Положение до и после приговора столь резко различно, что ошеломляет вас неизбежно. Притом же приговор исполняется внезапно, как и все, что здесь происходит, большей частью спросонков.
Процедура следующая: рано утром вас схватывают с постели, куда-то ведут, приведши, раздевают донага, облачают в арестантское белье, онучи, привязанные веревками, коты, подбитые железными гвоздями, бреют голову, надевают арестантский халат с тузами, арестантскую шапку и снова куда-то ведут.
На этот раз вы очутитесь в одном из самых мрачных казематов тюрьмы. При входе вас обдает затхлым запахом сырости и гнили, темнота так велика, что вы не сразу отличите окружающие предметы. Небольшое окно тускло от никогда не смываемой грязи и заслонено стеною в нескольких шагах расстояния. Скоро, однако, глаз откроет, что каземат ваш совершенно пуст. В нем помещается лишь кровать с соломенным матрацем, прикрытым грязным тонким, как лист бумаги, одеялом; в головах небольшая подушка; чугунный столик вделан в стену; в углу – грязное ведро, в другом – кран умывальника – вот и все. Да, у стенки небольшая иконка. Зачем она здесь?
Вы не успели войти, как вас тут же пробирает холод. Вот ваше жилище. На сколько времени? На год? На два? Навеки? Эти вопросы вихрем проносятся в голове, они стучат об ваш череп, и вам кажется, что вы слышите, как заколачивается крышка собственного гроба. Сердце сжалось… Оно более не оправится. Никогда, никогда более оно не будет стучать ровно и спокойно!
Но вы спохватываетесь… Вы задаете себе вопрос, как жить без всяких вещей? В прежней камере, до приговора, житье было незавидное, по там ваш столик был всегда заставлен самыми необходимыми предметами. Вы зовете служителя, вы спрашиваете, почему у вас отняли чай, сахар, табак, мыло, гребенку, собственную кружку, а главное – книги, книги, даже евангелие?
|
«Не полагается», – отвечает он. «Как? Ничего не полагается?» – «Ничего». – «Нет, нет, этого не может быть! Зовите смотрителя!»
Вы ходите, или, вернее, кидаетесь из угла в угол каземата. Звук шаркающих по каменному полу котов гулко отдается под сводами. Смотритель входит в сопровождении нескольких жандармов и храбро наступает на вас. «Вы требуете вещей? Вещей вы не получите, я покажу вам правила, которым вы теперь подчиняетесь». Поворачивается и уходит. Засовы запираются, шаги умолкают, заглушаемые ковровой дорожкой, и вы один.
Вместе с вашими вещами у вас не отняли многочисленные потребности, неразрывно связанные с вашей человеческой природой, и сотни раз вы спрашиваете, как жить, не имея ни малейшей возможности их удовлетворить. У вас вырывается крик, зачем вас не убили, потому что только труп лишен всяких потребностей и только труп может существовать в условиях, в которые вас поставили. Для чего привели вас сюда: чтобы жить или умереть? Спросите у этих стен, насыщенных убийством, и они ответят вам; спросите, что сделали они с жертвами, томившимися здесь до вас, и они скажут вам, оскалившись, что пожрали их.
Вам приносят «правила», и вы берете их с ледяным равнодушием: странно писать правила для человека, заключенного в гробу; по вскоре они поглощают все ваше внимание.
«Правила» без подписи. Напрасно вы поворачиваете лист на все стороны, подписи не найти, лишь писец какой-то засвидетельствовал верность копии с подлинником, число и год составления тоже не обозначены, и вы лишены возможности определить, каким ветром они навеяны. Заглавие следующее: «Правила для лиц, находящихся на каторжном положении в Трубецком бастионе Петропавловской крепости». Далее содержание: «Лица, находящиеся на каторжном положении в Трубец. бастионе Петр, крепости, остаются 1/4 всего срока каторги, определенного им судом; лица, осужденные на бессрочные каторжные работы, остаются здесь неопределенное время, и срок нахождения для них зависит от особого распоряжения. Вышеупомянутые лица содержатся в Трубецком бастионе на общем каторжном положении. Собственные вещи у них отбираются. Пища отпускается обыкновенная, арестантская. Покупка съестных припасов на собственные деньги строго воспрещается. Также строго воспрещается курение табака. Лица, находящиеся на каторжном положении, лишаются права пользоваться книгами из библиотеки, состоящей при бастионе. Заключенные вполне подчиняются администрации крепости. В случае совершения преступления они предаются суду, который присуждает их к наказаниям, определенным законом для ссыльнокаторжных. За менее важные преступления суд приговаривает к шпицрутенам до восьми тысяч ударов, к плетям до ста ударов, к розгам до четырехсот ударов…»
|
Познакомившись с «правилами», вы согласитесь со смотрителем, что никаких вещей требовать не будете. Если на ваше заявление о самых насущных нуждах отвечают угрозами подвергнуть вас ударам плетей и шпицрутенов, давно отмененных законом, вы, естественно, станете молчать. Вам остается страшный, безмолвный протест голодовок, и к нему, на собственную погибель, вы будете отныне прибегать.
|
Однако надо же выяснить, кто автор этих «правил», чья воля будет вас держать над медленным огнем, не давая ни жить, ни умереть? Вы звоните, и к вам с шумом врывается служитель в сопровождении жандарма. «Понапрасну не звони! – кричит служитель. – Мы сами знаем, когда прийти! Прочитал правила?» – «Прочитал. Но в них много неясного. Я желаю поговорить со смотрителем, позовите его ко мне!» – «Смотрителя нет». – «Когда же он придет?» – «Придет, когда будет время. Сегодня или завтра, а может быть, через три дня или через три недели».
Благорасположенные посетители удаляются. Вы кидаетесь на грязную постель и снова вскакиваете, вы мерите каземат шагами, вы переживаете агонию, самую адскую агонию живого существа. Вы чувствуете, что глаза ваши принимают выражение раненного насмерть. Уже вы находитесь в новом положении, где вы на себе чувствуете его стопудовую тяжесть, и все же ум отказывается в него верить; как! Из часа в час, изо дня в день, из года в год сидеть в четырех отвратительных стенах, без книг, без занятий, без возможности остановить на чем-нибудь измученную мысль! Ведь это неминуемо должно повести к умопомешательству.
Вскоре вы откроете новые опасности. Вам станет ясно, что темнота и отсутствие воздуха быстро обескровливают вас, сырость и холод предают ваше тело цинге, десятки других болезней явятся ей на помощь. Но вот он, самый злейший из ваших врагов: как бы вы ни были сильны душой, вы не решитесь оглянуться на него, страшным призраком стоит оно за вашей спиной, и самое дыхание его содержит тысячу смертей. Это время!
Так проходит для вас первый день. Вечером зайдет смотритель и скажет, что «правила» введены шесть лет тому назад и одобрены новейшим департаментом государственной полиции, что ни он, ни комендант не имеют права что-либо изменить в вашей судьбе.
Итак, вот кто изобретатель наших мук: бывшие заправилы Третьего отделения, Оржевские, Плеве и прочие. Известная доля авторского права принадлежит коменданту генералу Ганецкому, так как действительность превзошла «правила», и этот плюс целиком должен быть отнесен на его счет. Если он не имеет права облегчить нашу участь, то он имеет полнейшее право ее ухудшить, и он не преминул подложить полено в общий костер.
Но Оржевский, Плеве, Ганецкий – все это только исполнители высшей воли. В личной и яростной мести царствующего дома кроется источник наших мук. Это ясно из того, что мы попадаем сюда по высочайшему повелению и никто не может быть переведен отсюда иначе, как по высочайшей милости.
Конечно, заслуживает серьезнейшего внимания, что ненависть высочайших особ нашла себе услужливых и быстрых на руку исполнителей во всех слоях русских людей. Начиная с сановников и министров и кончая тюремным служителем – все это кинулось истязать нас, истязать со сладострастием, с горящими глазами, оскаленными челюстями, раздутыми ноздрями. В действиях этих споспешников обнаружился характер всякой сбродной толпы, всегда готовой на акты исступленной жестокости.
Вооружитесь мужеством, чтобы продолжать чтение письма. Дорого бы дали мы, чтобы вам не приходилось читать эти строки, по вы, братья, должны знать, что здесь происходит.
Здесь не делают различия между здоровым и больным человеком. Дизентерия и цинга – обыкновенное явление. Силы больного при таких условиях быстро падают, он лишается употребления ног, он не может встать для отправления естественных надобностей. Но здесь не полагается лазаретной прислуги. Что же далее? Больной остается лежать и гнить в собственных извержениях, пока служителю не заблагорассудится переложить его на чистую солому. Если бы вы видели наших больных! Год назад цветущие юноши, теперь это сгорбленные, дряхлые старики: спинной хребет отказывается поддерживать их, ноги не служат более. Многие уже не встают с постели, преданы гниению до того, что издают трупный запах.
Не находят снисхождения даже умалишенные, а вы можете себе представить, сколько их на нашей голгофе. По целым дням вы слышите исступленные крики, это ударами истязуется умалишенный, привязанный горячечной рубашкой к кровати. Число смертей, самоубийств, умопомешательств ужасающее! Пройдет еще некоторое время, и места всех нас очистятся для новых страдальцев.
В начале письма мы описали одну из камер нижнего этажа бастиона, по это лучшие помещения для каторжников. Есть еще казематы в подвальном этаже здания – это мрачные подземелья. В них заключенные., наиболее возбудившие вражду начальства и правительства. Немногих слов этих достаточно, чтобы вы догадались, кто из нас пользуется этими помещениями. Окно такого помещения находится на уровне земли и заслонено толстыми решетками, облепившею его грязью. И если в лучшие камеры никогда не заглядывают лучи солнца, то легко вообразить, какая здесь царствует тьма. Степы покрыты плесенью, по которой струятся грязные потоки воды. Что в них поистине ужасно, так это крысы! В каменном полу оставлены большие отверстия для прохода крыс. Мы выражаемся так потому, что если бы повреждения в полу были бы случайны, их легко было бы исправить, тогда как все наши просьбы и заявления остаются без последствий. Крысы постоянно врываются в камеры, поднимают отвратительную возню, стараясь взобраться на вашу кровать.
В этих трущобах проводят последние дни осужденные на казнь. Здесь прожили последние часы Квятковский, Пресняков, Суханов. Теперь между прочими сидит здесь женщина. Это Якимова! День и ночь стережет она ребенка, чтобы его не съели крысы. Мужественная, великая мать. Окруженная со всех сторон призраками смерти, она не перестает вдыхать жизнь в своего ребенка. Кормясь пищей, от которой груди должны наполняться водою, она заставляет свой организм вырабатывать молоко, чтобы спасти свое дитя от голодной смерти. Находясь в условиях, ежеминутно разрывающих ее сердце, она не приходит в отчаяние, не разбивает ему голову о ненавистные стены, чтобы сразу положить конец его и своим страданиям.
Условия, нас окружающие, рассчитаны на то, чтобы отнять у нас человеческий облик. Тогда как тело истощается, хиреет, лицо, напротив того, получает отеки, увеличивается до необыкновенных и уродливых размеров. Почти у всех трясение рук, потому что нервные центры должны были ослабеть. Глаза в темноте воспаляются, в них чувствуется сильная резь. Тело чернеет. Наших сестер едят вши, у мужчин вши заводятся в бороде.
Из всех человеческих потребностей за нами признаются две: мы можем принимать некоторое количество пищи и извергать ее. Мы низведены на степень червей.
Но есть сила, которая дает нам если не жить (это физически невозможно), то, по крайней мере, страдать и умирать: это мысль, что мы служим точкою опоры для рычага революции. Как добрый гений, она при нас неотступно. Утром, когда нас будит лязг отпирающихся замков и засовов, торжествующее бряцание шпор и мы готовы проклясть народившийся день, – она, мысль эта, застилает неприглядную действительность и на своих всемогущих крыльях уносит за пределы тюрьмы, за пределы одичалого, бесстыжего варварства, и раскрывает пред нами книгу судеб человечества. Чем больше страданий и унижений, которым нас подвергают, тем выше полет наших мыслей.
Поразительный факт: люди, унижающие нас, не смеют нас презирать. Мы видим это ясно в замешательстве какого-нибудь административного лица, случайно столкнувшись, с ним, когда мы, слабые, плетемся на прогулку. Или когда это лицо после полугодового отсутствия случайно заходит к нам в камеру. Этот трепет, этот стан, невольно сгибающийся в почтительном поклоне, этот взор, полный ужаса и вместе с тем уважения… Во избежание столь тягостных для них впечатлений начальство предпочитает скрываться от нас.
Мы всецело во власти солдат и служителей. На отвратительную экзекуцию они идут, как на пир. Фролов (палач) по сравнению с ними невинное дитя. Они нахальны и злы.
Случается, что наша гробовая жизнь нарушается таинственными посещениями. По ночам бесшумно отворяются садовые двери, ведущие в общий коридор, окружающий весь бастион с внутренней его части. Кто-то торопливыми шагами в сопровождении служителей и жандармов направляется в одну из камер и остается там по часу, по два. Не утешитель ли явился? Нет, здесь нет места добру, здесь рыщут шакалы и гиены – сюда является представитель известного учреждения, г-н Судейкин, и горе человеку, к которому направляются его шаги. Человек этот уже не принадлежит себе, он уже совершил запродажу своей совести, своего доброго имени, жизни друзей и знакомых. Покупщик явился за своей добычей. Страшные муки превзошли человеческие силы, и человек пал. И все же, надо правду сказать, падших между нами немного.
Голодные бунты у нас не прекращаются. Они производятся в одиночку или группами или же сразу охватывают всю каторжную тюрьму, за исключением тяжелобольных. Большей частью голодовки имеют целью добиться чтения книг, выписки чаю на свой счет и пр. Можно сказать, ни в одной тюрьме голодающие не доводятся до такой ужасающей крайности. И тогда ярче всего обнаруживается, как сильно ищут нашей смерти. Буквально у нас перестают голодать на краю могилы, в редких случаях добившись хоть небольшой уступки. Но варварский запрет книг до сих пор не отменен. Голодовки страшно подрывают наши силы, но выбора нет, и мы предпочитаем умереть с голоду, нежели сходить с ума и быть истязуемыми.
Друзья и братья! Из глубины пашей темницы говоря с вами, вероятно, последний раз в жизни, мы шлем вам наш завет: в день победы революции, которая есть торжество прогресса, пусть она не запятнает этого святого имени актами насилия и жестокости над побежденным врагом. О, если бы мы могли послужить жертвами искупления не только для создания свободы в России, но и для увеличения гуманности во всем остальном мире! Человечество должно отказаться от одиночного заключения, от насилия и истязания заключенных в каком бы то ни было виде, как оно отказалось от колеса, дыбы, костра и пр.
Привет вам, привет родине, привет всему живому!»
Маленькая эстонка жила рядом, в каморке, прибирала, прислуживала жильцам. Быстро, скользяще вошла Юлия, как входила, заслышав вскрик Переляева.
Он был в поту, с прокушенных губ текла кровь. Юлия отерла его полотенцем, раздела, уложила под одеяло. Переляев не стонал, не отзывался.
Тетрадка валялась на полу… Когда-то тонкие папиросные листки, исписанные каторжанами Петропавловки, выносил из бастиона, из крепости унтер Провотворов… Тетрадка валялась на полу. Юлия спрятала ее под матрацем, припала к больному, стала гладить плечи, щеки, голову.
Переляев был в беззвучном, свинцовом забытьи, в каком бывают после припадка падучей.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Полная виктория, кажется? Божьим соизволением, инспектора догляденьем свершилась коронация плавно и лепо. И теперь-то остаться «при своих» ничего, так-таки ничего и не выиграть? Судейкин не гадал, кто виноват: старый скряга, министр-дурандас. Давеча зашелестел синюшными губами: «Я надеюсь на вас и впредь», – длинные, грязно-серые бакенбарды как волчьи хвосты. Нет уж, довольно!..
Судейкин хмуро слушал Плеве.
– Вы знаете, Георгий Порфирьевич, я ценю вашу деятельность. Смею думать, меня-то вы не упрекаете?
Плеве дважды отчеркнул интонацией свою непричастность: «я ценю», «меня-то вы не упрекаете». Судейкин наклонил круглую массивную голову. В знак ли согласия, в знак ли несогласия – Плеве не понял и обеспокоился.
Директор департамента давно ждал объяснений с инспектором. Судейкин был прав неоспоримо. Он заслужил полковника. Министр же граф Дмитрий Андреевич хвалит в глаза, но хвалит как уличного филера, а заглазно пренебрегает.
Однако не обиды инспектора секретной полиции всерьез занимали директора департамента. О-о, многое он передумал. Не здесь, не в служебном кабинете. (Теперь, черт побери, не убережешься от пыли: лето, окна отворены.) В служебном кабинете Вячеслав Константинович исполнял многотрудный долг свой. Исполнял без укоризны, без устали.
Заветным размышлениям предавался он дома. Его домашний кабинет копировал служебный – чистотою, отсутствием безделок. Только дома, в ненарушимом уединении, Вячеслав Константинович услаждался тайными помыслами, которых, право, не открыл бы и под пыткой. И даже Зизи в постельные минуты, располагающие к откровенности, даже Зизи не слыхала от своего Вечи ни обмолвки, ни намека.
В душе сухопарого бледнолицего человека горел холодный, ненасытимый пламень. Плеве понимал, что такое его департамент. Плеве сознавал всевластность русской политической полиции. Однако он не походил на тех, кто задубел еще в Третьем отделении. Вячеслав Константинович не афишировал могущество. Напротив, тайный советник не тяготился упоминать в обществе о том, что его ведомство призвано не столько искоренять крамолу, сколько упреждать се, не разнуздывать репрессалии, а упрочивать любовь к отечественным устоям нравственным воздействием на молодое поколение. Он произносил эти благоглупости ровным голосом, с легким сердцем.
Судейкин был единственным, пред кем он решился бы чуть приоткрыть занавес. Плеве угадывал в нем родственную натуру. Не ровню, этого Вячеслав Константинович не допускал, но родственность угадывал безошибочно. И даже признавал некоторое превосходство инспектора. Тот, должно быть, никогда не испытывал беспомощности, пусть мгновенной, но неприятной и острой, которую испытал он, директор департамента, беседуя накануне коронации с главным агентом-провокатором. Плеве не забыл свое бессилие перед этим Яблонским. А Георгий Порфирьевич такого, верно, никогда не испытывал, тут-то уж явное превосходство инспектора.
Если бы Судейкина нежил фавор, если б министр не был просто трусом, а был бы умным трусом, вот тогда бы Плеве опасался инспектора. Однако граф со стариковским упрямством держит Георгия Порфирьевича в черном теле… Впрочем, директор департамента не торопился. Он умел выжидать…
Итак, министр продолжал третировать г-на Судейкина. Вячеслав бы Константинович посочувствовал, когда б сочувствие было ему свойственно. Плеве не сочувствовал, но понимал Судейкина, и этого было достаточно.
Они сидели вдвоем. За окнами стрижи мелькали. Далеко, на мостовой погромыхивали телеги. Цепной мост глушил стук экипажей. Пахло летним Петербургом: нечистой водой, известкой, пылью.
Судейкин наклонил круглую голову. В этом наклоне была решимость. Плеве еще раз заверил инспектора в своем неизменном расположении. Сухой голос звучал почти проникновенно.
Инспектор не переменил позы, только исподлобья повел глазами. Травленого зверя не проймешь. Долго, слишком долго терпел. А теперь решился пригрозить отставкой. Бросить и уйти. Есть арендные деньги, есть капитал. Уйдет и как бы в сторонке дождется двойного покушения. А тогда… О, тогда!
– Вам известны мои правила, – продолжал Плеве, сплетая и расплетая длинные белые пальцы. – Для меня формальные признаки не существуют, все эти патенты об окончании курса высшего учебного заведения – нуль. Образование подчас не зависит от учебных программ. Да и навидались мы с вами «лучших учеников», к делу непригодных. Вы знаете, как я на своих сослуживцев смотрю… Теперь второе: патронатство считаю пагубным. Я не мешаю вам избирать сотрудников. Не так ли? Да-с… И далее. Не в пустую похвалу будь сказано, а дал вам бог, Георгий Порфирьевич, редкий талант – способность организаторскую. Способность драгоценная, не моя мысль – Константина Петровича Победоносцева. Наконец, мне бы еще хотелось… Согласитесь, я как директор совершенно вас не стесняю. И знаете ли, отчего? Не из одного доверия. Хотя доверия у меня к вам – выше Исаакия. Однако нет, не просто из доверия, а потому еще, что самовластие в решениях признаю язвой бюрократии, от язвы этой – равнодушие в сотрудниках. Таковы мои правила службы. – По губам Плеве скользнула стальная улыбка. – С вами я этих правил держусь неукоснительно.
«Эка его прорвало», – думал Судейкин, рассматривая кончики штиблет и укрепляясь в решимости припугнуть отставкой. Он уже знал, что́ ему предложит тайный советник. Еще потерпеть? Еще подождать? Дудки!
Георгий Порфирьевич глянул на Плеве, как смотрит на генерала оскорбленный офицер, подающий в отставку. Но Плеве не принимал отставки, Плеве пристально наблюдал, как реют за окном стрижи. И будто невпопад осведомился, добыты ли от Ювачева откровенные показания.
Какого черта? Нy при чем тут прапорщик корпуса флотских штурманов? Ну, приехал на свою голову из Николаева, ну, Яблонский просил изъять, ну, изъяли, и вся недолга… Судейкин не мог взять в толк, куда клонит директор департамента. Гм, Ювачев. Инспектор «поднес» флотского как возможного покусителя на священную особу его императорского величества, ибо Ювачев поселился у отца, дворцового служащего, в Аничковом поселился прапорщик. Ничего, в сущности, не стоило исполнить просьбу Яблонского.
– Ювачев, кажется, намеревался стрелять в государя? – молвил Плеве.
Судейкин, не скрывая раздражения, дернул плечом. На губах у директора департамента опять обозначилась улыбочка. Белые, длинные, тщательно вымытые пальцы завертелись «мельницей».
– Но зачем же непременно в государя? В Аничковом и другие бывают…
И тут Судейкин учуял что-то необычайное, что-то очень, очень важное, он напрягся, подобрался весь, поиграл желваками, ответил как бы ощупью:
– Понятно, бывают… Многие, известно, ездят в Аничков…
Плеве смотрел в окно. Стрижи чертили темные, таинственные письмена.
– Ну вот, ну вот, – повторял Плеве.
Судейкин тихонько взял след:
– На Ювачеве свет клином не сошелся.
– М-да-а-а, – протянул Плеве, смежил блеклые веки, вздохнул, как пастор. – Конечно, человека всегда жаль. Но для России… – Не поднимая век, он медлительно воздел длинный палец. – Для России несчастье обернется самыми благоприятными последствиями.
Глаза у Судейкина посоловели. И по этой нарочитой тупости его глаз Плеве определил, что инспектор понял. Все понял.
– Вы правы, – невнятно отозвался Судейкин.
Он ощущал что-то похожее на голодную дурноту. Об отставке они не говорили. Им надо было тотчас расстаться. И Судейкин поспешил уйти.
Он с силой захлопнул дверь в свою комнату, напоминавшую проходную в старой, захламленной квартире. Сел в кресло. Вскочил, прошелся, опять сел. Он подумал о Яблонском.
Совсем недавно, в Одессе, горели новогодние свечи, вино было на столе, пироги. Яблонский ластился к жене: «Не хочешь ли сладенького, милая?» Втроем они славно встретили Новый год. Сошлись накрепко. Георгий Порфирьевич говорил: «Мы уберем фанатиков. С обеих сторон уберем: „ваших“ и „наших“. До сей поры убирали, так сказать, односторонне. И немало. Счет десятками. Почти исчерпана объемистая тетрадь, куда Яблонский вписал фамилии, адреса. Здесь она, в шкапу, тетрадь эта. Понятно, Яблонский кое-кого уберег. И верно сделал, на пользу общую, он, инспектор Судейкин, хорошо это сознает.
Да-с, фанатиков-то убирали с одной стороны, тех, что в подполье. Другая сторона не тронута. Не приспел ли срок? Не пришел ли час пугнуть высшие сферы? Страх – твой союзник, Георгий Порфирьевич. Тебе нужна топкая почва правительственного страха. Твоим плечам узковаты офицерские погоны, им впору генеральские, со свитским вензелем.
Аресты, выполненные по указке Яблонского, коронация, обошедшаяся без сюрпризов, лишь присказка. Большая игра еще не начиналась, хотя Судейкин уже готов был сорвать бандероль с непочатой колоды. Ни он, ни Яблонский не нуждались в третьем партнере. И вот извольте: третий объявился. Властно, по-хозяйски. Третий был лишним.
Георгий Порфирьевич резко забросил ногу на ногу, стиснул колено руками. Он раскачивал ногу, все крепче сжимая колено. За дверями осторожно, как принюхиваясь, похаживал Коко.
Но почему отступиться? Разве с появлением третьего столь уж капитально менялись обстоятельства? Полноте! Испрашивая отставку, Георгий Порфирьевич мыслил скорое возвращение в министерство. Триумфальное возвращение. Испрашивая отставку, Георгий Порфирьевич мыслил двойное покушение. Как рычаг, как средство триумфального возвращения. Да, да, господа, вы получили бы двойное покушение! Одно фиктивное, другое всамделишное; одно, револьверное, на… инспектора секретной полиции, другое – бомбой, метательным снарядом… О, Плеве попал в точку: на этого старого мерзавца с грязно-серыми, как волчьи хвосты, бакенбардами, с голым, как бабья пятка, подбородком. Плеве попал в точку и перебежал дорогу. Он вторгся в твои планы, Георгий Порфирьевич, властно, по-хозяйски.
Нет, нет, Георгий Порфирьевич не уподоблялся германскому канцлеру Бисмарку. Тот, говорят, подумывает о том, что его династия встанет бок о бок с Гогенцоллернами. Он сам, Судейкин, вот кто мог бы уместиться подле романовского трона.
Несбыточная фантазия? Сбыточная. Кто был Лорис-Меликов, этот диктатор сердца покойного государя-мученика? Генерал-губернатор, и только. Ты, понятно, лишь инспектор. А Лорис был – у-у-у! Дистанция есть. Но ежели глянуть пристально, не столь уж огромная… Бестии-нигилисты нравы: всякая тирания пуглива. И вот пассаж: нет подполковника Судейкина – рушится столп отечества, меркнет, гаснет сияние его сиятельства министра Толстого. Натурально, толки: при господине Судейкине стояли у нас тишь, да гладь, да божья благодать. А вот ушел господин Судейкин – и… И воцаряется общий испуг, тени метальщиков бомб поднимаются в рост, воют, как домовые, стучатся в двери. Общий испуг, страх, недоумение, растерянность, трясина… И ты возвращаешься, ты приходишь, потому что тебя приглашают с поясным поклоном, как варяга. Ты являешься. Эдакий озабоченный, эдакий деловитый, нос не задран. Да-да, ты являешься, Георгий Порфирьевич Судейкин. Вот так-то, с-сукины вы все дети. Нишкни! И чтоб ни-ни мне, полное послушание. И тебе главное – поспеть определить лично преданных, чтоб вокруг, впереди, по бокам, с тыла, везде – лично тебе преданные. В одной упряжке. Побегут в одной упряжке. И пусть норовят куснуть друг дружку. Чтоб это один на другого доносил. А ты уж хошь казнишь, хошь милуешь. В одной упряжке, но не спевшиеся друг с дружкой, не-ет, пусть и середь них трясина общего страха… М-да-с, вот бы как, а? Однако и размечтались вы, Георгий Порфирьевич. Размечтались. А у вас-то в сейчашнюю минуту козырь из рук выхватили. Козырь ваш отняли, вот что, милый друг.
Он сбросил ногу, уставил глаза в простенок между шкапами. Коко скрипнул дверью, но войти не решился.
Плеве негаданно втесался в игру. Отставка летела к черту. Двойное покушение летело к черту. Еще час назад Георгий Порфирьевич мог подумать: «Заговор – это я!» Плеве перебежал дорогу: «Заговор – это мы!» Выпрыгнуть из тележки, отказаться?
Судейкин был как в западне. Он не знал, на что решиться. Крикнул племяннику:
– Еду! Экипаж!
Инспектор не пользовался казенными выездами: террористы могли выследить. Теперь-то, обзаведясь Яблонским, Георгий Порфирьевич не страшился внезапного нападения, но все ж не пользовался казенными выездами, Коко нанимал для него частные двухместные кареты.
«Еду!» – означало, что помощник остается; «Едем!» – означало, что племянник сопровождает дядюшку. Без Коко дядюшка отправлялся, будучи в дурном расположении духа, а иногда чтобы посадить в карету особо доверенного агента и на ходу, в экипаже, поговорить. Чаще всего Георгий Порфирьевич устраивал такие рандеву с Яблонским, к которому Коко Судовский питал ревнивое чувство.
Георгий Порфирьевич велел ехать в Озерки. Дачные Озерки назвал он бесцельно. Ему было все равно, лишь бы подальше от Пантелеймоновской, Фонтанки, Цепного моста. То была физическая потребность «отстранения».
Полдень огруз духотою. В окно кареты дунуло пылью. Судейкин поморщился, опять подумал о министре. Не о том, как граф, прощаясь с сослуживцами в царских комнатах Николаевского вокзала, вельможно подал руку: «Я и впредь надеюсь на вас». И не о том, что Плеве усматривает в смерти графа благодетельные последствия. Нет, сейчас, в нагретой карете, в этом грузном душном полдне, Георгий Порфирьевич попросту завидовал Дмитрию Андреевичу.
«А хорошо живется тебе, ваше сиятельство, – думал Судейкин, раздвинув колени, отдуваясь и протирая глаза. – Сидишь в любезном Макове, поля да леса. Благодать! Казна тыщу триста рубликов на охрану швыряет, губернатор из Рязани за семьдесят верст на поклон летит. Ах, черт подери, разлюли-малина…»
Не вонь, духота и пыль, не липкие миазмы распаренного города, не они телесно разбили Судейкина, а разговор с директором департамента. И Георгий Порфирьевич сознавал это, сидя в карете, катившейся уже по Выборгской набережной.
Казалось бы, он замышлял то же, что и г-н Плеве. И ничуть не терзался: нравственным, отвлеченным соображениям был он чужд. В Киеве Георгий Порфирьевич, не обинуясь, говаривал осужденным в каторгу: «Я, господа, не идеалист. Будь вы у власти, я б и вам служил преданно». Он не ходил фертом – говорил что думал. Он считал себя циником. Ну так в чем же дело? Почему нынче после разговора с Плеве он подавлен, разбит? Только ли оттого, что «третий партнер» властно вторгся в его планы?