пасмурный Флеров, твердил мрачно: «Вы одобряете убийство шпионов, предателей. А разве фабрикант, который доносит полиции на рабочих, не предатель? Фабричный террор – в программу, вот что, господа. Или взять, скажем, какого-нибудь губернатора… Ну хоть Гессе. Убить бы тотчас после усмирения крестьянского бунта – разве это не важнее убийства Судейкина? Судейкина мужики знать не знают, а Гессе до седьмого колена запомнят: кровью расписался. Аграрный террор – в программу, вот что, господа».
А Дегаев решительно стоял за убийство инспектора секретной полиции. И многие его поддерживали. Даже те, кто в принципе соглашался с Флеровым. Нет, начинать следовало с этого всепроникающего обер-сыщика. Он первый враг, он важнее прочих, устранив его, партия воспрянет.
Мнение это утвердилось после внезапного провала тайной печатни в Рижском переулке. Все было на мази, и десятый номер «Народной воли» явился б манифестом – жива партия, мы живы! Но Судейкин захватил типографию, станок, шрифт – все.
Горше других потерю изживал, казалось, Сергей Петрович. Еще недавно он бодрил товарищей: «Есть порох в пороховницах!» Теперь Дегаева видели угрюмо пожухшим. Он сиживал в уголках, нахохлившийся, с беспокойным блеском в темно-карих глазах. А то вдруг как падал в надрывное веселье, от которого у всех тосковала душа. «Рано, – кричал, – рано петь отходную, гвардия умирает, но не сдается! Играй полонез, сестра!»
И никому он не выдавал, что на сердце. Не верил Дегаев в этих молодых людей. Думал: не то тесто, из коего Россия выпекает Желябовых. Он слушал их споры, а слышал голоса эпигонов. Ему надоел поэт Якубович – вечные вопросы морали, этики; его раздражала Роза Франк – непоседливая, верткая, и вправду «Сорока», и жених для нее как украденная сорокой серебряная ложка; не нравился ему Флеров – сумрачный, подозрительный… Кто ж ему тут симпатичен? Разве что Блинов? Усмехнулся: Лизонька замарьяжила кавалера.
Сергей Петрович устал. Он чувствовал: нервный капитал на исходе, разменяна последняя кредитка. И внезапно встряхнулся, когда покушение стало на практическую ногу. Террористический акт был предложен Блинову. Изо всей центральной группы Блинов, сдается, был особенно подвержен влиянию Сергея Петровича. Казалось, послушается с полуслова. Но Блинов не послушался. Это огорчительно удивило Дегаева. Однако вот странность: Сергей Петрович к нему не переменился.
Случай выручил. (При слове «случай» Дегаев светлел глазами: в Архангельске «случай» означал любовь, дружбу, склонность, Белыш шептала: «Наш случай».) Случай выручил? Пора привыкнуть к неожиданностям, в революционной практике столь они часты, что, право, закономерны. Разрозненные звенья соединяются в цепочку: записка из Трубецкого бастиона, записка от Златопольского; Лиза едет в Москву, опрометчиво – сама признала – оставляет записку и свой адрес какой-то суровой старухе; минуло время, Дегаев не вспоминал ни записку Златопольского, ни сестрину оплошность, как вдруг рослый чернявый малый позвонил в дом на Песках.
Сергей Петрович очень скоро обнаружил в Ниле сходство с покойным Тимошей Михайловым. Не внешнее – нравственное. И, наблюдая это сходство с «апостолом питерских рабочих», террористом и пропагатором, казненным на одном эшафоте с Желябовым, Перовской и Кибальчичем, Сергей Петрович испытывал к Сизову почти нежность. Нил будто возвращал Дегаева в невозвратное: к подкопу на Малой Садовой, к опасным и радостным динамитным хлопотам, в те лихорадочные дни, когда мускулы дрожали избытком сил, когда погибель казалась ослепительной вспышкой, исчерпывающей жизнь мгновенно и прекрасно. Дегаев давно понял то, чего не умели и не хотели понять окружавшие его молодые люди: невозможность воскрешения былого. И все же Нил Сизов вызывал в нем почти нежность, снисходительную и по-своему благодарную.
Этого-то человека и думал он послать на Судейкина. А парень упрашивал: «Дайте Скандракова». Все зло мира гнездилось для Нила Сизова в начальнике московской охранки. Тут вроде флеровской правоты: «Мужики знать не знают вашего инспектора». Но вот она, нутряная привычность мастеровых к дисциплинарности: «Если нужно, я готов». Одного не брал в толк: «Почему ж только ранить эту главную сволочь?» Как объяснишь? Как, чем?.. Однако теперь не Сизову объяснять надо, а вот кому, здешней публике. И вовсе не о покушении на инспектора секретной полиции…
О господи, русская интеллигентская вечеринка. Точно бы нет на свете ничего, кроме «реакции», «морального долга», «общественных проблем», «страдания народа». «Одна, но пламенная страсть», – усмехнулся Сергей Петрович. Все сместилось, скривилось, сползло. Следовало заговорить об отказе от покушения на Судейкина, следовало заговорить о другом покушении. И не было сил.
Он смотрел из своего уголка, из старого, потертого кресла. Сергей Петрович прежде и не замечал этого кресла, как не замечаешь примелькавшееся с детства. И только потом, уже после одесской тюрьмы, что-то в нем тихонько и грустно дрогнуло при виде ампирной лампы, дагерротипного портрета в овальной раме красного бука и этого кресла, в котором сиживал некогда дедушка, Николай Алексеевич Полевой.
Дед умер в сорок шестом, за восемь лет до рождения Сергея. Умер в пыльной забытости, как умирают литературные парии. Его сочинения тлели в шкафу. Мама, помнится, в годовщины смерти обдувала переплеты многотомных «Истории народа русского» и «Драматических сочинений», до романов руки у нее, кажется, не доходили. А внуки и вовсе не трогали тех книг, как не трогают бумажных цветов на дедовых могилах. Впрочем, Наталья кое-что почитывала. Гм, у сестры всегда свои прихоти. То воображала себя Сарой Бернар и декламировала, декламировала, то увлекалась беллетристикой, переводами из Гёте, признаваясь с улыбкой, что «это у нее в крови». Кто знает, может, оно и так? Когда Сергей Петрович гостил у сестры в Харькове, Наталья пламенела романом о революционере. И надо признать, в ее замысле есть что-то верно схваченное: француз, якобинец, ярый поборник террора, Жан постепенно замечает себя не деятелем революции, но рабом ее, замечает болезненную двойственность, расщепление души… «Тут что-то есть, – думал Дегаев, сидя в кресле, – есть что-то верное». Ему следовало заговорить об отмене покушения на Судейкина, о покушении на министра, вдохновителя современной реакции. Сергей Петрович уже ловил вопросительные взгляды, но все еще не раскрывал рта – недвижный, нахохлившийся, с тяжелой головой, с беспокойно поблескивающими глазами. Руки его оглаживали подлокотники кресла, кожа теплая, кожа рук и кожа кресла. Дед, как вспоминала мама, однажды обмолвился: «Мне надо было замолчать в тридцать четвертом». До тридцатых годов к деду сумрачно приглядывался Бенкендорф. И не только шеф жандармов – сам император Николай Павлович… В восемьсот тридцать четвертом правительство прихлопнуло «Московский телеграф». То была катастрофа, и дед, наверное, пережил крушение журнала, как внук крушение былой «Народной воли». Дед отрекся от всего, сотрудничал с Булгариным. Ему стало страшно, деду? Или хотелось мирить непримиримое, реальность с идеалом? Дед умер всеми проклятый.
– Что с тобою, Сережа?
Он услышал запах духов и поморщился. Грязное, пошлое, оскорбительное сестре замечание едва не сорвалось с его губ.
– Что случилось, Сергей Петрович?
– Обстоятельства… – негромко, как бы собираясь с духом, произнес Дегаев. Все притихли, он подождал, пока они приблизятся. – Обстоятельства, господа, переменились. Я получил известие из Женевы, там находят… это… – он будто позабыл нужное слово. – Не считают важным. Нам предложено… Перед нами, господа, важный выбор: граф Толстой или великий князь Владимир.
После продолжительного молчания раздалось «н-да-с-с», растерянное, но и насмешливое. Глаза Дегаева тревожно метнулись к Флерову.
– Я первый плевал на Судейкина, вы знаете, – проговорил Флеров сухо. – Однако что ж такое, господа? Мы приняли решение, а где-то за тридевять земель, в каком-нибудь, простите, кафе нам диктуют…
– Позвольте, – холодно оборвал Сергей Петрович, – не кто-то диктует, а Исполнительный комитет.
Лицо Флерова приняло надменное, строптивое выражение.
– Прежний, желябовский комитет сам был в пекле и, стало быть, имел полнейшее право распоряжаться судьбами. – У Флерова вырвался мгновенный, как электрический, жест. – Говорю не к тому, что против акта на Толстого или великого князя.
Якубович вспомнил поэта Языкова:
– «В стране невеликих царей и великих князей…»
Дегаев натянуто усмехнулся.
– В таком случае, господа, сядем и спокойно все обдумаем. Приспело время действий. Не так ли, Петр Филиппович?
Якубович подчеркнуто плавно поворотился на каблуках. Он понял Дегаева: у вас-де очень уж много рассуждений, а что скажете, коли дело? Якубович понял намек, побледнел, но ничего не ответил, лишь наклонил голову. Спокойно обдумать? Флеров замечанием о заграничных указчиках тронул сокрытую струну, а Дегаев раздражился: «Школьничаете, мол, дорогие» – и подлил масла в огонь.
Да, может, и впрямь ребячество? Ведь чрезвычайных резонов предпочесть Судейкина двум другим «претендентам» не находилось. Его императорское высочество великий князь Владимир, командующий войсками гвардии и Петербургского округа, считался ближайшим наперсником государя, слыл черным гением старшего брата, хотя Гатчина, правду сказать, в гениях такого колера нехватки не испытывала. Что ж до министра Толстого, то репутация их сиятельства и вовсе обсуждению не подлежала.
Спор, однако, варился не о великом князе, не о министре. Впервые ощутилась, как подземный толчок, шаткость власти Исполнительного комитета. Вслух не было сказано: «А не фикция ли он?» Но это подразумевалось. Тихомиров? О да, слышали, знают, уверены – крупная сила. Еще кто? Ошанина? Та, что давно за кордоном? Может быть… В наличии один Сергей Петрович. Исполнительный комитет не мираж ли?
Дегаев почувствовал «подземный толчок». Ему было вот что важно: «Спор во всем, кроме власти божьей». Он понял свой промах: не стоило задевать самолюбие молодых людей этим раздраженным «школьничаете».
– Прошу, господа, выслушать, – начал он с оттенком печали. – Я здесь возрастом старший, – он скупо улыбнулся. – Разумеется, не преимущество. Конечно же, но… но и не только арифметика. Да, старше. И потому, между прочим, мне довелось явственнее вашего слышать отголоски нечаевского дела.
Сергей Петрович рассчитал тонко. Лет десять назад подвизался на Москве Нечаев, самозваный представитель несуществующего заграничного центра. При имени Нечаева, провозгласившего: «Для революции все средства хороши», – нельзя уж было сдержать протестующий порыв, а тут-то и крылся расчет Сергея Петровича. И даже Флеров, потирая крупный породистый нос, пробурчал, что никто, дескать, не выводит аналогий.
Но Дегаева уже охлестывало темное чувство самоистязания, которое поселилось в нем после одесского побега и которое доставляло удовольствие, непонятное ему самому. Он продолжал, голос его вздрагивал:
– С той нечаевской поры, господа, отрава недоверия бродит в кровеносных жилах революции. Я как на духу: ей-ей, хоть и не без труда, хоть и не без глубочайшей обиды, а принял бы сомнения в собственной персоне… Погодите, Блинов. Нынче уж минута такая: до самого дна заглянуть. Отчего бы я это принял? Несчастья последнего времени неминуемо должны связаться со мною. Нет, нет, мы в своей среде, и надобно начистоту. – Он стукнул кулаком. – Честью клянусь, понял бы и принял. А сейчас-то ведь не я, не во мне, тут уж пусть будет как будет. Но я решительно отказываюсь понять и принять недоверие к Исполнительному комитету. Да, иных уж нет, а те далече, да, они мало вам известны, все так, так, так! И однако, там… – Сергей Петрович бросил руку в сторону окон, – там наши кормчие, а мы в открытом море, господа, и, как говаривал мой друг моряк Суханов, в открытом море не выбирают кормчих, а подчиняются. Либо в твердых скрепах, либо тонем. Иного быть не может. А теперь… Не могу не вернуться, господа. Несчастья, этот рок, преследующий нас…
Его речь сделалась прерывистой, глаза не бегали, мрачно горели, он весь был возбуждение. Лиза испуганно, как гимназистка при попечителе, входила и выходила, стараясь не греметь посудой.
Сергей Петрович снова, с еще большей силой и определенностью высказался: он готов принять любые обвинения. И умолк. Все были взволнованы, смущены.
Он победил. Ему пожимали руку. И Флеров пожал руку Сергею Петровичу. Помешкав, оглядев товарищей, прибавил неуверенно и словно извиняясь:
– Мне кажется… Письменные сношения – не того… Надо освежить, упрочить связи, ну, сами понимаете. Было б на пользу, если б вы съездили к ним. Ну, туда, в Женеву.
Дегаев пристально взглянул на Флерова. Потом отрешенно задумался. Он слышал, как Якубович, Франк, Блинов вторили: «… Надо… Необходимо…»
Мама не пускала в Питер, как маленьким не пускала дальше Тверской-Ямской. Саня плакала, как солдатка. Он сказал: «Не поеду – Митину память предам».
У него был один адрес: Лизаветы Петровны Дегаевой. Нил с вокзала прямиком взял на Пески. Ему удивились, он напомнил о записке. Лизавета Петровна огорошила: «Но, собственно, каковы ваши намерения?» Черт подери, намерения! Не чаи гонять… Вот тот, на девицу Дегаеву похожий, видать, родственник, тот сразу смекнул, дал понять: не промахнулись, Сизов, в самую точку угодили. И деньгами ссудил («Берите! Не христарадные – партийные»), и паспорт добыл, и на квартиру определил. Одно слово: на линию поставил.
Дегаев показал Сизову инспектора. Издали, в каком-то саду, от Невы в двух шагах. Инспектор, не фабричный, не из тех, кто в любви с хозяевами, нет, инспектор секретной полиции. Такого медведя на рогатину поднять бы…
Раньше, еще как Митя жив был, Нилу не терпелось уяснить разнобайку революционеров. Одни за террор, другие от террора как черти от ладана. Митя этим не огорчался. В самом разноречии, говорил, сила живая, если выделать людей, как болты, околеет род человеческий. Вот тебе и весь сказ. И хотел покойный брат устроить боевую дружину… Потом выдался денек, выскочил Митя из охранного, втроем гуляли за Красными воротами. Ни хрена ты, Нил-дурак, тогда не понял! Отмахивался: ну, грозит жандармская стерва, грозит какой-то пес Скандраков – дескать, слушок пустим, и тебя, Сизов Димитрий, товарищи-то и заподозрят… У Мити душа кровью текла, ему душу крючьями рвали, а ты знай отмахивался: вались-ка, жандарм, к такой-то матери. А Мите позора дожидаться хуже было, чем живьем гореть, кинулся с батькиным ножом… И погиб страшной смертью. А тебе, Нил, отплатить иродам надо. С процентами. Ну, а уж после-то, потом, как говорится, видно будет.
Чужой город томил Нила. Проспекты удручали бесконечностью, пустые площади будто плющили его своей огромностью. Сизов мог податься куда угодно. Ему некуда было податься. Дегаев велел терпеть. Сизов терпел.
Зеркальные витрины и каменные львы, чугунные решетки и колонны, все эти бронзовые кивера и венки, конные и «пешие» статуи возмущали его плебейскую натуру. Он чуял в них видимый антураж невидимого. Того, что гнуло хребет. Того, что слышал в скрипучем слове – «государство». Сизов бежал парадного Санкт-Петербурга.
Предместья поразили Нила мерной и гулкой заводской машинной мощью. В знакомой московской фабричности Сизов угадывал теперь нечто стародавнее, раскидистое, почти деревенское. А здесь все было гигантски массивным, и воплощением читанного в книгах – «промышленная Европа» – вставали Путиловский, Берда, Ссмянниковский.
Он знал из газет: застой, упадок, нет казенных заказов, бедственное положение, рабочих сокращают. И все же чад и запахи предместий бодрили Сизова: «Не пропаду!»
Он спозаранку наблюдал, как мастеровые спешливо, гуськом втягиваются в заводские дворы. Но вот гудок протяжно сипел в третий раз, ворота и калитки захлопывались, и Сизов, нахлобучив картуз, уходил прочь, стуча каблуками.
Дегаев велел терпеть. А терпя, и камень треснет. В трещинку проклевывались мыслишки о Москве. Опять «гранд-о́тель» какой-нибудь Никитишны? Э нет, Саня надумает, извернется. Саня вострая, на хитрости бабы повадливы, надумает, не промажет. Ну и в чем уж таком особенном он повинен? Только и делов московским живоглотам, что его ловить.
Сергей Петрович не забыл Сизова.
– Что, брат, тошно?
– Куда-а-а, – вздохнул Нил. – Хоть топись.
– В воде мокрый будешь, – весело ухмыльнулся Дегаев.
Под дощатой пристанью булькало, точно из бутылки. Прогулочные ялики вразнобой тыкались в привальное бревно.
– Легок, что перышко, довольные останетесь, – отвязывая ялик, посулил сторож.
Длинным багром сильно и плавно послал он шлюпку Неве, как в подарок. Нева приняла, округло развернула, налегла на корму.
Дегаев не уступил весел Сизову. Сергею Петровичу хотелось движенья, физических усилий, хорошо ему было с этим чернявым парнем. И Сизову вольготно было с простым, нараспашку человеком. «Свела-таки судьба, – светло подумалось Нилу, – вот она, удача какая». Он догадывался, нет, уверен был: конец маете, баста!
Дегаев работал веслами. Вода и небо раздавались вширь, властно и празднично отодвигая ненужное, муторное. Дул ветер, волна гуляла, шли кучевые облака.