Вместо предисловия к книге Ю. Домбровского «Смуглая леди» 14 глава




– Мой отец умер, – вдруг, как бы безо всякой связи сказал Дегаев.

– Мой тоже, – отозвался Тихомиров.

Они помолчали. Потом пошли к дому. Озеро мелькнуло раз и другой, как синими взмахами, и скрылось. В лесу, где тени и солнце, Тихомиров опять был деловито-любопытен, его опять и в подробностях занимали «партионные дела».

Дегаев отвечал охотно, многословно, отдаваясь блаженному ощущению: там, на горе, пронеслось, не задев, нечто зловещее. Прошелестело мрачно, да и мимо, мимо, мимо.

Отвечая Тихомирову, Сергей Петрович вдруг испуганно уловил в расспросах Льва Александровича точно бы повторы, спирали, круженье и, уловив, сам же и поймал в своих объяснениях что-то путаное, какое-то смещение, какую-то расплывчатость граней. Ему стало не по себе, надо было уйти от расспросов, увернуться. Желание уйти, увернуться было властным, как инстинкт самосохранения, и, повинуясь ему, Дегаев перебил собеседника.

– Мне, Лев Александрович, – сказал Дегаев, – наказ в Питере дали… Вес ваш велик, просили, чтоб до конца, откровенно вы нам все, извините, выложили. Армии у нас нет. Есть плохонькие новобранцы. Хотелось бы мне не так, хотелось бы ошибаться. Но, кажется… – Он пожал плечами. – И все ж я что? Я в суете подполья, вы ж знаете каково… А вы с вашим уменьем мыслить широко, с вашим опытом, вы, думаю, всю панораму как на ладони…

Дегаев возгорался, жестикулировал, торопился. Но в самой его торопливой сбивчивости крылось что-то двойственное, неверное, сбивчивое. И Тихомиров как бы ощупью, словно бы в комнате перед рассветом, без свечей, все это ощущал.

Дегаев возбуждался все больше. И тут Тихомирова осенило: да ведь он уже слыхивал этот стр-р-растный полушепот: «Я дам тебе все, все земное», – и на коленях, с надрывом: «Люби меня…» Господи, он уже слышал такое. Маклецова, Наталья Маклецова, сестрица Дегаева. Ох, как она докучала гостям фальшью своих декламаций… Лицедеи. Фамильная черта, что ли? Впрочем, нет, здесь разное, хоть и родственное, но разное… Тихомиров искоса глянул на Дегаева. Тот был объят вдохновением. Опять и опять повторял о высоких достоинствах Льва Александровича, которого в России, в подполье, слушаются, к которому там прислушиваются, с которым там считаются, потому что из старой гвардии…

Тихомиров уже и не отвечал. Он шел оглушенный, растерянный. Ему одного хотелось: пусть этот Сергей Петрович говорит, говорит без умолку. Пусть сыплет словами, сыплет и сыплет.

А Дегаев, точно заподозрив неладное, умолк. Но умолк он как раз в ту минуту, когда Тихомиров уже овладел собою, нашелся, уже знал, как ему поступить.

– Согласен, – медленно произнес Тихомиров. – Совершенно с вами согласен. Армии нет, плохонькие новобранцы. – Он вздохнул. – Желаете откровенности? Извольте. Я слишком ценю вас, чтоб отделаться фразой. Извольте: твердо считаю – положение безнадежно. Но вот в чем штука: правительство об этом не ведает, тень Исполнительного комитета под окнами гатчинского дворца. И последняя наша обязанность – использовать последний капитал. Капитал, нами нажитый. Нами, не дядюшкой.

– То есть?

Тихомиров круто повернулся к Дегаеву. Глаза их встретились.

– А вот что, дорогой мой Сергей Петрович: не выгоднее ли столковаться с правительством на каком-либо компромиссе?

– Вы… вы так… полагаете? – запинаясь и бледнея, проговорил Дегаев.

Он опешил. Но тут же, на миг, узким пламенем прорвалось ликование. То было ликование соумышленника.

 

Ее пригласили утренней телеграммой, и она поспешила в Морнэ, – черноволосая барышня, та самая, что накануне была с Тихомировым в опустевшем кафе.

Тихомиров стоял у стола. На диване сидел незнакомец. Тихомиров, здороваясь, задержал ее руку, повел подбородком в сторону незнакомца:

– Дегаев.

Дегаев встал и поклонился. Тихомиров подал гостье стул. Дегаев не знал эту женщину, удивился, что Тихомиров не назвал ее фамилии.

Тихомиров не мешкал:

– Прошу вас, расскажите, в чем обвиняют и подозревают Дегаева.

У нее застучало в висках, она бурно покраснела. Дегаев смотрел на нее. У нее мелькнуло нелепо: «Он плешивый…» Дегаев смотрел на нее. Она почувствовала, что колеблется. Но он улыбнулся странной улыбкой, молвил:

– Нуте-с, нуте-с…

Улыбка и это «нуте-с» решили все.

– Мы знаем: вы бежали с помощью полиции. Ваш побег фикция. Вера Николаевна выдана вами. Меркулова вызвали для прикрытия. Мы знаем, типография выдана вами. Офицеры арестом обязаны вам. И не только на юге.

Дегаев вскочил.

– Ложь! Ложь от начала до конца!

– От начала и до конца? – оглушительно тихо спросил Тихомиров.

– Болтовня. Предатель – среди офицеров.

– Не смейте! – крикнула обвинительница.

Наступило молчание. Никто не шевелился, не переменял позы. Наконец женщина, не простившись, вышла.

Дегаев опустился на диван, а Тихомиров вдруг двинулся к Дегаеву странным шажком – мелким, вкрадчивым и вместе грозным. И так же вкрадчиво, негромко, грозно произнес:

– Значит, компромисс? Компромисс с правительством?

– О чем это вы? – словно бы в подушку произнес Дегаев. – Право, не понимаю…

Тихомиров не склонился, а навис над ним, обмякшим на диване. Навис и раздельно, по складам, ударяя, как ударяют железный костыль, вогнал одно лишь слово, расколовшее душу Дегаева:

– По-ни-ма-ете!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Европеец в отличие от россиянина не стоит у гроба три дня и три ночи, не прикладывается к хладному челу последним целованием и не обряжает ужасные черты смерти благолепным покровом. Европеец, шельма, стремится поскорее очистить жилище от покойника.

Департамент полиции хоронил «своих» мертвецов по-европейски. Труп выносили к тюремным воротам, кулем заваливали на телегу, прикрыв рогожами, мчали в глухой конец города. Ни директор департамента фон Плеве, ни инспектор подполковник Судейкин, никто из весомых чинов не «входил в рассмотрение подобных вопросов».

Однако вот уже несколько дней, как министр внутренних дел и министр юстиции, директор полиции и градоначальник, а за ними, понятно, длинная вереница прочих санкт-петербургских деятелей были крайне озабочены похоронами человека, скончавшегося во Франции.

Пожалуй, лишь Судейкин оставался равнодушен к предстоящей церемонии.

– Ну и пусть их, – говаривал Георгий Порфирьевич, – пусть несут венки, произносят речи и все такое прочее. От нас не убудет. Да и случай хорош: посмотрим, кто, что.

Плеве качал головой: любезному Георгию Порфирьевичу един ракурс – польза розыска. Тут он дока, виртуоз. Но где ж инспектору понять: есть нечто более тонкое и деликатное, есть то, что он, Плеве, именует «неуловимо вредным направлением». Оное присуще изящной словесности. Писатель, если только он писатель, непременно враждебен (иногда неосознанно враждебен) власти. Так, во всяком случае, полагает фон Плеве, глава политической полиции. О, на Пегасе ковыляют и приверженцы существующего порядка. Однако приходится согласиться, что в правительственном стане нет подлинно художественных натур. Так, во всяком случае, полагает г н Плеве, глава политической полиции.

Вячеслав Константинович не был родней гоголевскому городничему: «Щелкоперы проклятые!» Отнюдь. Подобно многим сановникам, Вячеслав Константинович читал беллетристику из разряда не одобренной цензурой: все запрещенное, как и официально охаянное, считалось необходимым для прочтения.

Можно было в гостиных возмущаться «отравителем» Щедриным, но в таком возмущении слышался затаенный восторг: «Секи нас! Секи!» Можно было поддакивать графу Дмитрию Андреевичу: «Отечественные записки» положительно невыносимы, их следует воспретить» – и нетерпеливо дожидаться очередного номера «Отечественных записок».

Что ж до старого графа Дмитрия Андреевича, то он оставался тверд во вседневной борьбе с «неуловимо вредным направлением российской словесности».

Находились люди, чуждые «бессодержательного» либерализма, умные люди, чтимые графом Толстым, но они рассуждали так:

– Прежде чем карать за мысль, надо дать ее договорить. Государь получит возможность выслушать то, что нынче слышат все, кроме него. Надобно, наконец, обсуживать дела открыто, а не шептаньем с уха на ухо. Болезнь у нас ложная. Не лечить же ее ветеринарно, не спрашивая больного, что и где у него болит? Нет, мысль надо дать договаривать, а не карать за нее. У нас же над мыслью – департамент. Коли так, все зависит от взгляда начальствующего лица. А взгляд сей обусловлен привычкой. Что привычно считать дозволенным, то и дозволено.

Граф Дмитрий Андреевич не принимал подобных рассуждений. Не причудам, не вкусам публики призвана удовлетворять пресса, а намерениям правительства. Он смеялся: «Эх, господа, пусть крайние бога молят, что живут под цензурой. А то ведь что ж и сказать-то было бы, кроме общих мест, вычитанных из заграничных тиснений?»

Обнаруживая «необщее», обнаруживая, что и русскому литератору есть о чем сказать, граф Дмитрий Андреевич недоумевал и гневался. Как нередко случается с людьми власти, он упрямо твердил: не нашей действительностью рождены и вскормлены все эти нигилисты и отрицатели, но пущены в оборот злокозненными борзописцами. А с каким же намерением, позвольте узнать? На соблазн и погибель молодого поколения… Да ведь не новость: проявись радикализм в обществе и в литературе одновременно, сейчас же существование его в обществе объясняют ядовитой проповедью литературы. Намедни вот передали министру, как его старый однокашник Салтыков сетует: «У нас это всегда – первым делом на литературу валят!» – граф ухмылки не удержал, однако остался на прежней позиции.

Забота о спасении молодого поколения обременяет людей немолодых. Граф Дмитрий Андреевич искренно причислял себя к «спасателям». Он старательно преследовал «книжников». Одни литераторы бежали в бесплодность чужих краев, другие угрюмо никли в ссылке, третьи, затравленные цензурой, помирали от белой горячки. Последних граф Дмитрий Андреевич будто б даже и жалел: «Никудышные. Вот она, их нравственность!»

Повременная печать тоже занимала графа Дмитрия Андреевича. У него вызрел проект устроения газет и журналов. Прекрасный проект: обратить прессу в подобие правительственного департамента, а журналистов – в департаментских чиновников, разве что без форменного сюртука. Но то был, к сожалению, дальний идеал. И скрепя сердце министр пробавлялся некоторыми «совершенствованиями». Он сократил число вопросов, дозволенных газетной странице; делил редакторов на любимчиков и постылых: наставлял главное управление по делам печати, чтоб чаще крушило указаниями, напоминаниями, упреждениями.

В середине сентября министр потребовал очередного запретительного циркуляра. Циркуляр этот, меченный порядковым номером, настрого заказывал распространяться о полицейских мерах, которые последуют по случаю погребения писателя, умершего близ Парижа.

Между тем в кабинете директора полиции, голом и чистом, как операционная, в кабинете Вячеслава Константиновича Плеве, происходили совещания, имеющие целью выработку помянутых распоряжений.

И сам фон Плеве, и его сослуживцы смолоду восхищались творениями писателя, тело которого везли теперь в Россию, чтобы предать глинистой земле Литераторских мостков. Вячеслав Константинович, помощники его и советники – все, кто серьезно и вдумчиво, как штабные в канун сражения, составляли полицейскую диспозицию и указания распорядителям похорон, – все эти министерские чиновники были бы удивлены и обижены, назови их кто-нибудь варварами. Нет, они лишь озабочивались соблюдением порядка. Они не могут допустить, чтобы похороны дали повод для возмутительных речей. Да ведь ежели вникнуть, то при жизни Ивана Сергеевича крайняя публика неоднократно его ругала, а нынче, видите ли, там, в Париже, печатно заявляют, что он помогал революции и нравственно и деньгами.

Указания Комитету литературного фонда, распоряжавшегося похоронами (Плеве зачеркнул: «похоронами», написал: «печальной церемонией»), отлились в десяток четких, почти воинских пунктов; распоряжения по полиции – в девять параграфов.

Это было в тот самый день, когда поезд с телом покойного отошел от перрона Северного вокзала в Париже.

Два дня спустя, ночью, поезд миновал Берлин, и немецкие писатели во главе со Шпильгагеном не сумели возложить венок, о чем русский департамент полиции был извещен телеграфно.

– Наши готовы? – осведомился граф Дмитрий Андреевич, удовлетворенно поглаживая телеграфный бланк.

– Совершенно готовы, ваше сиятельство, – заверил Плеве.

И точно, на всех российских железнодорожных станциях, начиная от пограничной Вержболово, в городах Вильне и Пскове уже «приняли безо всякой огласки, с особой осмотрительностью меры к тому, чтобы не делано было торжественных встреч».

Сколь ни был равнодушен к похоронам подполковник Судейкин, служебное положение обязывало, и он аккуратно снабжал директора департамента выжимками из агентурных донесений.

В литературной среде, в редакциях инспектор тоже располагал секретными осведомителями. Но Георгий Порфирьевич привык иметь дело с революционерами террористической закваски, а потому и не придавал серьезного значения клубным витийствам в Новом переулке или в Приказчичьем, на Владимирской.

Нынче, однако, именно из этих источников директор фон Плеве получал информацию о настроениях и суждениях. Ему доносили, что литераторы возмущены отзывом государя на смерть Ивана Сергеевича: «Одним нигилистом меньше!»; что Гаевский, деятельный член Литературного фонда, едва отбивается от желающих получить билеты (без билетов не велено было пускать на кладбище); что почтенный академик Грот убоялся произнести речь на могиле, зато профессор Бекетов взялся говорить от имени Петербургского университета и что известный присяжный поверенный Спасович намерен явиться к министру юстиции с протестом против изъятия из депутаций представителей адвокатуры… Потом дознались о собрании универсантов. Студенты сошлись у Шапиро, фотографа, издателя портретной галереи. («Без этих Шапиро, – поморщился Плеве, – русского писателя как похоронишь!») Сошлось не менее полусотни, ото всех факультетов. Судили и рядили: произвести ли на похоронах политическую демонстрацию?

Инспектор Судейкин заметил, впрочем, что, по его мнению, обойдется без демонстрации: «Публика осторожничает, не желает острых происшествий». Однако, объявил Георгий Порфирьевич, листовок не миновать.

– Что-о? – вскинулся Плеве.

– Да как вам выразить… Ну-с, что-то бы вроде биографии в красном освещении.

– Нельзя допустить, – резко, словно ножницами щелкнув, приказал директор департамента.

Судейкин вздохнул:

– А надо бы, ваше превосходительство. Уступочка требуется.

Плеве с холодной вопросительностью озирал инспектора. Инспектор усмехнулся.

– Яблонский настоятельно просил, чтобы не трогали. Позарез ему это нужно, Вячеслав Константинович. А то, говорит, не ровен час главное рухнет. – И Судейкин эдак вдумчиво шевельнул светлыми бровями. – Главное, ваше превосходительство. А эти-то листовки… Да шут с ними совсем, пусть тешатся.

Быстро, мелко дрогнула щека у Плеве, он тотчас подпер ее ладонью. С того душного летнего полдня – стрижи за окном чертили темный штрих, потом гроза громила город – ни разу не заходила у них речь о покушении на министра Толстого. И хотя Плеве был уверен, что Судейкин не отступил, не стушевался, он все же ни о чем не спрашивал инспектора: умение выжидать есть признак государственной мудрости. Плеве не спрашивал, не торопил. Он знал, тут такие пружины пущены – искуснейшей механики требуют. И он ждал. И вот дождался. Его прокурорский ум верно схватил связь между листовками и устранением графа Толстого: не в листовках был корень, а в том, чтоб ненароком не зацепить Яблонского.

– И все ж эти листовки…

– Неприятно, – согласился Судейкин, – однако черт с ними, пусть-ка поиграют.

Кунья – так эта речка называлась. Погост, где имение Карауловых, назывался Успенским. Псковская тут была сторона, глушняк, и хорошо тут было Якубовичу. Стыдливым бегством спасаясь от Петербурга, он врачевался монотонной красою севера. Он оживал, все в нем уравновешивалось.

Уезжая из Петербурга, он говорил Коле Блинову: «Поверьте, я еще не знаю, готов ли к приятию креста…» Нет, не страх налагал ярмо бессилья. Революция – это sanctum sanctorum, святая святых. Заветное место в храме даже первосвященник посещает однажды в год. В революцию тоже приходят однажды. Однажды в жизни. Как в самую жизнь. Революция – sanctum sanctorum… Готов ли ты нравственно? Об этом он думал и теперь, вдалеке от Питера, этим псковским летом, горько-мглистым от верховых пожаров в окрестных лесах…

День был прост, как детская картинка. Накануне отошли, а может, совсем угасли пожары, ветер унес шершавую мглу, и в тот ясный день у ясной речки Куньи пришло освобожденье:

Сильных плеч ярмо бессилья

Малодушно не гнетет…

Он вернулся домой. В комнате, отведенной Якубовичу, было как в горнице, как в светелке. Пахло сосной и ромашкой, он любил полевые цветы. И прохладу вымытых, но еще сырых некрашеных полов. И простор за окном. Век бы тут вековать. Всегда, верно, на душе как в светлое воскресенье. Какая прелесть в размеренности бытия. Спешка – разрушительница гармонии. Никуда не спеши. Не спеши… Да, но если ты уже свободен от ярма бессилья? Тогда что же?

Спеши в тот город роковой,

Где, как безумный бред,

Проходят дни, бегут года:

Без боли счастья нет!

Он, однако, помедлил. Хотелось издали, как живописцу, вглядеться «в тот город роковой». Якубович испытывал к нему больное, смешанное чувство нежности и ненависти. На бережку Куньи захотелось воспеть брега Невы.

Он сочинил стихотворение длинное, бледное. И назвал блекло: «Сказочный город». Но странно: остался доволен и «белым саваном ночей», и «яркими звездными очами», и даже «лабиринтом стройных улиц»…

А на другой день, снова тонко и терпко подернутый дымкой, Якубович уехал в Санкт-Петербург.

К брату, в казенную квартиру при клинике баронета Виллие, Якубович не вернулся. Зачем приваживать к семейному дому филерскую мошкару? Мама и сестра сильно противились его отдельному, на холостую ногу житью; брат тоже возражал, но сдержанно: Якубович не обиделся – у каждого своя дорога.

Устроившись на квартире в Спасской улице, Якубович оглядел Петербург, уже отягощенный спелостью августа, громадный и ясный, остывший после зноя июля, но еще не холодный по-осеннему, оглядел Петербург, пожалел, что Роза задерживается в своем Каменец-Подольске, и поймал себя на том, на чем ловил не однажды, возвращаясь в столицу: его тянуло в литераторские углы, где дымили папиросами и тянули «медведя» – адскую смесь пива с шампанским; где загадочная красавица Вентури в сквозящем пеплоцветном хитоне выпевала греческие гекзаметры; беллетрист, пролаза и весельчак Бибиков декламировал наизусть главу за главой «Евгения Онегина»; худущий Фофанов, напившись вмертвую, объявлял, что он есть бог-вседержитель, и вдруг, безумно-трезвый и вместе как лунатик, произносил певучие и сжатые строфы…

Якубович корил себя за «неисполнение долга», но ему, право, требовалось потереться среди сочинителей, и он знал, что это ненадолго, минет, как хмель. И точно, недели не прошло, ему надоело «пустое кипение», он сам отыскал Дегаева, только что приехавшего из-за границы.

Дегаев, оказывается, не покинул мысли поручить ему редактирование подпольного листка; благо типография, наконец, сладилась и действовала. Впрочем, теперь Сергей Петрович заговаривал и о другом: о создании революционной «Студенческой лиги».

Якубович уже подступал к созданию лиги, вел в этом смысле длинные беседы с товарищами по университету, но тут были получены известия о тяжкой болезни, а потом и смерти Тургенева, о том, что тело его везут в Петербург, а хоронить будут нарочито в будни при надзоре явной и тайной полиции.

Не городовым, не казакам бросились народовольцы объяснять, кто он такой был для России, этот умерший писатель. И Якубович, забыв свою лигу, тоже отправился на сходку одного из рабочих кружков.

Никогда еще не держал он речей мастеровым, и нынче за Невской заставой, на Шлиссельбургском тракте, уже миновав трактир «Китай», опознав по приметам рубленый домик слесаря-бобыля Матвея Ивановича, Якубович оробел «меньшого брата». Черт догадал направиться к мастеровщине Семянниковского завода… Твое оружие – перо, вот и воюй, а не лезь в Цицероны. Ну что ты скажешь? Что изречешь? «Великий художник слова… Поразительный стиль, музыкальный язык»? А им, верно, плевать. Их умственная и мускульная энергия иссушена пламенем горнов.

Покрикивал служебный паровозик заводской узкоколейки. Визжала блоком трактирная дверь. В обнимку шлепали четверо, выдыхая спиртное… Якубович опять подумал о никчемности «музыкального языка, поразительного стиля»…

Мастеровые ждали. Он увидел напряженные скулы. Хозяин, в пиджачке на плечах, немолодой, с легким хохолком над крутым чистым лбом, принял гостя с подчеркнутой, даже церемонною уважительностью.

Якубович конфузился. Кто-то осторожно кашлянул:

– Курить дозволите, господин?

– Да, да, пожалуйста! – заспешил Якубович, презирая свой искательский тон.

Матвей Иванович осторожно, как барышню, тронул его за рукав:

– А вы не беспокойтесь. – И прибавил, как показалось Якубовичу, не без иронии: – Мы все поймем.

Потом уж, близ полуночи, возвращаясь из-за Невской на паровом трамвайчике, Якубович радостно недоумевал: откуда и как снизошло на него что-то похожее на истинное вдохновение? Серьезная ль жадность слушателей, собственная ли любовь к русскому гению – все ли это вместе зажгло его, и он сказал именно то, что надо было сказать?

Паровой трамвайчик шумел и звякал в большой сентябрьской черноте, справа, совсем рядом, невидимо, но ощутимо неслась холодная Нева, и Якубович, нахлобучив шляпу, поджимая зябнущие ноги, старался удержать в памяти свою речь. Вот сейчас, дома, на Спасской, он сядет к столу и запишет ее, потому что ждут от него текста для листовки, для тех листовок, что отпечатают в крохотной «летучей» типографии и принесут на похороны Ивана Сергеевича Тургенева… Да, да, нынче же ночью Якубович напишет эту листовку. Наверное, кое-что добавит и переменит, но суть останется, та суть, те слова, которые он произнес в окраинном домике… Не за красоту слога, не за поэтическую живость картин природы, не за талантливость характеров страстно и горячо относятся к Тургеневу лучшие люди России, лучшая часть молодежи. Барин по рождению, аристократ по воспитанию, «постепеновец» по убеждению, он сочувствовал… нет, он служил русской революции, был честным и чутким провозвестником ее идеалов. А вы, господа либералы, вы распространяете письменные и устные мнения самого Тургенева, смысл которых – неверие в близость и успех революции. Пусть так! Для нас важно другое: он служил русской революции сердечным смыслом своих произведений, пел русскую молодежь, называя ее святой, самоотверженной.

Якубович не заметил длинной дороги, переменил паровичок на извозчика. Якубовичу было радостно, он был доволен собою. И только уже на Спасской, у дома со слепыми окнами, отпустив ночного ваньку, среди внезапной и темной тишины, вдруг подумал, что вот сейчас, сквозь эту ночь, где-то там, на железных путях гремит поезд, поезд с мертвым Тургеневым… Якубовичу сделалось нехорошо, стыдно своей радости и своего вдохновения, и все сочиненное представилось ему мелким, дробным, хилым.

Он словно бежал самого себя, быстро зажег свет, сел к столу, схватил перо, начал писать. Он знал, что получается из рук вон. Ничего не получалось, он это знал.

«Образы Рудина, Инсарова, Елены, Базарова, Нежданова и Маркелова не только живые и выхваченные из жизни образы, но, как ни странно покажется это с первого взгляда, это типы, которым подражала молодежь и которые сами создавали жизнь. Борцов за освобождение родного народа еще не было на Руси, когда Тургенев нарисовал своего Инсарова; по базаровскому типу воспитывалось целое поколение так называемых нигилистов, бывших в свое время необходимой стадией в развитии русской революции. Без преувеличения можно сказать, что многие герои Тургенева имеют историческое значение».

Он бросил перо. Он был унижен. Впервые с такой позорной определенностью сознавал он свою немочь, свое бессилие. «Имеют историческое значение», – прошептал он с отвращением.

А утром явится г-н Дегаев, Сергей Петрович Дегаев. «Нуте-с, – скажет любезно, – надеюсь, готово?» И ты, пряча глаза, вручишь ему текст листовки. Обязан вручить, милостивый государь! Он взял перо. Теперь он писал медленно, не перемарывая, он сдался.

Не Дегаев истерзал спозаранку дверной звонок, не Дегаев спозаранку увидел тяжело пробудившегося Якубовича.

Якубович, обнимая и целуя Розу, был счастлив ее приезду в это несчастное утро, сменившее несчастную ночь, но где-то позади радости вдруг ощутилась негромкая, но отчетливая досада – с приездом Розы он утрачивал долю независимости.

Она совсем засмуглела в сухих ветрах своего Каменец-Подольска, на желтых отмелях Смотрича.

– Цыганка ты, а не Сорока!

Они рассмеялись. И смутились: Якубович был полуодет. Комически причитая, он шмыгнул за ширмы. Роза, оправляя волосы, увидела странички, исписанные знакомым почерком.

Па шорох бумаги Якубович вышел из-за ширм, волоча по полу шнурки штиблет.

– Ну? – сказал он покорно.

– Прелесть! Просто прелесть.

– Правда?

Роза улыбнулась.

– Правда.

Но он уже потускнел, он уже злился.

– Ни к черту! Худо, мертво, пусто!

– Да что ты? Что ты говоришь? – напустилась на него Роза. – Говорят тебе: отлично!

Якубович натянуто усмехнулся:

– Доволен ли ты сам, взыскательный художник… Давай-ка чай пить, а потом стихами тебя угощу, летними, у Карауловых стряпал.

К плотной воде латунными кругляшками липли листья. Дегаеву надо было в угловой дом. Вон туда, в тот старый, может, еще павловских лихих годин дом, что на углу Столярного переулка и набережной канала.

Дегаева и Шебалина свел когда-то Караулов. Шебалин хозяйничал в лилипутской типографии: с такой нетрудно кочевать. Покамест нужды в кочевье не было. Судейкинские гончие не околачивались ни в сумрачном Столярном переулке, ни поблизости от него, у Кукушкина моста над темным медленным каналом.

Заводя печатню, пришлось хлопотать не из одних типографских принадлежностей, но еще ради… таинства святого крещения. Хозяйка, супруга требовалась Шебалину, фиктивный брак: холостяк-то приметнее, одинокий да молодой – тут уж что-нибудь неспроста. Прасковья Богораз, студентка-бестужевка, вызвалась домовничать в конспиративной квартире. Однако незадача: Шебалин – православный, Богораз – иудейка. До крещения под венец не пойдешь. Подумали – вспомнили: жив в Питере протоиерей Брянцев, известный «снисходительностью». Толкнулись к протоиерею. Квартира роскошная, монастырщиной и не пахнет; вышел сам – гладкий, взором лукавец. Так, мол, и так, ваше высокопреподобие, докука вот какая. «Окрещу, – гудит свежим баском, – окрещу, но прежде обязан внушить невесте начатки святой нашей веры». И назначает «сеансы». Шебалин смекнул: церковное стяжанье – божье. Спросил прямодушно: «Сколько, ваше высокопреподобие, прикажете?» – «Нет, – воздыхает, – за крещение, сын мой, ничегошеньки не беру». – «Ах, батюшка, – не отстает Шебалин, – да ведь вам и венчать нас, а за венчанье известно…» – «Ну смотря какая свадьба, – гудит уж бодрее, – с паникадилом ежели, с певчими ежели…» – «Какие певчие, ваше высокопреподобие, не до певчих, мы люди небогатые». Прикинул протоиерей, отвечает: «Меньше четвертного никак нельзя, и чтоб документики, сударь, и свидетели, и оглашение». Шебалина – в пот: фу ты, оглашение еще! Взмолился: «Да вы сами и огласите, батюшка, а двадцать пять вот они, с полным нашим удовольствием». (Мановение ныряющей длани, и четвертной как истаял.) Увы, опять препон: он-де не вправе, в приходскую церковь обратитесь. Шебалин ушел, денег у него при себе больше не обнаружилось. Дегаев выручил, и на другую неделю «жених» добавил. Протоиерей смеялся: «Ха-ха-ха! Эка загорелось-то, ладно уж, и окрещу и обвенчаю…»

Справив формальности – со всех сторон они попечительно ограждают российского обывателя, – «чета» Шебалиных обосновалась в Столярном переулке, в том стареньком, без водопровода доме, куда сейчас направлялся Сергей Петрович.

По условиям конспирации Шебалин и Богораз не присутствовали на сходках в читальне Карауловых, не сумерничали у музыкантши Лизы Дегаевой, а жили в нелегком уединении и всегда радовались Сергею Петровичу. Да и он не обегал типографов не потому лишь, что был ответственным за «Листок „Народной воли“. Нравилась Сергею Петровичу квартирка с фикусами, столетниками, пальмочками, нравились и хозяева – вдумчивый, доброжелательный Миша Шебалин, усердная Прасковья Богораз, за внешней суровостью которой угадывалась душевная мягкость.

Работали они днем, вечерами Дегаев подчас засиживался у Шебалиных, и те замечали, что Сергею Петровичу очень с ними хорошо. А ведь поначалу-то Шебалин, как и Якубович, «не принял» Дегаева: в глазах Сергея Петровича было что-то уклончивое. Однако репутация старого революционера, лестные отзывы Фигнер сделали свое дело, и Шебалин переменился к Дегаеву, открыв в нем здравый практицизм, товарищескую обходительность.

Впрочем, два происшествия, в сущности комических, неприятно поразили типографов.

Как-то около полудня, во время набора очередного «Листка», грянул в прихожей громкий звонок. Дегаев посерел, судорожно пихнул руку в карман пиджака, ничего оттуда не извлек и боком бросился к дверям, но тотчас остановился, схватил со стола шило и сжал в кулаке, словно готовясь дорого продать жизнь. Телоположение его было до того смешным, что Шебалин, несмотря на страшность минуты, невольно улыбнулся. Дегаев, заметив эту улыбку, метнул в Шебалина ненавидящий взгляд и обронил «оружие»… В квартире слышались голоса. Потом утихли. Вошла Прасковья Федоровна. Тревога оказалась ложной: дом намеревались перестраивать, архитектор с подрядчиком осматривали этажи.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: