У Дегаева то одна, то другая лопасть срывала верхушки волн, веерные брызги летели на Сизова, он встряхивал волосами, Дегаев смеялся.
Они плыли вниз. Нева была мягкой, ласково-матовой, какой бывает летними облачными днями. Отсюда, с середки, – и Нил это заметил – город не казался высокомерным, город будто признавал превосходство реки.
Сергею Петровичу вдруг вообразилось, что города нет, ничего нет в этом летнем дне, приглушенном облаками, есть только лодка да они с Сизовым. И нет ни Лоцманского острова, где, наверное, уже похаживает Блинов, ни динамитной мастерской. Они будут плыть все дальше, в какое-то неведомое море, какими-то майнридовскими героями, и на полуночных биваках согреют их трескучие костры. Не мечтатель, он вдруг размечтался о неведомых землях, о забвении, о тихой усладе математических трудов. Белыш, его спасительница, тоже плыла в ялике, а Сизов был Пятницей, верным, покладистым Пятницей.
Близился Невский бар – десяток отмелей, острова, та дробная, в протоках, низменная часть суши, минуя которую Нева ложилась мелководьем.
В этом мелководье задремывала речка Екатерингофка, тихо облизывая Лоцманский остров. Годов уж тридцать как поселились на клочке хлипкой землицы лоцманы. Домики светлые, изукрашенные морским орнаментом, с беспокойными флюгерками на кровлях. А вокруг слободки все такое же, как и на других островках, – порыжелые рыбачьи сети, белье на пеньковых тросах, как корабельные флаги расцвечивания, картофельные гряды, выгоны с худым травостоем.
По берегу Лоцманского острова, укрепленному рядами ослизлых свай, расхаживал Блинов, в сердцах укоряя Дегаева за столь дальнее место свидания. Сдается, Сергей Петрович играет в таинственность. Петербург велик, какая нужда забираться в такую дыру? Какая нужда?.. Надо сказать, после вчерашнего Блинов испытывал к Сергею Петровичу смутное, шаткое, нехорошее чувство.
|
Накануне Блинов был у Якубовичей. Жили они (матушка, сестры и два брата) в казенной квартире при клинике баронета Виллие: один из братьев служил в клинике ординатором.
Есть редкие дома, где испытываешь чувство признательности за то, что люди умеют так покойно, так хорошо жить под одной крышей, жить в буднях, но не в обыденщине. Тут всегда многое зависит от «женского начала», от равновесия и округленности, какие неприметно, без усилий, могут привнести в дом лишь женщины.
Братья исповедовали то, что вот уж лет двадцать сияло символом веры русским «новым людям»: необходимость общеполезного труда, немыслимость существования без любимого дела, тождество работы и наслаждения.
Василий, окончивший медицинскую академию, трудился в клинике с пристальной одержимостью; Петр, окончивший университет, работал над диссертацией о Лермонтове с порывистой разбросанностью. В сущности, медик и филолог шли к одному, но с разных сторон. И это несовпадение отправных пунктов вызывало споры о значимости точного знания и гуманитаризма.
Блинов любил бывать и нередко бывал у Якубовичей. К Петру испытывал он безотчетную привязанность; Блинову нравилось слушать Якубовича, говорить с ним, смотреть на него.
Вчера они говорили много и о многом, долго и откровенно. А теперь, дожидаясь Дегаева на уединенном островке, Блинов вдруг определил, что вчера они с Якубовичем томительно, с затаенным постоянством кружили, потаптывались около одного страшного вопроса. Да так и не выставили вслух. Но, может, лишь он, Блинов, кружил да потаптывался? А Якубович просто-напросто делился субъективными соображениями, вовсе не задаваясь страшным вопросом?
|
Со студенческой скамьи Якубович помогал конспираторам, посещал подпольные сходки. Дегаев, едва познакомившись с ним, предложил редактировать будущую газету. Петр Филиппович попятился: «Помилуйте, я ж к этому не готов!» А вчера сызнова высказал Блинову сокровенное.
«Вы понимаете, Коля, – говорил он, сняв очки и прижмурившись, словно умеряя свет своих прекрасных, искренних глаз, – вы должны понять, Коля. Мне недостает отваги, нравственной выдержки отрешиться ото всего. А настоящий, подлинный революционер должен отрешиться, обязан. Для него одно: революция. А я не умею, не готов, не считаю себя достойным креста. Вы понимаете, верите?»
Якубовичу нельзя было не верить. И все же Блинов знал, что Якубович ошибается, как ошибаются люди бесконечной искренности. Но кто ж посмеет противоречить, когда так ошибаются? Кто посмеет доказывать «недостойному», что он-то как раз и достойный?
Вчера Якубович грустил: расстался с Розой. Она по обыкновению отправилась на лето в Каменец-Подольск. «Не умеет писать письма», – сокрушался Якубович. Но не только грустил – тревожился, он был как бы виноват перед нею.
Лето разлучало. А в другие времена года они были почти неразлучны. Роза уставала за день от лекций, от хождения по больницам, от зубрежки пухлых томов Эйхгорна и Бильрота. Вечерами ей хотелось быть домоседкой. А он водил дружбу с революционерами и литераторами, и ему хотелось, чтоб она была с ним.
|
Одного не желал – представить невесту Дегаеву. Никаких опасений в соперничестве, упаси бог. Смешно! Эдакое вовсе на ум не вскакивало. Ну тогда отчего же? Почему?
При первой встрече у общих приятелей Дегаев сильно не понравился Якубовичу. Зыбким наитием он усмотрел в нем что-то ненадежное, что-то… (не сразу отыскалось определение) лакейское. Эта заполошная болтливость, развязность, это скоропалительное приглашение на рандеву в каком-то трактире… Нет, Дегаев тогда решительно не понравился Петру Филипповичу.
Но все ж встретились, наедине встретились, и удивительно: антипатия исчезла. Дегаев обращался к нему с неподдельной доверительностью. Лакейской развязности как не было. Сергей Петрович открылся напрямик: член партии «Народная воля», нелегальный. Сказал: «Ваши стихи нужны революции». Не газету предложил – арестную хронику: «Это очень и очень важно, Петр Филиппович. Вы будете составлять, мы постараемся публиковать. Россия должна знать своих мучеников». Якубович не счел возможным уклониться. Знакомство укоренилось. Они виделись все чаще. В читальне Карауловых, у Лизы Дегаевой. Дружбы не возникало. Однако и неприязни не осталось. Одно осталось – необъяснимое, интуитивное: оберегать Розу, уберечь от этого человека. И вот не уберег, познакомил…
Якубович вчера был грустен: Петербург пуст без Розы, без «Сороки». Он сказал об этом Блинову. И еще он сказал, что квартиру, казенную, братнину, в последние недели осадили филеры. Старик швейцар шепнул матушке: «Истинный бог, барыня, Петра Филиппыча высматривают». И точно, Якубович обнаружил слежку. Родные обеспокоились, ему советовали поскорее убраться из Петербурга.
Да он и сам так думал. Его звали Карауловы. Может быть, вдали от столичной беготни, от журфиксов, редакций, литераторских сборищ, может, там он приготовится к «приятию креста»?
Много и о многом говорили вчера. Вспомнился Блинову странный провал сношений с Петропавловской крепостью, последнее свидание с прапорщиком Ювачевым. Тот говорил об одесских опасениях, об аресте офицеров в Николаеве и Херсоне, о том, что недавно столкнулся с Дегаевым у Летнего сада и Дегаев стращал петербургским сыском… Ювачев исчез, Ювачев был занесен в «арестную хронику». А хронику так и не довелось напечатать, потому что рухнула типография в Рижском переулке…
Они оба словно топтались около страшного вопроса. И не произнесли вслух. Не потому ли, что пред взором стоял давешний вечер у Лизы, когда Дегаев «понимал и принимал» подозрения на Дегаева?
Суда скользили мимо Лоцманского острова, словно кто-то невидимый тащил их бечевкой. Одни возникали из-за мглистого горизонта, оттуда, где качались, упреждая опасность, вехи с красными и черными голиками; другие медлительно и осторожно высовывались из-за Невского бара. Буксиры, клубя дым, влекли барки и полубарки, тихвинки и соймы – разномастные плавучие посудины, на которых задубелые в непогодах судовщики возили керосин и уголь, дрова и бревна, рожь и овес.
Блинов стоял у кромки тусклых вод. Огромная панорама, полная белесого света, движенья, дымов, открывалась ему. И Блинову представилось, что он охватывает взором Россию, родину, не ту, о которой певалось в песнях, «подобных стону», но занятую вседневной заботой, бодрую, не страждущую, спокойно-деятельную, как эти буксиры, и эти барки, и эти пароходы. Блинов не без горечи, с недоумением и обидой на что-то или кого-то сознал вдруг свою непричастность к этим простым и насущным заботам. «Есть горстка беспокойных и мятущихся, – думал Блинов, – поглощенных беготней, динамитом, убийством мундирного ничтожества. Есть горстка, жаждущая все переиначить, переворотить и не ведающая, в сущности, нуждается ль в этом тот, на кого она молится и кому служит, – народ. Вот рядом, вокруг, везде, кипящая и мерная, напряженная и спокойная жизнь, ничего не желающая знать, кроме нынешнего, кроме сегодняшнего. Есть горстка, готовая на эшафот и каторжное кайло, а вокруг, повсюду, везде – бытие. Будничное и все же загадочное».
Ялик ткнулся в ослизлые сваи. Блинов вздрогнул от негромкого оклика. Дегаев, как рекомендуя, указал на Сизова, и Блинов запоминающе поглядел на чернявого парня.
– Прошу жаловать, – весело сказал Дегаев, – надеюсь, поладите. Он слесарь, а у вас, в Горном, учат закладывать шпуры и капсюли с гремучей ртутью. Значит, управитесь. А теперь слушайте…
«Заполошная болтливость, – сварливо подумал Блинов словами Якубовича. – Ну зачем это, что я из Горного?»
Как и условились на Лоцманском острове, Нил Сизов обосновался близ Ботанического сада.
Квартирку сняли дешевую, две комнатенки с кухонькой. Очень способно все: окнами и на улицу и во двор – с обеих сторон, значит, ставь, пожалуйста, знаки безопасности, и черный ход имелся, тоже немалое подспорье в случае чего, в третьем, последнем этаже квартирку наняли – стало быть, с чердака можно на крышу соседнего домовладения. Словом, Сергей Петрович выказал завидную конспиративную понаторелость.
Мебель с бору по сосенке хозяин, отставной запьянцовский драгун, уступил не барышничая. Паспорт в участке прописали без проволочки, потому как Нил щедро поднес старшему дворнику.
Нешуточный свой риск Сизов понимал, хоть и не заглядывал в «Свод законов», и опасность кустарной выделки взрывчатых веществ тоже понимал, и страшливость снаряжения метательных снарядов – все понимал, однако попервости владело им отрадное чувство держателя домашнего порядка. Свой угол, сам голова. Хоть тут располагайся, хоть там. И на кухне кухарничай: самоварчик, посуда. Славно!
Недолго смотрел гоголем – вздохнул: эх, Саню б сюда… «Дурак, – обругался вслух, – тоже надумал». А воображение нежило: взошла бы Саня, ахнула, засмеялась, а после, юбку подоткнув, тряпку в руки – мигом чистота да блеск. У, зажили б наконец по-доброму. А то ведь что же? То шепчет: «Отец проснется!» То в лесочке прохожий пугнет. А в Москве сунулся было однажды – соседка, стерва, к дверям прилепилась: «Саш, а Саш, выдь на минутку…» Ах, как бы они здесь с Санечкой-то зажили! И сладостно стало Нилу, будто соты зубами примял.
Блинову – если уж по всем правилам – следовало поселиться у Сизова, от мира уйти, как послушник уходит. И Флерову – если по правилам – следовало оставить пропаганду в рабочих кружках. Дегаев, однако, почел возможным («в видах малочисленности группы») замкнуть одного Нила.
Исподволь оборудовал он мастерскую, пол в одной из комнат войлоком устлал, досками прикрыл, чтоб от кислоты, нечаянно пролитой, и следа не оставалось. Склянок, химических снадобий мало-помалу Блинов с Флеровым припасли. Появились и книжицы – научные, цензурой дозволенные; одна называлась: «Динамит. Руководство для работающих динамитом», другая – «Порох, пироксилин и динамит».
Дегаев ради сугубой скрытности навещал мастерскую редко. Приходил как ревизор. К сентябрю, к возвращению Толстого из рязанских палестин, требовалось не меньше трех метательных снарядов.
Однажды Дегаев не шутя испугал Сизова: вдруг взошел с военным, с прапорщиком, тот в полной форме, при сабле. Нил глаза вытаращил.
– Принимай, хозяин, работничка! – сказал Дегаев.
Работником оказался Владимир Дегаев: выбрался из Саратова, прикомандировали его к пятой батарее первой гвардейской артиллерийской бригады. А для метательных снарядов лучше пушкаря кого найдешь?
Нил поначалу дичился прапорщика: офицер, благородие. Но и радовался, дело, стало быть, солидное, крепкое, если уж и господа офицеры в компании.
Что ж до Володи, то было ему и жутковато и весело. Это уж, извините, не книжки солдатам почитывать, не разговоры у вдовы разговаривать. Не все, правда, отчетливым представлялось. Да, написал рапорт. Да, бригадный, тот, саратовский, умница, поддержал. Но генерал тоже немало подивился удовлетворению ходатайства: из саратовского захолустья прыгнуть в столичный гарнизон! А брат Сергей загадочно улыбался: «Рука есть, Вольдемарус, бо-ольшие связи!»
Прапорщик особенно и не допытывался. Он вновь был в Петербурге! И хорошо, отлично, нечего делать в Саратове, совсем притих Саратов. Даже письмо «От мертвых к живым», привезенное Блиновым, и то не напечатали, а лишь переписали от руки в нескольких экземплярах. А тут, в Питере, тут всерьез заворачивают, тут динамитная мастерская, как, бывало, у покойного Кибальчича.
Прапорщик взялся рьяно, ничего не гнушаясь, и у него, как у всех, голову ломило от желтых ядовитых паров. Динамит на дому производить жутко и весело.
Лизу он почти не видел. Служба брала много времени, а свободный час – лети к Ботаническому. Ну не беда, Блинов зато ее видит, Блинов ей важнее. С Блиновым Володя встретился как со старым знакомым. И был ему благодарен: наверное, именно Блинов расстарался пред Сергеем, чтобы тот вызволил брата из саратовской заводи.
С Лизой встречался Володя редко, с Сергеем – чаще. Но потом брат исчез. То есть и не исчез, но уехал, и прапорщик издали провожал брата взглядом, когда тот, в атласном шапокляке, выбрасывая щегольскую трость с крючком в виде дамской ножки, шел людным, говорливым перроном Варшавского вокзала. Поезд двинулся, в окне мелькнул Сергей. Лицо его казалось растерянным, словно в последнюю минуту каялся он в своем отъезде из Петербурга, и Володю как бы коснулось холодное, скользкое, неприятное.
Взрывчатые вещества – в сундуке. Как годы назад в сундуке придворного краснодеревца Степана Халтурина. И уже части метательного снаряда в медленных угрюмых отсветах. Как годы назад у главного техника «Народной воли» Кибальчича. А его сиятельство граф Толстой, министр, словно пришпоривая события, изволил раньше обычного воротиться из рязанского имения.
Конечно, в отсутствие Сергея, как думал Володя Дегаев, террористический акт огромного, всероссийского значения свершиться не может. Но чего ж мешкать снаряжением снарядов? Ведь Сергея не будет недели две-три, не долее. Отчего заминка? Володя решительно не понимал, что такое происходит в динамитной мастерской. Он видел – работа увяла. А Сизов отмалчивался или валял дурака. Флеров как в воду канул. Но Блинова он знал, где найти. И Володя бросился на Пески, к Лизе.
Он увидел Лизу за фортепьяно. Лиза исполняла что-то бурное, как морской прибой, сложное, восклицающее, мятущееся. Блинов слушал и качал головой: «Твой Вагнер, может, и великий артист, но, ей-богу, страшен».
Володя увлек Блинова в угол, зашептал на ухо. Блинов, отстраняясь, стал курить. Он нарочито курил, хмыкал. Потом отвечал, что на днях будет у Сизова и все узнает…
И точно, Блинов поехал к Сизову. Однако не затем, чтобы торопить, как просил Дегаев-младший, с изготовлением бомб, а затем, чтобы еще и еще отговаривать Нила и Флерова от «безумного предприятия, носящего партизанский характер».
Но Сизов с Флеровым стояли на своем: метательные снаряды – долгая песня. Довольно проволочек! Он, Флеров, против убийства сановников. Он за фабричный и аграрный террор, за пропаганду среди рабочих. Но это потом, после, а теперь они с Нилом сделают то, что сделают. Сизов горел: довольно проволочек. Есть линия, сказал Блинов, надо выдерживать линию. Флеров сардонически усмехался: линии нет, есть зигзаги. Он не желает считаться не только с Дегаевым, но и с теми, кто «делает революцию в швейцарских шале». И фыркнул: «Уважение к знамени не всегда уважение к знаменосцу».
Блинов, помолчав, спросил: «Когда же?» Флеров ответил: «Прием у него по четвергам».
Сергей Петрович ехал за границу через Вержболово и, как все русские, даже чиновные, волновался и егозил, покамест пограничные жандармы вершили обыкновенные, им, жандармам, принадоевшие формальности. Потом, уже за кордоном, Дегаев, опять-таки как все русские, внезапно восчувствовал удивительную легкость, словно бы перемену воздуха.
В Европу Сергей Петрович ехал впервые. Ему хотелось восхищаться пейзажиками, городками, станциями. Он и восхищался. Но, пожалуй, несколько насильственно. Вагоны и вокзалы оказались заплеванными, грязными, неудобными; ночью нецеремонно будили, в купе напихивались шумливые попутчики; к тому же еще и жарко было, душно.
Приближаясь к Швейцарии, он мрачнел. Предвестье беды касалось щек. Дегаев хотел вспомнить Тихомирова. Странно: они были давно знакомы, но теперь Сергей Петрович никак не мог вообразить лицо Тихомирова. Потом подумал: Тихомиров похож на Достоевского. Похож… Однако увидел Дегаев не живого Тихомирова, а синеву запавшего, как в ожидании пули, виска. В тесной сумрачной комнате пришаркивали подошвы, шелестело: «Тише… тише…» Во гробе на столе лежал Достоевский. Кажется, там же, на Кузнечной, Сергей Петрович поразился внешним сходством Тихомирова с Достоевским… В Харькове, незадолго до ее ареста, Верочка Фигнер много грустила о Тихомирове: устал, изнервничался, всюду шпионы мерещатся – вот и уехал, эмигрировал. Дегаев так и подумал: «Верочка». Ласково подумал и растерянно усмехнулся.
Вагончик потряхивало. Ночь уж была. Невидимый паровозик по-детски гукал, будто играл «в поезд». Дегаев задремал.
Достоевский, подняв воротник, переминался на уличном холоде. Выплыла гробовая крышка. Запели «Святый боже…», хорошо, стройно запели. Тихомирова вынесли в гробу, сеялся снег, и сквозь этот февральский снег летящей походкой, в шубке, прижимая муфту к груди, скользила Верочка. Туда, все ближе к Екатерининскому скверу. «Постой, – подумал Дегаев, вздрагивая и просыпаясь, – Екатерининский сквер – это ж потом было, это два года спустя».
Поезд остановился. За темной теплынью Боденского озера лежала гористая страна – старинная поставщица храбрых наемников и надежное прибежище тех, кто в ссоре с «родным» правительством. Поезд остановился. Ночью поезда в Швейцарии спят, как люди. И пароходы тоже спят. Швейцария живет мерно, как ее невшательские часы.
Тихомирову нравился здешний уклад. Он уже отвык от «нигилистячьей» привычки бдеть до петухов. Он хотел жить как швейцарец. Он считал себя «уволенным от революции», на покое, как ветеран. Катя вела дом, небогатый, скудный, но все ж надежный дом, растила первенца Сашеньку. Тихомиров писал для журналов. Шелгунов и Михайловский – несменяемые стражи, журнальные воины-богатыри – нет, не позабыли они Льва Тихомирова.
Печатать будут. Конечно, псевдоним, но будут. Да и не велик риск, если псевдоним откроют: ведь еще не существует прямого запрета печатать в России эмигрантов из России. Помнится, Шелгунов смеялся, пересказывая резюме шефа жандармов по поводу публикаций эмигранта, беглеца Лаврова: «Эх-хе-хе, господь с ним совсем! Пусть уж лучше пишет в наших подцензурных изданиях, нежели будет писать свои глупости для заграничных». Вдуматься, не столь уж и умно решил шеф жандармов.
Н-да, Шелгунов, Михайловский… Они оба были в Университетской церкви, когда нелегал Тихомиров венчался с Катериной Сергеевой. Катя – подлинное счастье, в ней воплощена скромность, лучшая краса женщины. А какое инстинктивное понимание душевных тонкостей! Разве сравнишь с беззаботной Розалией Боград, кичащейся своим Жоржем Плехановым? Или с этой неряхой Засулич, хоть душа-то у нее и алмазная…
Да, поначалу удавалось хорониться в затишье, зализывать раны, размышлять, чураясь проклятой политики. Он мало, неохотно якшался с эмигрантской публикой. Все они, «тутошние», смахивали на потерпевших кораблекрушение. И этот наивный добряк Иохельсон, и обнищавший Добровольский, и Эльпидин, помешанный на шпионах, и спившийся с круга бывший штаб-офицер Соколов, автор книжки «Отщепенцы»… Ну а Плеханов? Ищет новые пути к революции. Думает пролезть в нее сквозь игольное ушко социальной демократии. Кажется, склоняется к марксидам. Этим можно позавидовать: уверены, что нашли золотой ключик к законам общественной жизни. Производственные отношения – во главу угла, и баста, ларчик открылся. Положим, экономическая теория многое, очень многое дала науке. И Маркс, несомненно, великий ученый. Но потом-то приходят ученики, а ученики лишь славят учителя и водворяют косность мысли. Разумеется, производство, распределение благ – важный фактор. Однако он, Тихомиров, не может согласиться, что это единственный фактор общественной жизни. Общество состоит из личностей. И стало быть, законы социологии основаны на тех законах, которыми управляется личность. А тут-то и беда: эти последние не ясны, не разработаны. Пока неведомы глубины духа, не можно отыскать и основный камень социологии. И потом: не одними лишь экономическими побуждениями обусловлены поступки людей, примеры найти просто, а посему извини-ка, Жорж, не с того конца принимаешься…
У Плеханова хватало такта не спорить о «партионных дрязгах». Отношения держались, что называется, на личной почве, на давнем приятельстве. Тихомиров бывал у Плехановых. Посмеивался: Жорж со своей Розалией живет, как и в Питере, на «русский авось», разом густо, разом пусто. И ругает Швейцарию: мещанский, филистерский рай.
На первых порах обходился без политики. Увы, прошлое цеплялось письмами Фигнер, письмами из России, приезжими из России. Там, в отечестве, никак не принимали Тихомирова за человека, вышедшего на покой. Сознавать это было лестно. Но он предпочел бы забвение. Незадолго до эмиграции ему полюбились кладбища, он уединялся среди крестов и могильных плит, хорошо было под сенью кладбищенских берез, его умиляли медленные процессии, погребальное пение.
Да, он предпочел бы покой. Пусть бы о нем забыли там, в отечестве, дома. Но прошлое, увы, не отпускало. Вот оно опять, это прошлое. Нынче в облике барышни: приехала из Одессы, разумеется, «в революции», конечно, «масса вопросов».
Было уже поздно. В кафе официанты играли в домино, пожилая фрау в коленкоровом переднике мела полы. Тихомиров, подперев щеку, слушал барышню. Его серые, сметливые, беспокойные глаза выражали грустную рассеянность. Постепенно, однако, он настораживался, все плотнее прижимая ладонь к щеке.
– Такой восторг, Лев Александрыч, такой восторг! Мы смеялись, плакали, пели. Снова и опять перебирали: как он всыпал табак в глаза жандармам, как ночевал у Софьи Григорьевны. Вы ведь знаете, слыхали? Да, да, у нашей чу́дной Софьи Григорьевны Рубинштейн. Нам было весело, а на другой день у меня с обыском, арестовали, но обошлось пустяком – вскоре выпустили. Мы свое продолжали. У меня явка была на Ришельевской. И вот теперь… Теперь, Лев Александрыч, я вас прошу… Вы соберите внимание, потому что… Ну, не буду, вы сами. Понимаете ль, в мае… Нет, в июне, в самом начале июня отец моей подруги, она наша, в нашем кружке, вот отец ее был, оказывается, на каком-то ужине, и там, в том доме, жандармский полковник тоже. Полковник этот выпил да и открылся: побег Дегаева подстроен. Лев Александрыч, вы… Нет, нет, слушайте! Мы так уважали Дегаева, что тотчас и подумали: заведомая провокация, полицейский фортель. А в июле приезжает из Киева товарищ… Бычкова не знали? Киевские его хорошо знают, да и у нас, в Одессе, тоже. Бычков вот и объявил: арест Веры Николаевны…
Тихомиров чувствовал ледяную немоту ладони. Не положил, а словно бы отложил ладонь на стол, как чужую, с минуту смотрел на нее, и барышня смотрела.
– Вы… вы сознаете, что говорите? – Голос Тихомирова будто истончился.
– Лучше ужасная правда, чем…
– Сознаете?! – повторил он мученически.
– Вполне, Лев Александрыч. Где Дегаев, там провалы. Факты, о которых…
Тихомиров притопнул ногой, сцепил руки замком, затряс руками.
– Я годами знал этого человека! Годами! Верный товарищ! Как вы смеете?! Как смеете?!
Она молчала. Но он слышал в ее молчании не растерянность, а непреклонность.
И Тихомиров уронил руки.
Домой, в Морнэ, что в пятнадцати верстах от Женевы, привез Тихомирова последний дилижанс. С окружных гор плыла прохлада. Рдел запах галльских роз. В курортном зале духовой оркестр играл вальс из «Фрейшютца». Полицейский в кепи, с тростью, символом нестрашной власти, кивнул Тихомирову.
Катя хорошо знала мужа. Быстро взглянув на Левушку, она матерински притянула его к своей полной груди, спросила ласково, что приключилось. Но он отстранился, хрипло рассмеялся:
– Дурацкая мания! Вечная русская мания шпионства. Потом, Катенька, после, я разбит.
Она принесла стакан козьего молока. Вечерами Левушка пил козье молоко.
– Завтра опять гость, – вздохнула Катя.
– Ну кто еще? – подосадовал Тихомиров, старательно опоражнивая стакан.
Дегаев с завистью приглядывался к пансионам, дачам, верандам, черепичным кровлям. Дегаеву вспомнились почему-то деревянные резные игрушки, деревянный, пестро раскрашенный домик, купленный отцом на Сухаревке. И как они с Володей устраивали котенка на житье в том домике, и как с котенком стряслась какая-то напасть, ослеп котенок, что ли, а может, еще что. Дегаев думал, что вот бы и ему со своим Белышом, Любинькой своей, прикорнуть в каком-нибудь здешнем шале, и все, что осталось в России, сама Россия представилась Дегаеву косматым, сумрачным, тоскливым.
Он уже нашел дачу Тихомировых, уже видел балкон, черепичную крышу, сад, уже стоял у высокой, выше его роста, калитки, над медной ручкой которой изящным полукружьем значилось по-французски: «Прошу повернуть», и, уже поворачивая эту ручку, вдруг, как вчера в купе, ощутил близость опасности, страх пред чем-то сокрушительным. Он помешкал, хмурясь и раздумывая, потом отворил калитку и пошел через сад к крыльцу.
Тихомиров обнял Дегаева, они трижды громко чмокнулись. Катерина Дмитриевна, улыбаясь, вывела малыша, Дегаев присел на корточки, посюсюкал и пощелкал пальцами. Сергея Петровича потащили к столу. Сергей Петрович заверял, что плотно завтракал в Женеве, его не слушали. Словом, все с первой минуты определилось хорошей домашностью. Да и как иначе, если Лев Александрович остался таким, каким был в России: милым, без тени генеральства.
И покурили они с Тихомировым, неспешно, мирно покурили, словно бы отодвигая серьезный разговор, но не из какой-то опаски иль скованности, а потому, что все еще радовались нежданному, вовсе и не предполагавшемуся загодя дружелюбию своей встречи.
В двух шагах от шале начинался лес. Тоже очень аккуратный, как все вокруг, без валежин, с дорожками, похожими на парковые аллеи. Прогулочный, «гигиенический» лес, каковой и должен соседствовать с «климатическими лечебными станциями» вроде Морнэ.
Дегаев оставил щегольскую трость, пиджак сменил на тихомировскую полотняную куртку, и они посмеялись, что куртка пришлась совершенно впору.
В лесу, на дорожке, среди рваных солнечных бликов опять холодно скользнуло но душе Сергея Петровича хмурое видение отечественного хаоса, и опять с завистью подумалось ему о приветных уголках, защищенных от северных ветров.
Тихомиров шел рядом, брал Дегаева под руку, выспрашивал о России, о партийных делах, о том, «кто чем дышит», и надо было отвечать, рассказывать, и отвечать подробно, ибо то, что ему, Дегаеву, казалось мелочью, видимо, очень интересовало Льва Александровича.
Дегаев удивлялся памятливости своего спутника, однако в беседе их все время что-то беспокоило Сергея Петровича, тревожило и беспокоило, и он думал, что Тихомиров нарочито не задевает чего-то очень важного, но что, что же именно, Дегаев никак уловить не мог.
Они поднялись на какую-то вершину, и впереди внизу синим огнем зажглось озеро. И в ту же минуту, при виде этой горящей синевы, Дегаев понял, что Тихомиров ни звука не обронил о его, дегаевском, побеге из тюрьмы.
– «А море Черное шумит не умолкая», – протяжно и любовно сказал Тихомиров, глядя на озерную синь в белых пятнах парусов. – А виноградники-то, виноградники. – Он вздохнул. – Вы Черное видывали?
Дегаев скосился на него быстро, не смигивая, но ответил спокойно, может, лишь напряженней, чем следовало:
– Я бывал в Одессе. И в Николаеве бывал, в Херсоне.
Теперь уже не миновать вопроса об одесском побеге. И Дегаев ждал, старательно отрывая косящий глаз от этого профиля с бледнозапавшим, как у Достоевского, виском.
– Ну, Одесса, Николаев, – отмахнулся Тихомиров со снисходительностью местного патриота. – То ли дело нашенские края.
– А вы откуда родом, Лев Александрович? – освобожденно осведомился Дегаев.
– Тульские мы. Русской крови, совершенно чистой. – Он забросил руки за спину, обернулся к Дегаеву. – А вырос я у Черного моря: Новороссийск, Керчь. В Керчи в гимназии учился, в Новороссийск на каникулы езживал. Я и теперь сердцем люблю физиономию Новороссийска: очертания берегов, обрывы, оттенки бухты… – Он оживился, но не так, как выспрашивая о России, по-иному, легко и радостно, глаза его увлажнились. – Из Керчи приезжал пароходом, пароход встанет на рейде, пассажиров заберут лодки. А гребцы на шлюпках почти все знакомые: греки, турки, наши. Едешь. На берегу уж ухмыляется хромоногий Трофим, денщик, отец у меня военным доктором служил…
– О-о, мой тоже, – заметил Дегаев, словно бы отмечая родственность.
Виноградники наливались солнцем. Бесшумные паруса вторили бесшумному движенью облаков. Тихомиров следил за ними. Паруса таяли, следом таяли черноморские видения, оставляя Тихомирова один на один с ощутимой, как запах, настороженностью Дегаева. И, будто прячась от чего-то, словно бы защищаясь, Тихомиров не отводил глаз от озера, воскрешая давнее, новороссийское: как рыбалят греки, без наживки рыбалят; как в долинах фазаны квохчут, сыто, глухо квохчут, а напоследок нахально и громко; как за полночь плывет шлюпка с двумя гимназистиками, а вокруг открытое море, угрюмое море.