Тут придется опять возвратиться обратно в тридцатые годы.
Пока Иван Васильевич, отбоярившись от доклада к восьмому марта, ловил очередных бандитов в тундре, мой друг Эрих Берг наломал дров в седьмой бригаде. На Васильевском острове случилась большая драка. В драке действовали и кастетами, и ножами, и даже стреляли. Разобравшись, Эрих всех чохом посадил в тюрьму. Будучи человеком трезвым и твердых нравственных правил, страстно ненавидя всякое хулиганство, он не побоялся немножечко и перегнуть. Посидят – отрезвеют, подумают, как жить дальше.
Бодунов привез своих бандитов, поспал, побрился‑помылся и со свойственной ему молниеносной быстротой выяснил, что Берг в запальчивости посадил в тюрьму трех человек, которые случайно вышли из подъезда в то мгновение, когда лавина драки накатилась на парадное. Эти трое были молодые ученые, изрядно под хмельком возвращавшиеся со дня рождения своего друга. Разумеется, Бодунов перед ними элегантнейше извинился, позвонил начальству на работу – сообщил, что произошла безобразная ошибка и виновные будут строго наказаны, самих пострадавших отправил на своей машине по домам, позвонил женам пострадавших, известил свое начальство…
Эрих стоял ни жив ни мертв. При всем при том он присутствовал при всех извинениях. Стоял неподвижно – серый и униженный, не испуганный, нет, потрясенный собственным злодеянием и кротким бешенством Бодунова. От брезгливой ненависти ко всему происшедшему у Ивана Васильевича даже голос изменился: он заговорил фальцетом.
При беседе с Бергом я не присутствовал. А на мой вопрос, чем все кончилось, Эрих только махнул рукой.
Спросил я и у Бодунова.
– Наказан ваш Берг! – отрезал он.
|
И тут попутала меня нелегкая вступиться. Я сказал, что в каждой работе есть процент неизбежного брака и ошибок. Я сказал, что молодые ученые просидели в камере совсем немного. И добавил, что перед ними извинились, позвонили им на работу, отправили по домам в машине.
Бодунов, стоя ко мне спиной, рылся в сейфе.
По «выражению» спины я чувствовал, что Бодунов злится.
Но остановить себя я не мог. Я уже успел крепко привязаться душой к седьмой бригаде, и мне искренне представлялось, что по отношению к Бергу совершена несправедливость. А все мы в эту пору нашей жизни непременно борцы с несправедливостью!
– Послушайте, а за вами когда‑нибудь захлопывалась дверь тюремной камеры? – резко спросил Иван Васильевич.
– Нет! – бодро сказал я.
– А если бы захлопнулась?
– И потом передо мной извинились?
– Когда захлопывается, человек не знает, извинятся или нет. Короче, оставим этот разговор! Пока что начальник здесь я.
Пожав плечами, я ушел. Но на следующий день не сдержался и доложил Бодунову унылым голосом, что на Берга‑де невозможно смотреть, что он заболеет, что с ценными работниками так безжалостно обращаться нельзя и т. д. и т. п. Бодунов только быстро на меня взглянул и опять ничего не ответил.
Будучи человеком от природы довольно настырным, еще через день я завел ту же музыку о несчастном, погибающем, погибшем даже Эрихе. Берг, кстати, совсем не погибал. Он только дулся, «временно отстраненный от оперативной работы». Дулся и подшивал бумаги. Но мне казалось, что такие кончают самоубийством.
Прошел месяц. Эрих вновь ловил жуликов, прощенный Бодуновым. Жизнь шла своим чередом. Я в совершенстве овладел блатным жаргоном и как‑то, решив поразить Бодунова фундаментальностью своих знаний, сказал ему примерно такую фразу:
|
– Вчера, я слышал, одному выключили зажигание, думали – он дубарь, а он похрял. Наверное, теперь останется на всю жизнь крахом. Конечно, кто сделал, свалился, до хавиры бандит не доконал. Не знаете, когда крестить будут?
– Простите, не понял, – с ледяной вежливостью ответил Бодунов.
– Чиркухаете! – сказал я.
– У нас жаргон запрещен, – произнес Бодунов. – И, когда жулики с нами начинают фамильярничать, они переходят на жаргон. Здесь – Россия.
Мне стало стыдно. Но я не сдался.
– Все строгости! – сказал я. – И неправильные. Так же, как с Бергом…
На этот раз мне не сошло.
К первому мая все в седьмой бригаде получили подарки. Какой‑то вздор, но подарки – не дорог подарок, а дорога любовь – мыло, одеколон, бритва, конверты с бумагой. Получили все, кроме Берга.
И тут я затеял всю свою музыку сначала, но уже в присутствии Эриха и многих других «орлов‑сыщиков». Я защищал право на ошибку.
– А если врач вам по ошибке оттяпает ногу? – спросил сердитый Рянгин.
– Или расстреляют по ошибке? – осведомился Чирков. И добавил строго: – У нас ошибаться – преступление.
Мне казалось, что все против Берга. Каково же было мне услышать, что сам Берг согласен с тем, что совершил преступление?
Бодунов молчал.
Пятого мая – я хорошо помню, что это было именно пятого мая, – я пришел на площадь Урицкого. Пропуск у меня был разовый – белая бумажка. Но в седьмой бригаде все двери оказались закрытыми. Я сел в коридоре и при свете тусклой лампочки стал читать газету. Какие‑то подозрительные личности прохаживались неподалеку, со мной рядом села страшненькая, намазанная старуха абортмахерша и стала спрашивать, «кто тут берет в лапу, чтобы поскорее отпустили». Шел одиннадцатый час вечера.
|
Почитав еще, я отправился в первую бригаду, но там дежурил незнакомый юноша. Апартаменты большого начальства были закрыты.
Мне стало, что называется, муторно. Войти я сюда вошел, а как я выйду, если из седьмой никто сегодня не придет? Мне было известно правило, что около двенадцати по коридорам розыска проходят товарищи с винтовками и забирают всех «коридорников» в тюрьму, здесь же, во дворе.
Стрелки показывали без четверти.
Я еще рванул дверь седьмой бригады – тишина.
Без пяти двенадцать я услышал «их» шаги и характерное «давайте, граждане, давайте проходите!»
Все было правильно: честному гражданину нечего делать в эту пору тут.
– Давайте, граждане, проходите давайте…
Я впился глазами в газету: разумеется, все эти «давайте» ко мне не относились. Сидит приличный товарищ, читает современную печать, этот товарищ – писатель…
На свое горе, я сказал на их «давайте»:
– Я писатель!
Мне ответили сдержанные смешки. Изучая блатной язык, я знал, что по‑блатному писать – это «работать» безопасной бритвой; все те, кто вырезают куски дорогого меха из шубы или срезают дамскую сумочку, «пишут», и называют их «писателями».
– Раз писатель, тем более! – вежливо сказали мне.
Тут‑то я вспомнил. Но было поздно. Я теперь не шел. Меня вели.
И тут я стал говорить речь. Каких только угрожающих слов в ней не было! И «беззаконие». И «вам покажет сам Бодунов». И «вы еще встретитесь с Колодеем». И «я напишу Максиму Горькому».
– Перестаньте, – сказала абортмахерша. – Через вас у меня лопнут уши!
Мы шли и шли бесконечными коридорами, нас становилось все больше, подозрительных людей, уводимых в тюрьму. От бешенства я уже хрипел. Я даже крикнул, что ноги моей больше не будет в этом здании…
– Ох, мальчик, я тоже давал себе такие заверения, – сказал мне какой‑то отталкивающий субъект. – Так разве мы сами сюда приходим? Нас же привозят. Транспорт ихний…
В самом преддверии тюрьмы меня окликнул знакомый голос. Оказывается, рядом с нами изрядное время шел Бодунов.
Теперь мы стояли вдвоем – друг против друга – в пустом, тускло освещенном коридоре.
– Громко вы кричали, – сказал Иван Васильевич. – Очень громко. Я издали услышал. Сильно грозились…
Я молчал. Деваться было некуда. Что к чему – я понимал.
– А ведь дверь тюремной камеры еще не захлопнулась за вами.
Что мне было сказать?
– Горького вспоминали. Пойдем, пройдемся…
Мы вышли на Неву. Было не светло, но уже чувствовалось приближение белых ночей, весны, тепла. Ловко закурив на ветру (он всегда делал все ловко, точно, умело, быстро), Бодунов сказал:
– Мы бы извинились перед вами, позвонили бы вам домой, на моей машине отправили бы вас к семейству. Что ж шуметь?
Нет, он не злорадствовал. Он говорил грустно, словно сам с собой. Потом, погодя, добавил полувопросительно:
– А правда, что нервные клетки не восстанавливаются?
– Правда.
– Ошибочки? – вдруг, видимо, теряя власть над собой, с тихим бешенством, яростно заговорил Бодунов. – Что, сейчас революция в опасности, что ли? Карьеры себе делают, мерзавцы. И этот делает…
Я еще не понимал, о чем и о ком он говорил. Шел год 1937‑й. «Этот» был розовый, красивый, рыжий Т. Он еще не приступил к действиям внутри ленинградской милиции но уже готовился к прыжку – убийца! И Бодунов это чувствовал.
Возле управления прохаживался молодой человек в шляпе, сидящей на ушах, и в модном плаще с огромными плечами.
– Мусин! – удивился Иван Васильевич. – Вы что тут гуляете?
– Сдаваться пришел, – сказал некто Мусин. – Явка с повинной – заметьте. Напишите записочку, чтобы культурно оформили, в камеру получше…
– А в «Асторию» не желаете? Или в «Европейскую»?
Но Мусин не расположен был шутить. Мы еще посидели в кабинете Бодунова, где Мусин показал нам, как вывинчиваются его золотые зубы, каждый порознь – лагерная валюта.
– Профессор‑стоматолог делал, – соврал Мусин, – я потому и не являлся, что хотел ротовую часть оформить. Приходил сюда и вчера, и нынче. Все вас не видать. Работы много?
– Да, хватает.
– А жизнь одна, – философски произнес Мусин. – Одна, и пролетает, как муссон.
– Как кто?
– Муссон! – последовал ответ. – Ветер.
За Мусиным пришел конвойный. Я собрался домой. Бодунов угрюмо предложил:
– Посидите.
Открыл сейф, достал оттуда старенькую, проношенную тетрадку, полистал и прочитал вслух, с трудом разбирая старые, полустертые карандашные строчки. Это было записано еще в апреле 1918 года – юным чекистом Иваном Бодуновым, и он сейчас не столько читал, сколько говорил наизусть, лишь сверяя свою память с записью того далекого года. А я только в 1958 году обнаружил эту самую инструкцию «для производящих обыск и записку о вторжении в частные квартиры и содержании под стражей» в сборнике «Из истории ВЧК», изданном Политиздатом.
– «Вторжение вооруженных людей, – читал Бодунов, и спокойный голос его вдруг стал срываться от волнения, – на частную квартиру…»
Губы его дрожали, когда он кончил читать.
Заперев тетрадку в сейф и тщательно проверив замок, Бодунов, наверное чтобы успокоиться, молча постоял перед планом Ленинграда, потом резко спросил:
– А нас что сейчас заставляют делать? Что? Обычную уголовщину квалифицировать как политические дела? Это выходит, что у Советской власти врагов полным‑полно? Это как же понять?
Через несколько дней Бодунова перевели в Москву.
Там я застать его не мог. Он всегда был в отъезде. По слухам, ловил бандитов на Дальнем Востоке, в Сибири, в. Осетии, в Узбекистане. Но что я мог узнать, когда и друзей моих по седьмой бригаде разметало по свету, и седьмая бригада перестала существовать?
В слезах ко мне прибежала жена Берга.
– Эриха посадили. Говорят – немец. Он же ни слова по‑немецки не знает. Как так?
Я отправился к Т. Он был теперь за главного. Сидел в огромном кабинете – огненно‑рыжий, наевший морду, с красными глазами, розовый, выхоленный, добродушный.
– Зря к нам не наведываетесь, – сказал он, – тут интересные дела разворачиваются. Кое‑что переоцениваем.
Про Берга он выслушал с той же улыбкой.
– Ручаться все‑таки не советую, – сказал Т. – За отца и то даже я не поручусь. Так‑то вот.
Мне было тошно.
А Т. продолжал:
– Про Бодунова про вашего интересные истории выясняются, кстати. Тут, когда указ был, он в одно дело самоуправно вмешался, в Сланцах. Находился в командировке и вмешался в местные дела. Посадили деда – украл четыре буханки хлеба в магазине. А Бодунов ваш нашел какую‑то тетку Дарью, и, несмотря на то что дед настаивал на своем, настаивал, что у вдовы украсть не может по совести, а в магазине хлеба много, Бодунов, пользуясь своим авторитетом, деда отпустил.
«Милый Иван Васильевич, – думал я, – я же знаю, какой вы человек. Отпустили деда, которому грозили десять лет за четыре буханки хлеба. Конечно же голодного. Молодец!»
– Правильно отпустил! – сказал я.
– Вот как?
– Он всегда все делал и делает правильно, – с яростью сказал я. – И тогда с Лабуткиным был прав он, а не вы. Про таких, как он, говорил Дзержинский: «У чекиста должны быть чистые руки, холодная голова и горячее сердце»…
Т. ответил значительно:
– Сейчас другие времена.
Его холодные, кошачьи глаза смотрели на меня подозрительно.
И я выслушал лекцию о «других временах». Следовало подозревать всех. Нельзя было никому верить. Не существовало больше ни друзей, ни близких, ни авторитетов. Я слушал и молчал, хоть и думал: «Ты не сдвинешь меня с места. Бодунов, а не ты – настоящий. Я верю абсолютно сердцу и уму Бодунова, а тебе не верю».
Лекция была длинная.
Т. прохаживался по своему кабинету в вышитой шелковой рубахе, в турецких, с загнутыми носами туфлях – огромный, жирный, самодовольный котище. Неприятно, не по‑мужски пахло от него сладкими духами. И говорил, говорил, говорил:
– Они, оказывается, вместе с Чирковым обнаружили тут типографию. Эта типография торговала бланками справок для детей репрессированных, чтобы сии выродки могли попадать в наше святая святых – в наши вузы. Двадцать семь человек ваши Чирковы‑Бодуновы выборочно проворили в ленинградских вузах и имели наглость написать в Центральный Комитет письмо, что эту молодежь нельзя исключать из вузов. В Центральный Комитет! Какое им дело? Их – запрашивали?
Сытый кот вдруг пришел в ярость.
– Я Чиркова вызвал, – крикнул он тонким голосом, – предложил ему пистолет: давай стреляйся за дверью, только по‑быстрому, все равно тебя пуля ждет. Так он ответил: «Я при Советской власти стреляться не намерен, все равно наша правда, а не ваша».
В коридоре я встретил постаревшего, похудевшего Громова:
– Ты к рыжему но ходи, – сказал он. – И про Ивана нашего, что болтает – не верь. На таких Иванах, как Бодунов, русская земля испокон веков держалась, и Советской власти она основа. Ничего, наступит еще наша правда.
Больше на площадь Урицкого я не ходил.
Чирков ездил где‑то в области, ловил бандитов и жуликов. Рянгин, Петя Карасев, Бируля, Лузин на телефонные звонки не отвечали. Про Женю Осипенко я узнал, что он арестован. Т. действовал вовсю.
В столе у меня хранилась маленькая фотография Бодунова. Иногда я вглядывался в это смелое, открытое лицо, в глаза, которые так весело и лукаво светились. И мне становилось легче.
Иван Бодунов – наш друг
Многo позже я понял: в молодости непременно должен быть у тебя старший товарищ, мудрый и спокойный друг, много испытавший, много повидавший, для которого не так все просто в жизни, как для тебя, и про которого ты знаешь совершенно твердо: это настоящий человек! Это рыцарь без страха и упрека. Он никогда ничего не испугается, не свернет с дороги совести, правды и порядочности, ни в чем, ни в самой малой житейской мере не пойдет на компромисс, не говоря уже, разумеется, о выполнении долга коммуниста.
Такой – старший как бы поверяет и проверяет твою жизнь и твою совесть, твое мужество и твои силы, если они нуждаются в испытании. На такого – старшего, не только возрастом, но и нравственным зарядом, ты, молодой, оглядываешься, с ним сравниваешь различные перипетии твоего бытия, в нем находишь постоянный пример и при помощи его образа как бы закаляешь себя, ежели нуждаешься в закалке.
Таким человеком стал для меня Иван Бодунов – старый коммунист, по специальности «сыщик», как он выражался про себя, «милиционер», как любил рекомендоваться, «папа Ваня», как называли его за глаза подчиненные.
Нельзя было его не любить: собранный, удивительно чистый нравственно, хоть и без всяких ханжеских разговоров о том, что можно и чего нельзя, что хорошо, а что плохо, просто природно, инстинктивно брезгливый к пакостям и грязи жизни, никогда не рассказавший ни одного хоть приблизительно скабрезного анекдота, ловкий, быстрый, веселый, аппетитно подвигающий к себе тарелку с борщом, вкусно закуривающий, убежденный, несмотря на свою трудную специальность, что «люди – великолепный народ», наделенный талантом справедливости, – разве можно было не любоваться таким человеком, не видеть в нем примера, не стараться стать по мере сил таким, как он!
В его бригаде все хотели походить на него. Все ходили быстро, все говорили по телефону в его отрывисто‑вежливой, четкой манере, все считали неприличным и недостойным мужчины произносить высокие слова о своей профессии, все, даже не слишком наделенные отим даром от природы, шутили и острили бывало и в невеселые минуты, все докладывали только правду, какой бы горькой для докладывающего она ни была. И правду докладывали Бодунову не осторожными словами, а самыми прямыми, как есть. Требовал он, как есть, – и докладывали. Не «он от меня ушел», а «я его упустил, понимаете, товарищ начальник, моя вина, прошляпил». На объективные обстоятельства ссылаться было нельзя. Он не признавал их. И молодежь вокруг Бодунова не признавала объективных обстоятельств – никогда, никаких.
Он редко хвалил словами. Он только вдруг взглядывал – на мгновение, но так ясно, так светло, весело и поощрительно, так этим взглядом обласкивал и такую, казалось, речь произносил, что молодой работник словно на крыльях взлетал, весь заливался краской, до багровости, и только много позже спохватывался, что Бодунов‑то и произнес всего ничего – одну фразу:
– Далеко ты у нас, Володя, пойдешь, если милиция не остановит.
И служебное:
– Продолжайте работать, – уже на «вы».
За своих «орлов‑сыщиков» он вечно хлопотал. Конечно, комнаты – первое дело. Разумеется, премия; у такого‑то и такого‑то жена родила, а теща в больнице, нужна нянька, иначе жене на работу не выйти, а с деньгами худо.
«Большое начальство» знало: Бодунов зря не попросят. Но сами сыщики представления не имели, почему этот получил комнату, а того переселили из полуподвала во второй этаж. Никто не знал, каких трудов стоила Бодунову путевка в санаторий Володе, сколько времени он потратил на то, чтобы, допустим, Оля перестала закатывать сцены своему благоверному, Сереже, за то, что тот сидит в засаде – ловит жуликов, а билеты в оперу – пропали.
Бодунов людям нравился сразу, с первого взгляда открывались ему навстречу сердца. И ничего для этого он не делал: никогда не старался нравиться, никогда ничего не рассказывал героического о своей профессии, милиционер как милиционер. Однако же умный и наблюдательный Сергей Аполлинариевич Герасимов, народный артист впоследствии, сказал, познакомившись с Бодуновым:
– Какой человечище! Кто он?
– Сыщик.
– Просто сыщик?
– Милиционер…
– Перестаньте разыгрывать…
Кинорежиссеры И. Хейфиц и А. Зархи сказали в один голос:
– Он, главное, талантлив во всем!
Они только видели его, но не знали, как знал я.
Они, например, не знали того прекрасного чувства ответственности за все в нашей жизни, которое всегда и поражало меня, и радовало. Он никогда не был ничему посторонним. Он отвечал за все. Не раз и раньше, и впоследствии видел я с тоской и злобой «начальничков», главным занятием которых было проследить, уехал старший из управления или еще нет. Если уехал, значит, можно уезжать и младшему. И, когда я однажды удивился на такое поведение «младшего начальничка», он у меня спросил:
– Про записку повесившегося парикмахера знаете?
– Нет.
– Забавный анекдот. Парикмахер написал: «Кончаю жизнь самоубийством, потому что всех все равно не переброешь».
Бодунов отлично знал, что всех ему «не перебрить». Но когда, сложив руки за спиной, подолгу простаивал он перед планом Ленинграда, я понимал: он отвечает за все перед своей совестью коммуниста, а не перед старшим начальником.
Кстати, об этом плане нашего города.
Как‑то, постучав по зеленому Васильевскому острову, Бодунов сказал:
– Интересно, что даже вы, можно выразиться, наш работничек, не интересуетесь самым главным…
– Чем же это? – приготовился обидеться я.
– Несостоявшимися преступлениями. А в нашей бригаде это самое главное – предупредить, профилакти‑ровать, не дать состояться убийству, грабежу, бандитскому нападению.
И действительно, как выяснилось, это было основой работы Бодунова, но такой невидной, неэффектной, скромной…
Впрочем, это тогда мне так казалось. Сейчас я понимаю, какой это был титанический труд.
Однажды в театре Иван Васильевич мне показал:
– Видите, вон такой почтеннейший, глубокоуважаемый, седой мужчина. Грушу кушает. С супругой в этом… в как его… ну, в бусах…
Академического вида громадный старик красиво разрезал грушу, а седая, роскошная его супруга, в жемчугах и накинутой на обнаженные плечи шали, пила лимонад.
– Так вот, они – покойники. Все разработано было, вся операция в деталях. Кто академика тюкнет, а кто – супругу. По науке, с планом квартиры. Сильная была группочка. А супруги так ничего и не знают по сей день.
Терпеть не мог Бодунов, когда обижали слабых, когда видел он ненавистный ему персонаж – хулигана, когда хулиган одерживал верх над коллективом человеческим, над обществом…
– Как‑то в воскресный знойный летний день поехали мы в Петергоф – в парк. Иван Васильевич, как всегда, был в штатском: в белых парусиновых, тщательно начищенных туфлях. Пошли по аллее близ «Марли», а там тогда сразу возле дорожки начиналось тенистое, зеленое, ядовито‑бархатистое болото.
Мы шли, мирно болтая, тяжело дыша в парной духоте, в пыли, поднимаемой сотнями, если не тысячами ног. Шли к заливу. А перед нами вышагивали совсем вплотную два отвратительных подонка в сапожках, в насунутых на уши кепках, в брючках с напуском, немытые шеи их были нам ясно видны, и было видно, как мучают они двух девушек с косами, почти девочек, которые шли перед этими подонками.
Разморенные духотой два пьяных паршивца дергали девочек за косы, и пребольно притом, говорили циничные, отвратительные фразы, пытались поставить подножку то одной девушке, то другой.
А те, бедняги, иногда гневно оглядываясь на своих мучителей, продолжали делать вид, что безмятежно болтают, что наслаждаются прогулкой, что все хорошо.
Убежать, прорваться сквозь плотное месиво гуляющих девушки не могли. Что же им оставалось делать?
– Перестать! – четко, сквозь зубы, с известной мне яростью произнес Бодунов. – Пе‑ре‑стать!
Хулиганы обернулись.
– Шьто? – спросил один, безобразно коверкая русскую речь. – Шьто? Вы на кого желаете замахнуться?
Гуляющие остановились, так как образовалась пробка. Никто ничего не понимал. И тут вдруг и хулиганы и Бодунов исчезли. В короткое мгновение он железными ручищами схватил их за грязные цыплячьи загривки, стукнул друг о друга головами и пропал с ними за огромным, разросшимся кустом в болоте. С минуту оттуда доносились какие‑то повизгиванья, кряхтенье и кудахтанье, потом все затихло, и Иван Васильевич вернулся в молчаливую, виноватую толпу.
– Изгваздался как! – сказал он сердито, отряхивая мокрые, в ряске и тине штаны. – Черт бы их подрал!
Из‑за куста донеслось всхлипывающее клохтанье, по которому я понял, что хулиганы живы.
– Сидеть там тихо, пока за вами не придут! – крикнул Иван Васильевич.
– Ва‑ва‑ва‑имся… – донеслось до нас непонятное.
Толпа смотрела на Бодунова восхищенно и угнетенно. Было слышно, как какая‑то женщина выговаривала, вероятно, своему мужу, который видел хулиганов и не помог девушкам. Муж мямлил, что он‑де не милиция. А девочки с косами смотрели на Бодунова с молчаливым и счастливым восхищением.
В пикете милиции товарищи милиционеры в холодке играли в шашки. Была не просто игра, а что‑то вроде турнира. Эти забавы Бодунов разогнал так же, как сделал это с Учредительным собранием много лет назад матрос Анатолий Железняков. За хулиганами были посланы двое. Главный в пикете, исповедывающий нехитрую религию, что «всех не перебреешь», пытался объяснить свои трудности в «парниково‑фонтанном» объекте.
– У вас тут, между прочим, крепко хулиганством воняет, в вашем объекте, – брезгливо сказал Бодунов. – И с ними вы в этом смысле тоже разберитесь, горячо советую, а то другие разберутся, но уже вместе с вами…
Мы ушли на взморье. Бодунов хмурился, отстирывал брюки, отмывал туфли.
– Я им почему в пикете не представился, – сказал вдруг Иван Васильевич, – чтобы не поняли, кто я. Пусть думают, что не милиционер, а как все, гуляющий. Тогда они будут бояться всех. Понимаете?
И добавил сердито:
– Почему эти все прогуливались и делали вид, что не замечают? Конечно, замечали. Не могли не замечать!
А погодя сказал с невыразимым презрением:
– Посторонние!
Я хорошо понял тогда, как ненавидел он посторонних. Никогда, нигде, ни в чем не бывал он сам посторонним. Наверное, сказывалось то, что называл он выучкой Дзержинского.
– А вообще‑то народ замечательный, – сказал он погодя, садясь на камень и с хрустом потягиваясь на солнцепеке. – В трудные минуты, случается, так вдруг поможет трудящийся человек – хоть золотое оружие ему вручай за храбрость и доблесть.
Орудовал в начале нэпа барон Тизенгаузен. Ворюга высшей категории и грабил все, знаете ли, своих бывших. А время было доброе…
Бодунов засмеялся.
– Мы ж, товарищи большевики, все искали и ищем, как человека исправить. Как ему по‑добру втолковать – беседами, агитацией, как до сердца дойти. И того, случалось, не учитывали, что имеются индивидуумы вовсе без сердца. Нет у них такого органа, и вся недолга. Доходили до сердца и барона Тизенгаузена. И за примерное поведение по дням воскресным отпускали из тюрьмы домой – для отдыха и наслаждения в семейном кругу. И понимаете, как на зло: как воскресенье – так грабеж. И какой! Старичок один выручил, краснодеревец. Он еженедельно к своему бывшему барону Тизенгаузену наведывался: тот ему еще со старопрежних времен задолжал. И ни в одно воскресенье барона застать не мог. Вот и сопоставил он грабежи среди своей бывшей клиентуры с отпусками Тизенгаузена и эти свои соображения нам доложил. Мы за голову и схватились. Но засаду не там засекретили, где надо было, а наш старичок оказался в истинном месте происшествия. Наставил на барона пустой патрон винтовочный и скомандовал: «Руки вверх, паразит!» А потом на извозчике вместе с грабленным к нам привез. И откуда борется?
Так же посмеиваясь, рассказал Бодунов и про медвежатников Володи‑интеллигента. Интеллигент разрабатывал лишь технический план взлома несгораемой кассы и вычерчивал инструменты, а также руководил изготовлением всех этих «балерин» из легированных сталей. Банду Иван Васильевич накрыл, взломщиков судили, они «дали слезу» на суде, разумеется, напомнили про родимые пятна капитализма и получили небольшой срок. В тюрьме они выразили бурное желание работать, и им была предоставлена великолепная мастерская, в которой они стали изготовлять новую партию непревзойденных инструментов для взлома. Руководил работами вышеназванный Володя‑интеллигент, а начальство тюремной мастерской не вмешивалось, ибо было указание «не давить па психику заключенных, что хотят, то пусть н делают, главное же – работа». Вот и поработали.
– А как поймали? – спросил я.
– Старушка одна помогла. Очень помогла. Знаете, есть такие – «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Остановила нам коня, а то бы мы хлебнули горя…
Он замолчал надолго, задумался.
И опять вышло, что в поимке Тизенгаузена и шайки Володи‑интеллигента Бодунов почти не участвовал…
* * *
Наступили великие дни возвращения ленинских норм социалистической законности. Оклеветанные возвращались домой. Домов, семей, близких – не существовало. Реабилитированного нужно было устроить, нравственно обогреть, помочь и в малом и в крупном. «Указники», которым «отвешивали» по десять лет за. то, что вдова погибшего солдата накопала на колхозном поле в фартук картошек детям, – такие указники возвращались в родные места. Тюрьмы, в которых содержались «враги народа», были срочно переоборудованы в общежития, где транзитные реабилитированные могли переночевать, помыться, поесть. Прекрасные дни возвращения народу попранной правды наступили во всем своем блеске, красоте и ясности.
Бодунова я нашел уже генералом.
Он почти совсем поседел, но сильное лицо его помолодело.
– Вот видите? – сказал он мне, гордясь и радуясь временем, в котором мы жили. – Видите? Я знал, что так будет. Так не могло не быть! Партия вон как могуча. Не побоялась всю правду выложить.
Мы поговорили не более получаса. У Бодунова не было времени. Он занимался самым главным: восстановлением добрых имен, устройством, прописками, розысками родных.
Вот в эти‑то дни я и узнал самое главное про Ивана Васильевича. Узнал о его 1937 годе. Не все, только один случай.
Вот этот случай.
Ныне покойный, дзержинец Александр Михайлович Леонтьев, старый товарищ Бодунова по ВЧК, как‑то вызвал Ивана Васильевича и сказал ему следующее:
– Мне поручено послать тебя, как сыщика номер один, в Воронеж. Там совершено несколько убийств с ограблениями, убийства зверские, ужасные. Обвиняется группа старых большевиков. Мысль такая: они это делают для того, чтобы вбить клин между нашими карающими органами и народом. Дескать, народ убивают, а органы не чешутся…
– Что за бред! – сказал Бодунов.
– То‑то что бред. Но один старый большевик уже успел «сознаться». Тебе, Иван Васильевич, нужно отдать все силы, но найти подлинных убийц, нужно их осудить, сообщить в печати, а потом…
Леонтьев замолчал.
– А потом, – добавил он, помолчав, – тебя, товарищ дорогой, вполне смогут уничтожить. Но ведь ты мог и не раскумекать, что от тебя требовалось. Ты же милиционер, просто сыщик, поймал убийц – и порядочек. Так говорят в милиции?
Иван Васильевич ничего не ответил. Как‑никак у него была жена и дети.
– Размышляешь? – осведомился Леонтьев.
– Нет, – сказал Бодунов, – хочу только просить, если что, то семья моя…
– Это само собой, – ответил Леонтьев, ни в чем не пытаясь утешить своего друга. – Только Есегда думай, Иван: правда наша вернется.
Бодунов уехал в Воронеж. Старый большевик, испуганный недозволенными методами следствия, унижениями, действительно успел «сознаться». Бодунов дал ему понять бессмысленность того, что он со страху натворил. От своих первоначальных показаний старичок отказался. А через два дня Бодунов поймал двух глухонемых, которые на пустыре бинтами душили вновь приезжих, чтобы воспользоваться их багажом из камеры хранения. О душителях было сообщено в газете. Процесс старых большевиков лопнул, а Иван Васильевич инкогнито отбыл в Кабардино‑Балкарию ловить какого‑то опытного горного убийцу. Воронежские старые большевики и по сей день, наверное, не знают, кто рискнул своей жизнью ради них в те времена.
Так вот рискнул Бодунов Иван Васильевич – «сыщик‑милиционер», проживающий и поныне в городе Москве.
И. В. Бодунов на пенсии.
И вот это трудно понять.
Да, иногда он болеет, да, пережитое дает себя знать, да, болят старые раны. Но ум его ясен и светел, сердце у него по‑прежнему горячее, знание людей поразительное, опыт огромный. У него нет университетского значка, иногда он может сделать неверное ударение. Но его много раз посылали учиться и отзывали – работать! Очень много раз. Разве виноват он в том, что ради счастья и спокойствия теперешних «университетских» молодых людей он не успел «заработать» свой значок? От дней кронштадтского мятежа и до Великой Отечественной войны он бился всегда на переднем крае. И в мирное время не знал, что такое спокойная ночь. И в самое мирное время он стрелял и в него стреляли.
Разве был бы он плохим советчиком для нынешних молодых «орлов‑сыщиков»?
Разве не имеет смысла посоветоваться и нынче с человеком такой чистой совести, такой кристальной чести, такой высокой партийности, как наш друг – Иван Бодунов?
И неужели талантливость так мало значит?
Я думаю, что обижен пенсией, разумеется не размерами ее, а самим фактом пенсионерства, не один Бодунов. И может быть, об этом следует подумать. Не в порядке мероприятия, кампании, а по существу человеческой биографии. Иногда ведь не сам человек выходит в отставку, а становится пенсионером из‑за неосторожного, недоброго слова, попросту из‑за обиды. Но обижать таких, как Бодунов, – себе дороже.
Имеются сведения, что о своей отставке Бодунов узнал от шофера. Конечно, это безобразие! Но самое печальное, что безобразие это не исправляется. Иван Васильевич не из тех людей, которые наделены гонором или амбицией. Он скромный человек. Но именно со скромными людьми так нельзя обращаться.
Исторический процесс понятен и величествен. Возвращение к ленинским нормам законности – дело поистине прекрасное. Но именно здесь‑то и может проявить себя наш друг – Иван Бодунов. Именно в этом грандиозном процессе возвращения правды и справедливости нужен талант человековедения, которым так щедро наделен Бодунов.
Разве это старость – шестьдесят три года? И разве не случаются старики в тридцать лет и юноши душой – в семьдесят? У Ивана Васильевича есть телефон.
Будь бы я начальником, я бы позвонил. Все так просто и ясно.
Разве имеет значение вопрос звания, размеров кабинета, разных иных детален? И столпится вокруг Ивана Бодунова университетская молодежь, и скажет им Иван Васильевич своим совсем молодым голосом:
– Вот что, «орлы‑сыщики»! Попробуем мы сделать так…
* * *
С величайшим трудом мне удалось несколько лет тому назад привезти Ивана Васильевича в Ленинград на телевидение. Волновался он ужасно, даже валерьянку ему капали. Металлическим голосом сказал несколько слов и был таков. Но после его выступления телефон у меня звонил буквально круглосуточно.
– Кто его спрашивает?
– Так, один знакомый.
Иван Васильевич ездил по старым друзьям, и застать его у Чиркова, где он остановился, было трудно. Тогда стали спрашивать, каким поездом он уезжает…
И вот наступил день отъезда.
Провожали Бодунова человек двадцать старых и верных друзей. Когда же мы подходили по перрону к вагону, возле него оказалась толпа – человек сто.
– Наверное, балерина или Рапкин уезжают, – сказал Иван Васильевич.
Нет, уезжал Бодунов, Иван Васильевич, наш друг – Иван Бодунов. В густой толпе провожающих были и простые, замасленные рабочие ватники, и бобровый воротник, и полковничьи погоны.
– Иван Васильевич, – сказал Бодунову человек лет за сорок, во флотской шинели, с погонами военного врача. – Не узнаете?
– Нет, – сказал Бодунов.
– Я Свисток, к которому вы… помните, к Сергею Мироновичу…
Эти все сто человек были обязаны Бодунову жизнями. Слесари и токари. Врачи и инженеры. Парикмахер и директор чего‑то. Это были люди Бодунова. Они все пожимали ему руку, все трясли его, щупали, хватали за полы пальто, желали долгих лет жизни, здоровья, сил…
– Я ж вас сажал, ребята, – произнес Иван Васильевич сквозь слезы.
– За дело!
– А как же!
– Не сидели бы за вами, давно бы нам конец…
Сентиментальных людей здесь не было, но плакали все. Плакал, стоя в дверях тамбура, и сам Иван Васильевич, все еще красивый, несмотря на седьмой десяток, подтянутый, легкий, быстрый…
Поезд двинулся, мы пошли рядом с вагоном.
До свидания, Иван Васильевич, наш друг! Здоровья вам и сил!
А провожающие, с которыми я возвращался, вспоминали:
– Ты – Щука?
– Неужели узнал?
– Так мы же в тридцать четвертом сели в один день. За сахар.
– Точно. У меня это конец был. Все. Завязал.
– Евстигнеев? Здорово выглядишь.
– Метро строю.
– В качестве?
– Архитектор. А ты, Кум?
– Кум в Крестах остался, а здесь Родион Никифорович.