Легенда о тихом мальчике 11 глава




Мишкин. Нет, нет. Не пойду. Неудобно и не хочу. Равенство так равенство. Очередь для всех. Одалживаться! Лучше мне десятку до понедельника вы одолжите. Одалживаться можно лишь денежно. Сами говорили. Помните?

Марина Васильевна. Как хочешь, Евгений. Когда ты перестанешь выпендриваться и начнешь нормально жить? Дам я тебе десятку. Одалживайся у меня. Как с тобой Галя управляется?! Все равно сейчас помощи нахлебаешься.

Мишкин пошел к себе в кабинет.

— Сейчас, Нина. Помою руки и пойдем.

— Пойдем к Володе, выпьем у него мои богатства.

— Давай. У меня десятка есть. Частично она мне для дома нужна, а частично можем купить какую-нибудь заедку.

В дверь постучали.

— Евгений Львович, можно к вам?

— Конечно, Валентина Степановна, всегда. Что случилось? Это доктор, анестезиолог, помогает нам иногда. А Валентина Степановна наш вождь, заведующий райздравом.

— Ваш вождь! Но, как всегда, мне ваша помощь и совет нужны.

— Всегда готов. Заболели?

— Не я. У дочери живот болит. Я привезла ее. — Открыла дверь. — Катюша, зайди. — Вошла девочка лет пятнадцати. — Расскажи Евгению Львовичу, что болит у тебя. Днем вчера заболело у нее. Ну, рассказывай. Ночь, правда, спала хорошо. Но сегодня болит по-прежнему.

— Пусть она сначала сама расскажет.

— Конечно. Ну что же ты, Катя.

Девочка стала рассказывать, когда она заболела, где болит, что она чувствует при этом, как развиваются ее ощущения. Мать иногда вступала с уточнениями.

Потом девочка легла на диван, и Мишкин стал ее осматривать, ощупывать, задавать еще вопросы…

— Что вам сказать, Валентина Степановна. Живот мягкий, болезненность умеренная. Аппендицит есть, но чтоб считать его горящим… Сомнительно. А кровь вы ей сделали?

— Лейкоцитоз восемь тысяч.

— Ну вот и аппендицит такой. Аппендицит есть, конечно. Но с ходу делать не стоит. Не гнойный. Тут деструкции нет. Давайте посмотрим до завтра. Положим ее в отделение. А если что — меня вызовут. К тому же сразу после субботника не стоит. Руки наши… Без особой нужды, без экстренности, лучше не лезть в живот.

— Ну хорошо, Евгений Львович. Договорились. Я ее укладываю, а потом мы созвонимся, решим, что и как.

— Договорились. Вы на машине, Валентина Степановна?

— Я ее отпустила.

— Тогда разрешите, мы вас подвезем. У коллеги машина своя.

— Спасибо, спасибо. Сейчас Катю отдам и вернусь.

— Ну вот и опять договорились. Вышла.

— Ну вот и заканчивается, Нина, день свободного труда. Сейчас поедем.

 

— Лев Павлович, нельзя так с ходу оперировать. Ведь это же аппендицит. Вы должны понимать, что срочность при этом заболевании чисто легендарная. На самом деле такой срочности нет. Несколько часов, конечно, может обождать, и до утра вполне. Перитонита ведь не было.

— У нее боли сильные были, Евгений Львович.

— В крайнем случае мне бы позвонили. Если заведующий райздравом привозит свою дочку, а я говорю, что пока ничего нет, надо ждать до утра, то просто обычная деликатность требует, чтобы без меня вы не оперировали. Я же был дома. Говорил с вами по телефону. Нехорошо. Да и аппендицит не гнойный оказался. Я же прав был.

— Были сильные боли, и я не считал себя вправе, понимаете… Конечно, Евгений Львович, если вы считаете, что я поступил неправильно, — можете меня наказывать. Я готов.

— Да за что наказывать! Сделали вы все как надо. Диагностика и тактика — не дважды два. Но я говорю о деликатности. Какого черта вы меня ставите в дурацкое положение, в дерьмо запихиваете!

— Бейте, Евгений Львович, вот шея.

— Да, Лев Павлович, признать себя виноватым, истинно и искренне признать виноватым труднее, чем подставить другую щеку. Я не хочу вас бить, я хочу, чтобы вы думали о других во всех подобных ситуациях. И меня бы не подводили, и себя…

— А обо мне когда-нибудь думали?! Я не про вас лично, Евгений Львович. Вот я знаю, меня ругают все, и сейчас думают, что я хотел хорошо выглядеть перед начальством, что спас дочь начальства, понимаете. Ну и правильно, ну и считайте. Впереди вас идут много русских бар. Вам-то уж столетия как хорошо. А впереди меня тысячи русских мужиков, тысячи поколений работяг. И всей тысяче русских мужиков, моим предкам, самим приходилось работать, понимаете.

— Ты не поднимай все на принципиальную высоту. Мы оба хирурги. И нечего считать, сколько русских мужиков было перед нами. Кстати, Лев Павлович, не тысячами русских мужиков, а всего сорока русскими предками, сорока поколениями вы можете похвалиться. В лучшем случае за тысячу лет. Так что не занимайтесь демагогией, а ведите себя интеллигентно, как и подобает русскому врачу, если уж на то пошло, вышедшему из любой среды, из любой сферы России.

— Вам ведь легко это говорить, Евгений Львович. А мне ведь все своим горбом пришлось пробивать. И выучиться и выжить, Евгений Львович. Когда я родился, в деревне жрать было нечего, понимаете. Сами знаете, какой голод был в начале тридцатых годов. А тут отец ушел в армию, да так и не вернулся. Получил паспорт, остался где-то работать, написал, что вызовет, деньги пришлет, да так и пропал. Хорошо, я один у матери был. А он уже с паспортом был — чего ему возвращаться. Мы с матерью опухли от голода. И никто не помогал нам. Деликатности не учили, — колосок подобрал на земле — выжил. Потом война. В оккупации был. А сколько мне стоила эта оккупация потом, в институте, Евгений Львович, знаете! И вспомнить страшно. Потом мать снова вышла замуж, за вернувшегося с фронта. Стал тот председателем колхоза. Мать еще одного родила, понимаете ли. А после войны, как забрали у нас все зерно, опять жрать нечего было. А отчим подсчитал и решил раздать из семенного фонда, чтоб не сдохли. И посеяли, Евгений Львович, и выжили. А отчиму и за саботаж, и за укрытие зерна, и за разбазаривание семенного фонда, и за все сразу как впаяли. И загремел мужик в тюрягу. И никакой деликатности, Евгений Львович. Опять сам. Тут я школу кончил, и меня в армию. Слава богу, папанин пример был, научил меня старик, уж не знаю, жив он, нет, но за науку спасибо. Остался в городе и поступил в институт. В медицинском в нашем городе конкурса не было — попал. И опять никто не помогал. А стипендию получал двести двадцать, двадцать два, значит, по-сегодняшнему. И без вашей деликатности в иные дни лежал в общаге на кровати, чтоб сил не тратить, Евгений Львович, жрать нечего было. После третьего курса стал фельдшером на «скорой» работать. Легче стало, так и то чуть в тюрьму не угодил. На нашей станции пьяный залез в машину и стал гудеть. Шофер подошел, а пьяный ему палкой предплечье сломал. Мы с нашим доктором вышли, вытащили пьяного, вломили ему малость, так нас под суд. Кто-нибудь помог?! Сначала шесть лет дали, и оккупацию припомнили. Потом пересуд был, исправительно-трудовые дали. Оставили на работе и в институте. Парень инвалидом стал. Так ведь хулиган, понимаете. А если не мы за себя — кто за нас, Евгений Львович? Нам нечего терять. И без всякой вашей деликатности говорят: «Зачем били? Вытащили, связали, а бить до инвалидности нельзя». Это деликатно? Как будто когда они или вы бьете — считаете, сколько ударить можно, а сколько нельзя, понимаете.

— И правильно сказали. Что ж звереть-то так. До инвалидности бить. Можно бить до первой крови, так сказать, а можно бить до последней капли крови, с озверением, так сказать.

— Вот именно, Евгений Львович, что озверели. Здоровый малый, сильный, да еще руку сломал нашему шоферу, с нами дрался. Ну пару раз лишнего поэтому дали. Да ему инвалидность, наверное, через полгода сняли, после суда. А у меня на всю жизнь клеймо. Правда, судимость сняли, вы и не знаете поэтому. Ну, может, и лишнего дали парню. Но ведь и у нас характер свой есть. Вы уж простите, Евгений Львович, за неделикатность, но вы можете себе позволить быть бесхарактерным, мягким, не ругаться, повернуться и гордо сделать за другого его работу, понимаете. А нам, Евгений Львович, выжить надо.

— А вы считаете, что, если не ругаешь и не бьешь, значит, бесхарактерный? А по-моему, для мягкости нужно больше характера, чем для удара. Ударить — это же так легко. Ни мысли, ни гордости, ни характера. Весь характер в мыслях о престиже — и больше ничего, пустота.

— Так что, как говорится, извиняемся, барин, но нам институт кончать надо, денежки зарабатывать и кормить себя, а то и мать, и жену, и детей. Вся жизнь впереди. И кончил все-таки, барин, институт. В район, в деревню работать уехал, уже с женой, вместе учились. Сын родился. Работаем. И тут мне предлагают в районе путевку в ординатуру на два года в Москву. Я поехал, а в деревне, где сын с женой, — опять жрать нечего. Еще у колхозников будет, а доктор — хоть подыхай. Получала она семьсот двадцать, ну полторы ставки набегало, около ста, по-нынешнему, имела. Проживи-ка, Евгений Львович!

— Да что вы мне это говорите, Лев Павлович? Я-то что, не так жил? И тоже в районе, а не в городе.

— Да за вас ваши предки отъелись. А мне ловчить надо было. Сын годовалый. В магазинах мало чего было, а на рынке деньги большие нужны. На деликатность много не купишь, Евгений Львович. Из Москвы каждый месяц домой на три дня ездил. Чемодан целый с продуктами вез. Хорошо хоть, начальство по деликатности, мной выпрошенной, не обращало внимания, что я по понедельникам иногда на работу не выходил. Знали, что в деревню уезжал к своим. Не успевал я к понедельнику иногда.

Вот и ловчил. И до сего дня ловчу. Зато квартира теперь есть и силы сохранил. Я с дежурствами до двух ставок набираю — силы пригодились. Жена две имеет. Вот и получается на нас пятерых, с детьми и тещей, около пятисот рэ. Тоже не густо. Да я, как вы, на такси себе не позволяю. Еще и накоплю. Все сам, Евгений Львович. И ловчить самому приходится. У нас с вами разные деликатности. Вы из другого мира, вам ловчить не приходилось. И не голодали… Ну не возражайте, не надо, голодали вместе со всей страной, когда всем плохо было. Я это знаю, много раз слыхал. Вам легче, Евгений Львович, о добре говорить. Вы же сами, Евгений Львович, говорили, что добро проповедуют только сытые. Вот наемся, детей накормлю и стану добрым. Уж и забыл, кто у вас в проповедниках добра числился.

— Могу напомнить, — усмехнулся Евгений Львович, хотя полагал, что Агейкину это не нужно было. Ему важно было высказаться. Но и Мишкину этого хотелось. — Могу напомнить: Будда, Ганди, Толстой, Швейцер… Еще могу назвать. Простите меня, Лев Павлович, бог с ними, не будем выяснять, от каких истоков идут проповедники. Скорее, по-моему, поведение, реакции человека идут не от внешних обстоятельств, а от внутренних. Это как озноб — жара, все потом обливаются, а у кого в крови лихорадка — мается холодом, сто одеял натягивает. Озноб — дело внутреннее, не внешнее. Может, я и не прав, даю слово — подумаю, но и вы подумайте. Что ж, я в другом мире рос, я врач в четвертом поколении, но уверяю вас — в каждой среде свои горести, свои беды. И не надо мериться этим. Разве горести измеришь? Моя горечь для меня всегда самая горькая. Помните только, Лев Павлович, что порядочный человек чаще бывает счастливым. Его меньше точит, меньше грызет изнутри. А непорядочный даже не лжет, только как не лгут часы без стрелок. В общем, хорошо, Лев Павлович, что мы выговорились, простите меня за мою настырность, но нам легче после этого быть обоюдно деликатными. Для деликатности любовь нужна. Для любви — понимание. А без любви по-настоящему жить никто не может. Даже господь бог, говорят, людей создал, так как в любви нуждался. И нам с вами не хватает. Да. Время каяться — время щеки подставлять.

— Что, что?

— Это я уж так. Сам себе. Зря только мы этот разговор затеяли перед операцией. Но у нас, пожалуй, все времена перед операцией.

Мишкин начал переодеваться. И Агейкин пошел переодеваться.

Пошел с видом победителя.

ЗАПИСЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ

Мишкин положил руки на стол, полусогнув кисти. Костяшки пальцев у него побелели. Часто пишут, что кто-то отчего-то так сжал руки, что костяшки пальцев побелели, а белеют они, когда натягивается кожа на пальцах. Достаточно их полусогнуть — пальцы. Онисов сидел напротив и ворчал:

— Я Агейкину твоему сказал, что этот аппендицит можно и не оперировать. Не каждый же аппендицит надо оперировать. А он расшумелся, обиделся. Я ж его ни в чем не обвинял. Чего он обиделся?! Расшумелся, стал доказывать необходимость операции. Я ж не спорил. Я ж понимаю, что можно соперировать, если боли сильные. Иногда и не поймешь больного. Но после операции, если отросток не гнойный, мы понимаем, что можно было и не оперировать. Обиделся. Чем человек ограниченнее, тем более обидчив.

— Ладно тебе ворчать. Ты, наверное, не просто сказал, а что-нибудь вроде: «дурак — нечего было оперировать» — после того, как он тебе сказал, какое было тяжелое дежурство и сколько пришлось работать ночью. Я ж тебя знаю. — Засмеялся.

— Ну, ты уникум! А что особенного! Нечего жаловаться на тяжелое дежурство. Сам себе создал тяжесть. Лишнюю. «И аппендицит, — говорит, — технически сложный был». Сказал бы сам, что зря делал его. Нет, на всякий случай стал оправдываться.

— А ты-то. Ты ведь тоже всегда оправдываешься. А то и вину на другого норовишь свалить. Ты же тоже с ним дежурил. Ты где был? Все на него переложил, а еще и ворчишь. Ты же мне сам зачитывал из какой-то книги, помнишь, что в основе самых различных бед людских и особенно бед человеческих взаимоотношений лежит это неистребимое желание оправдаться и свалить вину на другого. Как Адам на Еву, а Ева на змия — первородный грех. Теоретически ты все понимаешь, а практически — на него все сваливаешь.

— Нет, ты уникум. Я ж не про то тебе говорил. Я говорил, что все вокруг надо на себя опрокидывать. Например, я молодой и здоровый, но когда я вижу лысину своего друга детства — это я, когда я вижу седину своего друга детства — это я.

— Хорошо же ты хочешь устроиться. Все на себя. Это, малый, ты уникум. Душевный комфорт себе создаешь, — усмехнулся Мишкин.

Телефонный звонок.

— Евгений Львович, вас.

— Я слушаю.

— Евгений Львович? Здравствуйте. Это Нина, Жень.

— Да, я вас слушаю.

— Тебе неудобно, Женя, сейчас?

— Да, у нас конференция.

— Ну ладно. Я потом. А сейчас минутку только. Мог бы ты посмотреть и, если надо, соперировать одну мою знакомую с холециститом, с камнями.

— Пожалуйста.

— Завтра она придет к тебе в больницу.

— Хорошо.

— Около десяти утра. Да?

— Хорошо.

— Спасибо, Женя. А я еще раз позвоню. Хорошо? До свидания.

— Хорошо, до свидания. Вошел Агейкин:

— Когда же мы, Евгений Львович, станем соблюдать расписание операций, понимаете! Опять сегодня все поломали. Опять не так, как было написано вчера.

— Да, это верно, Лев Павлович. Это я виноват. Да и вы. Вы по дежурству положили больного с грыжей. Четверг же. Если мы его сегодня не прооперируем, то получится четыре дня до операции. Только в понедельник. Предоперационный койко-день для грыжи слишком большой будет. Решил ограничиться одной койко-ночью — назначил на операцию. Может, и не надо было с ходу. Но, с другой стороны, знаешь, сейчас считается, что чем больше больной до операции лежит в отделении, тем больше у него шансов набраться не поддающегося антибиотикам так называемого госпитального стафилококка, то есть больше шансов для осложнения. А вообще-то нехорошо, конечно.

— Конечно, нехорошо. Сестры обижаются. Никогда, говорят, не знаем, как изменится операционное расписание.

В ординаторскую постепенно набрались все хирурги отделения и уже пришедшие дежуранты.

Мишкин. Конечно, должен быть порядок в операционной, сестра должна знать, что будет завтра. Иначе она перестанет верить в будущее. — Мишкин одиноко засмеялся. — Если нет устойчивости, тогда все можно в операционной. Но мы, но человек оказывается между двух инструкций: койко-день и расписание. Да, я помню, какой был скандал в клинике, когда я нарушил расписание. Меня чуть не выгнали. Я тогда болел еще. Заболел тогда. — Мишкин задумался. Онисов опять высказался насчет «уникума». — Ну ладно. Все собрались. Давайте начинать. Кто докладывает? Агейкин? Начинай. Чего молчишь?

— Скромный очень.

— Скромность — это часто показатель надежд на будущее. Так сказать, ну что я сейчас, что я сделал — вот вы посмотрите, что я буду делать. Вы еще узнаете, что меня ждет, что от меня ждать. Так ведь? Вот ты уже профорг. А что будет дальше? — Мишкин опять странно засмеялся. Он все время в своем смехе уходил куда-то в прошлое. Может быть, вспоминал свою работу в прошлом. Да уж что там смешного. — А патанатом где? Без него мы не можем начинать. Позвоните-ка ему. Скажите, что мы ждем.

Сидящий рядом с телефоном Илющенко стал набирать номер, но в это время пришел патанатом.

— Ну, вот и наш контроль пришел. А это символично — только сейчас понял. Он и председатель народного контроля в больнице и начальник патанатомической службы, контролирующей нашу работу. Правильно, всякий контроль надо объединять, контроль надо централизовать. — И опять засмеялся.

По-видимому, это Онисов, а вернее, Агейкин вернул его во времена своей бывшей работы в клинике, когда он совершал преступления, ломая операционное расписание, распуская собственное суеверие, когда он мучился своими болезнями, когда он прощался со своей хирургической карьерой. Мишкин, по-видимому, думал об этом, и с воспоминаниями этими и был, наверное, связан его смех.

Впрочем, ни Онисов, ни Агейкин, никто не натолкнул его на эти воспоминания. Так было всегда, когда предстоял разбор смертного случая. Мишкин начинал думать, что он сделал и чего не сделал, что он сделал лишнее, и невольно от вчерашнего дня он уходил к позавчерашнему и дальше, дальше. Так было всегда, и все уже к этому привыкли. В таких случаях он начинал изрекать истины, кидался афоризмами, от прошлого он уходил в будущее, морализировал, чем вообще грешил. Отсюда и его только что брякнутая мысль о зависимости скромности от надежд на будущее. Вот и сейчас он, очевидно, впал в свой, так сказать, клинико-анатомический транс.

— Докладывайте, Лев Павлович.

Агейкин. Больная семьдесят два года, поступила в больницу с явлениями острой кишечной непроходимости. Больная наблюдалась несколько часов. Диагноз был подтвержден. На основании того, что у больной непроходимость развивалась в течение нескольких дней и не сразу стала полной, а также потому, что в течение нескольких месяцев она чувствовала себя слабо, вот мы предположили, что у нее опухоль толстого кишечника. Да, мы ее взяли на рентген, и раздутые петли и уровни были, в том числе и в слепой кишке. Опухоль, по нашему мнению, располагалась где-то слева, в области сигмовидной кишки. После недолгой подготовки — вливання жидкостей и солей — больная была взята на стол. При операции мы так и обнаружили: рак сигмы и непроходимость. Учитывая тяжесть состояния больной, непроходимость, а также то, что опухоль в принципе удалима, решили операцию делать двухэтапно: убрать участок кишки с опухолью и концы вывести наружу, в последующем сшить концы и восстановить обычное прохождение кишечных масс, что и было сделано. Кишечный свищ, конечно, не лучшее для больного, однако цель оправдывает средства, а мы хотели, чтобы больная выжила.

Мишкин. Не надо переводить наш разбор в философский спор: оправдывает ли цель средства. Тем более что это невозможно доказать. Ни одной желаемой цели не достигли, когда средства оказались скомпрометированными. Так что не проверить. А вы, Лев Павлович, в другом не правы. Свищ в любом случае, в любом варианте операции при описанной картине необходим. И свищ мы никак не можем рассматривать и расценивать как оправданное средство достижения цели — жизни. Свищ не средство, но недостаток. Свищ, как говорится, Conditio sine qua non — условие, без которого невозможно. Без свища здесь операция невозможна, вернее, возможна, но глубоко ошибочна. Простите, что я перебил, но операцию делал я, и поэтому об этом я хочу рассказать сам. В этом случае могло быть три варианта операции. Первый вариант — просто наложить свищ на слепую кишку и через две недели после ликвидации непроходимости сделать радикальную операцию: удалить кишку с опухолью и сшить сразу концы. Недостаток — опухоль в организме, растревоженном операцией, остается на две недели. Второй вариант мы сделали. Удалили пораженную кишку, а концы вывели в виде свища-двустволки. Недостаток — большая травматическая мобилизация удаляемой кишки у ослабленной непроходимостью больной. А если убирать немного, нельзя соблюсти все онкологические законы, не радикально будет. Третий вариант: убрать кишку с опухолью и сразу сшить концы, восстановить естественное прохождение по кишечнику. А чтобы наложенный анастомоз подстраховать — наложить свищ на слепую кишку, а впоследствии ликвидировать его. Недостаток и предыдущего варианта и плюс весьма сомнительная надежность анастомоза с растянутой непроходимостью стенкой кишки. Нам надо было, конечно, остановиться на первом варианте. Я, наверное, ошибся, выбрав второй вариант. Лев Павлович был прав при наших обсуждениях во время операции. (Мишкин продолжал говорить, а сам вспоминал, как было дело. Он вошел в операционную. Агейкин к этому времени уже вскрыл живот.

— Ну что тут у вас?

— Опухоль сигмы, Евгений Львович, непроходимость…

— Вестимо, непроходимость.

— Я считаю, что неоперабельно. Наложу свищ на слепую кишку и зашью.

— Ну-ка покажи сигму.

— Не выводится. Опухоль вклинена в заднюю стенку.

— Оттяни край крючком. Здесь кишку натяни. Неоперабельная! — это еще надо посмотреть. Может, можно забрать с участком мышцы. Подождите, я помоюсь.

Мишкин быстро помылся, оделся, подошел к столу, влез в живот.

— Что ж, по-моему, опухоль эту можно убрать. Надо попытаться.

— Евгений Львович, опухоль большая, бабке семьдесят два года — зачем! Лучше наложить свищ — сколько проживет, столько проживет.

Мишкин вспоминал, как все в нем злобно кипело против этого modus vivendi, против этого кредо у врача. Кто же может на себя взять смелость отмерять годы жизни и определять необходимость, жить ей в этом мире или хватит. Уж не Агейкин ли должен брать на себя функции бога?! Судьбы, рока?!

Мишкин клял себя, что позволил злобе править им, да еще во время операции. Конечно, опухоль была удалима, и он удалил ее. Но надо было, наверное, просто наложить свищ на слепую кишку, а удалять опухоль через две недели. Зачем он не обуздал свою злобность!

Он вспомнил, как в клинике шеф смотрел на подобную операцию, где хирург счел опухоль неудалимой, — а это действительно подчас трудно решить, иногда удаляешь, а уж через месяц могут вылезти метастазы иль рецидивы, а то и наоборот: казалось, напрасно буквально выдираешь опухоль, да еще метастаз один удалишь, отдаленный, а больной через пять лет приходит на проверки, — так вот, шеф промолчал, не сказал ничего на операции, а на утренней конференции, при разборе прошедших накануне операций, устроил грандиозное шоу, как теперь говорится, и сказал хирургу, что он чуть ли не убийца. И надо же было Мишкину вылезти, когда шеф сумел доказать всем, что опухоль удалимая, резектабельная, надо же было Мишкину вылезти и предложить попытаться сделать через две недели операцию. Шеф в горячке доказательств, по-видимому, забыл про такую возможность проверки этой конкретной его концепции. Где-то в это время начиналась у него болезнь. И к этому хирургу, Мишкин подумал тогда, лучше на стол не попадаться. Мишкин тоже поверил, что этот хирург чуть ли не убийца. И сам хирург в это поверил. И психология у него изменилась, у этого человека, перешагнувшего грань жизнь — смерть. Он опасный стал человек, с точки зрения Мишкина в то время. Об этом человеке Мишкин думал и во время операции, думал и сейчас, при обсуждении.)

— Лев Павлович предлагал ограничиться свищом на слепую кишку. И это было бы правильным. А радикальное удаление опухоли мы могли бы попытаться сделать во второй этап, недели через две. То, что больная не выдержала операции, моя вина — руки опередили голову. Все мы понимаем, почему она умерла. Мы сделали операцию, превышающую ее возможности. Мы хотели ее сделать здоровой — цель наша. Это к вопросу о целях и средствах, Лев Павлович. Я не имел права рисковать ее жизнью столь необоснованно.

Вера Сергеевна. Я не согласна с Евгением Львовичем. Я не спорю, ограничиться свищом на слепую кишку, может, и лучше было бы, но смерть последовала не от радикализма. Я давала наркоз, я видела тяжесть ее состояния. Она могла погибнуть и от вашей маленькой операции. У нее плохо шел наркоз. Была недостаточная легочная вентиляция, очень скакало давление. Вот график ведения наркоза — смерть эта наркозная. Я не знаю, чья это вина, и если есть чья-либо вина, то только моя.

Наталья Максимовна. Тут надо проанализировать все. Мы не можем обсуждать, как эта больная велась до поступления в больницу. А вот если проследить, как мы ее вели с самого момента поступления в отделение… В ту ночь дежурила я. Диагноз непроходимости сомнения не вызывал. Лев Павлович говорил о кратковременном наблюдении. Это так. Она поступила в четыре часа утра, и я, поставив диагноз, решила, что толстокишечная непроходимость не требует сиюминутной операции, а лучше подготовить ее вливаниями немножко и дождаться утра, когда будут в отделении все, в том числе и Евгений Львович. Не знаю, может, она умерла бы все равно, но с себя я вины снять не могу, так как боюсь, что решение это пришло просто потому, что устала и хотелось спать. Не могу с себя…

Мишкин. Ну-ну. Ее нельзя и не надо было ночью оперировать. Обязательно несколько часов подготовки. Обязательно надо было дождаться утра, когда мы все здесь, когда есть Вера Сергеевна, а стало быть, есть возможность полноценного наркоза. И больная активно готовилась. Может, хлоридов надо было побольше, да и гормональная подготовка была бы ей не лишняя пораньше. Но кто это скажет сейчас? Кто еще имеет суждения? Что-то все у нас имеют сегодня. Пожалуйста, Игорь Иванович.

Илющенко. Я дежурил в ночь после операции. Может, смерть и в результате наркоза — не знаю. Но момент, когда начался отек легких, я проглядел. Возможно, что, начни мы наши мероприятия раньше, удалось бы ее вывести из этого состояния и стабилизировать.

Мишкин. Трудно сказать, а проглядеть-то было легко. Она ведь была очень загружена. Практически без сознания. Вера Сергеевна, вы ее так основательно загрузили? Или это просто состояние проявлялось.

Вера Сергеевна. Да. Я считала это необходимым.

Мишкин. Конечно, и нужно было ее загрузить. Она была возбуждена… Да что ж мы забыли патанатома? А он сидит и молчит. Хотя должен был сказать свое слово сразу после Агейкина. А вообще-то патанатомии естественней давать последнее слово. Он завершает все счеты и расчеты.

Патанатом. А что говорить. Все правы. Больная не выдержала, всего. И прежде всего рака. Вы почему-то не говорили совершенно о болезни, а только о себе. От самодовольства, что ли. Не так уж вы много можете, мои дорогие коллеги. Вы делали так и этак, но у больной-то был рак. Рак!

Мишкин. Это мы помним, но обсуждения нам нужны, чтобы найти, что не сделали мы, что навредили. Строить будущее — это обезвреживать настоящее… А ведь вы видите только тех раковых, которые умерли, — живых, здоровых и мы видим меньше, а уж вы и вовсе…

Сидевший рядом с Мишкиным Онисов вдруг хлопнул себя по бедрам и, нагнувшись, прошептал:

— Ну, уникум, прямо не могу. И других уникумами хочешь сделать. Когда повзрослеешь? Спасу нет!

Мишкин опять улыбнулся странно, а потом опять одиноко засмеялся. Никто не понял этого неожиданного смеха, никто не видел причины его. А Мишкин опять вспоминал клинико-анатомические конференции, когда вставали по очереди и шеф, и его подначальники, и просто другие врачи, не участвовавшие в лечении обсуждаемого больного или уже покойного, и старательно искали ошибки и промахи у лечащих врачей.

Мишкин нагнулся к Онисову:

— Сам ты уникум. — И ко всем: — Пусть нас ругают за непроведенную конференцию, но я думаю, что протокол нам не нужен. Мы же все обсудили, правда?

ЗАПИСЬ СЕМНАДЦАТАЯ

МИШКИН:

Я лежал и читал. Время уже около одиннадцати. Спать ложиться рано. Семья в отсутствии. Галя на дежурстве, Сашка за городом. Рэд сидит около тахты, положив голову рядом со мной.

«Тяжело тебе, собаке. Мы уходим, а ты должен оставаться один. Мы уходим и днем и ночью. Тебе и поговорить, собаке, не с кем тогда. Правда, можешь полежать на тахте, почитать. Небось не читаешь. Ну ничего, придет время».

Я потрепал Рэда по голове и уже дальше думал неизвестно о чем. Отдал долг собеседнику и углубился в себя, так сказать.

Потом подумал: а не поесть ли мне? С другой стороны, говорят, что на ночь есть плохо. А голодным быть хорошо? Пить на ночь хорошо. Голодным быть всегда плохо. Добро и правда от полноты жизни в мир идут. Оттого, что не надо думать о хлебе насущном. Чем больше сытых, тем больше добрых.

Такое пустопорожнее любомудрствование подняло меня и потащило на кухню. Но до кухни я не дошел — раздался звонок.

Неужели опять в больницу — так не хочется. Да что же это? Когда конец будет. Сейчас сниму трубку и… привет. Опять такси искать, бег в ночи и прочее. Стар я, что ли, становлюсь? Или сам с собой кокетничаю. Ведь люблю, когда зовут меня. Тогда я сам себе значительнее кажусь. Да и радость есть от работы этой, демиурговой. Очень моя работа моему самодовольству способствует. Так сказал бы Володька. Растрезвонился!

— Алло.

— Жень, ты? Это я.

— Салют, Филл.

— Что делаешь?

— А ничего не делаю. Лежу, читаю и мыслю. Думаю, что пора кончать читать и начинать только мыслить. Пора обдумать все, что прочитал за жизнь. А?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: