Легенда о тихом мальчике 9 глава




Это странное, полубеспредметное думание повлекло меня совсем не по тому внутреннему пути. Я шел все быстрее и быстрее. Я думал все быстрее. Мысли мои начали скакать с одной проблемы на другую. То я думал о Швейцере. То об Оппенгеймере. То уже совсем начинал абстрактно думать о смысле жизни. Зачем мы есть? Для чего существуем? А в этой связи о Бернарде Шоу, который, как я вспомнил, где-то писал, что люди с отсутствующим метафизическим началом в мышлении должны смысл жизни видеть только в одном — способствовать продлению жизни на земле. И придет время — род людской узнает, для какой цели столько веков и тысячелетий росли, ширились и множились цивилизации, сохранялся человек. Мы, врачи, при любом складе ума или души все делаем для того, чтобы человечество узнало в конце концов, для чего оно существовало, для чего мы жили. Конечно, это наш долг — все делать для продления рода человеческого. Мы, даже когда консерваторы, и есть реальные носители прогресса.

Тут я обратил внимание на то, что стал уж совсем мокрым. Снаружи от снега и грязи, а внутри мне по-прежнему было жарко.

Я остановился у телефонной будки.

— Филипп?

— Да.

— Привет, Филл. Что делаешь?

— Сижу. Работаю мало-мало.

— Может, выйдешь? Посидим немного.

— Дома нет никого. Заходи. Посидим.

Пошел к автобусу. Ко мне подошел парень, так около тридцати лет. Немножко пьян.

— Слушай, ты как едешь? Куда?

— Не понял. Еду на автобусе, до метро.

— Вот и хорошо. Можно, я с тобой поеду?

— Пожалуйста. Никто не мешает.

— Ты понимаешь, я зарплату получил. Вот видишь. — Он похлопал по боковому карману. — Сто пятьдесят в эту получку. Вот. Мы выпили две бутылки на пятерых. Я пошел. А за мной, смотрю, идут двое парней. Они видели, как я расплачивался. И все деньги видели. Они меня прищучат и отнимут. А мне бы только до метро добраться. А там все. Там я их уже не боюсь. Понял?

— Чего уж тут не понять.

— Вот я и говорю, вроде ты парень здоровый. Вдвоем-то мы управимся. Да к тебе и не подойдут. — Он задрал голову и стал смотреть мне куда-то в лоб. Он, конечно, был меньше меня намного. Но уж так задирать голову не было никакой необходимости. Это для комплимента, так сказать.

Мы вошли в автобус и сели рядом.

— Тебя как зовут? Меня Михаил.

— А меня Евгений.

— Вот, Женька, смотри. — Он достал из кармана пальто завернутую пачку фотографий и развернул ее у себя на коленях. — Вот, смотри, Женька. Ничего баба?! Надо за такую бороться? Жена моя.

Я посмотрел и почему-то отнесся к этому разговору серьезно.

— Ничего. Да ведь как знать. Вам виднее, наверное. А зачем бороться?

— А вот это дочь ее. Не моя. Она старше меня.

— Дочь? — это я шутил.

— Жена, конечно. А вот смотри, Женька, это я десять лет назад. В пионерлагере, вожатый. Ох и любил я ребят. В шесть утра вставал, чтобы приготовить им все. Всякие спортивные игры. Я здоровый был. За них пострадал. И они меня любили.

— А почему пострадал?

— Они как-то гуляли. Вот. А я в стороне шел. К ним какие-то местные ребята пристали. Я на них — здоровый был. Они на меня тянуть стали. Я врезал — здоровый был. Ну, слово за слово. Я еще врезал. А тут местные жители, милиция, протокол составили. Два года просидел. Здоровый был. А ребят я любил. Самое хорошее у меня в лагере в этом время было. И в институте я тогда на первом курсе был. Учился плохо, но учился. Я не все любил. А здоровый был. Молчишь, Женька, слышишь?

— Слушаю.

— Вот пришел после двух лет. Работать стал. Вот она мне попалась тогда. У нее дочь. Ну я ее люблю, как тогда. Понял, Женька? Правда, зашибать я стал. Не хочет со мной жить. Говорит — разводимся. И пришла поздно. Я говорю — где была? А она говорит — не твое дело, мол, разводимся. А я говорю — вот разведемся, тогда, а сейчас я за тебя в ответе. Ну и врезал. Поддавши был, конечно. А теперь со мной и не разговаривает. Понял, Женька? Вот как. Ну, я теперь что решил. Вот получка, да? Я пойду куплю костюмчик себе на все деньги. Да? Понял? Рубашка, галстучек. Шляпу и плащ купил в прошлую получку. С жратвой перекантуюсь как-нибудь. Потом договорился с одной девкой у нас. Красавица. Оденусь и с ней пойду, чтоб увидела она. Понял, да? Как думаешь, поможет?

— Нет, пожалуй. Попробуйте просто с ней поговорить.

— Нет. Я уже договорился. А Зойка говорит, куда я с тобой пойду — у меня парень. Я ей — не нужна и ты мне. Пройдись только. Пусть посмотрит. Тогда поговорим. Ну вот, приехали. А в метро я сам. Спасибо. В метро я не боюсь. Там я справлюсь. Здоровый. Да их и нету. Спасибо, Женька. Увидимся — выпьем.

Я пошел к Фильке.

Он мне с ходу начал рассказывать про свои поиски, про новые документы из архивов, потом про всех, кого он видел, и кто что ему рассказывал, потом про новые книги, новые открытия, предположения, гипотезы. Мне время от времени удавалось что-то вставить, но мыслью я в этот день далек был от его интересов. Как носитель информации он был на высоте. Как приемник — я был никуда не годен. Ничего не помню, что он говорил. Я продолжал бездумно представлять себе свое будущее, когда уйду из больницы, когда буду работать в поликлинике, когда не буду дежурить и не буду по вечерам ходить в больницу; когда буду все свое свободное время проводить с Сашкой, да еще с этими вот — Володькой и Филлом. А потом я подумал, что еще год-другой, и Сашке со мной будет неинтересно, будет он ходить гулять со своими друзьями. У них будут иные проблемы, иные интересы. И то, что нам сейчас кажется неразрешимым, они просто не станут даже разрешать — это будет им неинтересно. В крайнем случае, поступят бессмысленно, бездумно и крайне эффективно и просто, как Гордий со своим узлом. А я буду говорить о нравах современной молодежи, потому что в мои молодые годы эти проблемы были главными. А время наших молодых лет, как бы плохо оно ни проходило, в старости нам будет казаться прекрасным временем, правильным и даже эталонным, потому что мы тогда были здоровыми, сильными, красивыми, как нам будет казаться в старости, нам тогда было легко, потому что мы думали о всех дорогах, которые, казалось, открыты нам, а впереди была вечность, конец которой в последнее время мы начали уже ощущать.

А в компании нашей уже появились пустые стулья за столом. Мне казалось, что все я делал как надо. И ничего не было! Откуда осложнение?! С чего такое состояние! Пневмония! Ей не выбраться из нее. Ничего не осталось от легкого. Нечем дышать. И искусственное дыхание не помогает.

А Филипп рассказывал мне в этот день очень много интересного, я не помню ничего, но я уверен в этом, потому что он феноменальный носитель самой неожиданной информации и всегда рассказывает интересно и никогда не повторяется перед одним и тем же человеком. Как ему удается запоминать, что кому он рассказывает! Но я ничего не помню. Я помнил, что ему надо работать. И я пошел.

А по дороге позвонил Володьке и отправился к нему. У него заканчивался ремонт, и плотник прибивал полки. Он пытался прибить гвоздем к стене деревянную планку. Гвоздем к современной стене! А рядом лежала дрель и все, что надо для нормального прикрепления шурупом. Я спросил у него, почему он пытается эту стену долбить гвоздем. А он мне ответил, что несколько гвоздей испортит, но прибьет. А когда я ему предложил шуруп, он сказал, что алебастра у него нет, а на деревянных пробках ему кажется, что держаться будет хуже. Я позволял себе говорить с ним на равных, так как и себя причислял к рабочему классу, к людям, умеющим работать руками. И я ему сказал, что, по-моему, он ошибается. На самом деле мне показалось, что у него был просто страх перед электродрелью, которая в руках дергалась и тряслась, как бормашина. Может, у него недавно зубы болели, а может, ему еще предстояло идти к врачу. Я сделал несколько дырок дрелью, поставил пробки, и он прикрепил полки.

В этой работе я был уверен — осложнений быть не должно. Но я не думал и там, что будет такое осложнение.

За это время Вовка ибн Мишка сбегал и принес водку. Мы сели втроем и выпили. Я спросил у Вали, так звали плотника, давно ли он на этой работе. Валя сказал, что совсем недавно. Раньше он жил совсем не здесь и занимался совсем не тем, а сейчас у него жена и он пошел работать на стройку. Он так говорил «не здесь и не тем», что мы постеснялись спросить — «где и чем». Я спросил, давно ли он стал плотником и где учился этому. А он нам сказал, что недавно и не учился нигде. Он просто пришел на стройку, у него спросили, кто он, он сказал, Валя, ему сказали, ну хорошо, Валя, будешь плотником. И вот теперь он плотник. Ему и на работе ребята не показывают, как надо, а спросить он стесняется. Зато теперь у него доски есть, он может ходить вот так, как сегодня, и учиться. Тут он сказал спасибо мне, потому что у меня чему-то научился. У Вали не было ни малейшего признака, ни черточки того, что называют профессиональной гордостью рабочего, да и вообще специалиста. В процессе выпивки мы поняли, что отсутствие гордости и профессиональности он заменяет якобы рабочей амбицией, гипертрофированной амбицией. Это как целое дробью, как числитель и знаменатель, — по-видимому, чем меньше гордости, тем больше амбиции, и наоборот. Выпили мы с Валей, еще решили поделать полочки. А он и стругать-то еще как следует не научился. Научится, ничего. Я понял, что Володька его добыл из-за материала, который Валя, конечно, берет со стройки.

Потом Валя ушел, и мы стали рассуждать о распространившейся люмпенской психологии в среде неспециалистов. Что, например, врач, безусловно, представляет собой рабочий класс, что это не чиновник, хотя вынужден иногда справлять функции чиновника, и не ученый, хотя ему иногда приходится делать вид, что он ученый, врач конечно же представитель рабочего люда, а хирург, так тот и вовсе у станка стоит и физической работой занимается без всякой дополнительной физкультуры или там йоговской гимнастики. Потом мы опять говорили о профессиональной гордости и амбиции специалиста и люмпена и что люмпены есть и среди интеллигентов, которые живут лишь сегодняшней минутой, и наконец, допив все, я пошел домой.

Дома я узнал, что мне звонили из больницы, но я звонить в ответ не стал. Зачем мне нужно узнавать, что она уже умерла. Я и без их звонков заранее все это знаю. Сегодня дежурят Наташа и Игорь — управятся и сами.

А впереди суббота и воскресенье — я не хочу знать, что там происходит. И зачем мне знать, если она все равно умирает, а помочь ей я ничем не могу.

Я стал подбивать Галю и Сашку поехать с утра на лыжах, подумаешь, погода неподходящая. Там посмотрим. А за городом, может, вполне подходящая и кататься можно. Зато меня не будет дома, и я до самого понедельника не буду знать, что она умерла. Я просил говорить по телефону, что меня дома нет. Галя, конечно, удивилась этому, но промолчала. А то я бы ей ответил! А я-то знаю, что, когда Сашка уснет, она начнет у меня все выпытывать. А вообще-то и Сашке надо бы рассказать. Пусть живет в атмосфере забот. Нет, я ей ничего не скажу — еще заставит поехать, а я не хочу. В понедельник пойду насчет поликлиники. И правда — хорошо бы в табор. Я, пожалуй, уже развращен работой. И мне скажут— «оставь нас, гордый человек». И я оставлю свою гордость.

Галя пыталась меня выспрашивать, но по реакции поняла, что ничего не скажу все равно.

Утром мы поехали на лыжах. Конечно, за городом вполне можно было кататься. Я от них уходил все время. А потом мы остановились у какой-то горки, откуда Сашка все время скатывался, а мы с Галей остановились маленько передохнуть. И тут я ей все рассказал. Я рассказал, как к нам привезли эту семнадцатилетнюю девочку, привезли ее из милиции, куда забрали за какое-то преступление и тунеядство. Малолетняя преступница нигде не работала и не училась. А в милиции она, на глазах у всех, вытащила из кармана иголки и проглотила их. Милиционеры, конечно, испугались, привезли к нам. Мы поставили ее под экран и обнаружили только одну иголку. Оставили ее в больнице и наблюдали. Иголка в кишках — это далеко не всегда так страшно, как звучит для непосвященных. И глотают их не так уж редко. Галя знала все это. И сумасшедшие есть любители глотать все подряд, и с умыслом часто — как эта девочка. Ну обычно даешь каши, пюре картофельное, хлеба мягкого — и выходят иголки. Вот мы и начали кормить ее и каждый день смотреть на рентгене. А иголка стоит в одном и том же месте, приблизительно в районе слепой кишки. Каждый день в разном положении, а не выходит. Крутится, значит. Еще проткнет кишку. Страшно стало оставлять ее там. Мы под экраном отмаркировали приблизительно место и пошли на операцию. Весь живот облазили — нет иголки. Вот зря мы во время операции рентген не сделали. На следующий день опять взяли рентген — стоит в том же месте. Не брать же второй раз ее на операцию. А тут и пневмония началась. Да какая! Все легкое почти поражено. Ну все делаем, конечно, что положено. А тут еще появились симптомы перитонита. То ли просто от операции, то ли все же кишку проткнула оставленная нами иголка. Ломаем голову — брать ее на повторную операцию, не брать. И надо вроде, и страшно. И тут вдруг девчонка говорит, что никаких она иголок не глотала, а просто перед рентгеном втыкала ее в рубашку сзади. Ну, знаешь, я… Тут Галя меня единственный раз прервала: «А как же она на операцию согласилась? Ведь знала, что ничего там нет». Тоже мне вопрос! Я и сам не знаю, почему согласилась. Может, от психопатии, а может, решила, что операция спасет ее от кары. Больная все же будет. К мамочке отправят. Черт ее знает, что она думала. А вот сейчас…

Я не стал доканчивать, и так все ясно. Оперировали-то зря!

Я бросил их всех там в отделении, а жива она там или…

Я побежал вперед. Им меня догнать трудно. Потом я остановился и стал поджидать семью. Наконец, догнал меня Сашка и сказал, что мать поехала на станцию. Ей зачем-то нужно в город. Она что-то забыла. Велела нам ждать дома. А может, она и раньше приедет. И оставила Сашке точные инструкции, где что лежит, чтоб мы поели.

Я разозлился на нее. Но, как всегда бывает, достается тому, кто под рукой. Уж и не помню сейчас, за что обругал его. Но припомнил все, даже Швейцера. И парень обиделся. А детская обида — это много хуже и опасней взрослой. Она может на всю жизнь остаться, даже если в сознании забудется. И уж после этого, совершенно в кусках, я отправился домой. К концу дороги я вроде и помирился с Сашкой, но все равно боюсь очень, что где-то у него отложится в мозгах, а мне воздастся. Вот ведь — за себя боюсь. А мне, конечно, воздастся, за все воздастся. Сколько раз я с Сашкой ругался неправедно. Что-то запрещал ему, что можно было бы и разрешить. Для авторитета, так сказать. Сколько бед из-за этого авторитета да престижа. Начиная от мелких ссор и кончая вечными распрями, разводами и войнами. Авторитет! Престиж! Все воздастся. Вот пусть только вырастет. Хорошо бы он вырос таким, каким я его вижу. Но он будет таким, каким будет он, каким будет время. И что в него будет вложено, и генетически и от жизни. Девочке семнадцать лет, а так меня провела. Меня! Себя. Оперировал зря, ни для чего. А теперь… Убил, значит…

Когда мы приехали домой, мне не пришлось возиться с обедом. Галя уже была дома, и даже стол накрыт был. Оставалось только подогреть его.

Я не спрашивал, куда и зачем она ездила. Она свободный представитель свободного общества — сама скажет.

Мы молча ели. Вот так должны бы выглядеть поминки. Но на поминках всегда шум, а подчас и смех. А выглядят так чаще семейные обеды.

А потом она мне сказала, что девочке лучше, что и пневмония и якобы перитонит разрешаются, что опасности для жизни сейчас нет и что она в пневмониях разбирается лучше, это ее работа.

Я, конечно, ее обругал. Что это, в конце концов, предательство, могла бы сразу сказать, понимать надо, и поехал в больницу.

ЗАПИСЬ ДВЕНАДЦАТАЯ

— Да, да, да! Да, да. Иду. Ну сейчас.

— Жень, ну я же специально заехала за тобой, чтоб мы не опоздали. И уж совсем на ровном месте тянешь.

Сейчас. Докурю. И пойдем. А кто же у нас на завтра на операцию? Только мелочи?

— Вот так ты и опаздываешь всюду. Просто сидишь.

Да, да. Кажется, три грыжи, двое вен и совсем мелочи какие-то. Мало. Просто сижу. Я думаю. Обсуждаю сам с собой. Ну, конечно, я безалаберный. Вот докурю, и пойдем. Ты одевайся, а я пойду халат сниму.

Мишкин подошел к столу. Посмотрел чью-то историю болезни. Полистал ее. Хмыкнул.

— Ну, Женя.

— Сейчас, Галечка. А где все врачи?

— Ушли все давно.

— А дежурные где?

— Сидят в ординаторской, едят.

— Ага. Посиди минуточку, Галочка. Я сейчас. Мишкин пошел в ординаторскую.

Галя подождала его минут десять и пошла в ординаторскую. Мишкин сидел на кровати и с Игорем Ивановичем играл в шахматы.

— Евгений Львович, я же жду вас.

— Галина Степановна, вы же видите, что я интеллект свой развиваю. Мы успеем, у нас еще полчаса… «Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете и бесплатно покажет кино, с днем рожденья поздравит и, наверно…»

— Все, Евгений Львович, ферзь ваш пропал.

— А если я турой сюда? «…И, наверно, оставит мне в подарок пятьсот эскимо».

— А так мат. Я свою ладью сюда.

— Ну, ты как Бобби со всеми претендентами сразу. Пойдем, Галя. Все.

Они вышли и пошли по коридору. На лестнице. Мишкин:

— Ой, совсем забыл. Галя, подожди меня в раздевалке. Я сейчас.

Галя только вздохнула.

Мишкин забежал в палату, подошел к больному:

— Вера Сергеевна вас смотрела сегодня?

— Смотрела.

— Мы решили вас завтра оперировать. Договорились?

— Чем раньше, тем лучше. А кто будет оперировать, Евгений Львович?

— Все навалимся. Всем отделением.

— А вы будете?

— Конечно. И я буду. Значит, на завтра.

Мишкин вышел в коридор, нашел постовую сестру, сказал, чтоб больного готовили на завтра на операцию. Велел посмотреть по истории, какие сделал анестезиолог назначения. И наконец пошел в раздевалку.

Назавтра, на утренней конференции, Мишкин извиняющимся голосом сказал врачам, что он назначил еще одну операцию. Это сбивало их расписание, но все привыкли. Теперь надо операционным сестрам сказать. Это уже будет побольше шума.

Но и с сестрами все обошлось благополучно. И Мишкин удовлетворенно пошел переодеваться на операцию.

Он всем сбил день. Перед всеми извинялся. Всем говорил, что виноват и что он плохой заведующий.

Сегодняшний день не пропал. Он чувствовал, что что-то не сделал. Вспомнил все-таки…

Подумаешь, говорят — безалаберный.

ЗАПИСЬ ТРИНАДЦАТАЯ

— Слушай, Женя, общественной работы ты никакой не ведешь.

— Здрасьте — новый год! Не веду. А оперирую — это не общественная работа?! Обывательская?

— Ты за это деньги получаешь.

— А что ж, на общество только без денег надо работать? Еще у Ильфа в «Записных книжках» было написано: «У нас общественной работой называют ту, за которую не платят». Я весь в общественной работе. Кстати, мне не за всю платят. Хоть одну ночь, когда меня вызывали, — оплатили?

— Это, милый, твое дело личное. Можешь не приезжать. А если бы ты своих научил обходиться без тебя как следует — они не вызывали бы. Научи. Воспитай. И не будешь ездить по ночам. Будешь вовремя уходить.

— А если вашего мужа привезут?

— А это мое личное дело, если я тебе позвоню. Короче, ты знаешь, что у нас называется общественной работой и ты такую не ведешь. Так ведь. В конце концов, общественная работа помогает нам чувствовать локоть товарища.

— Так это дело добровольное. А чувство локтя товарища — это когда скованы.

— Ну, сил у меня больше нет. Но почему у меня должно быть столько неприятностей из-за тебя? Тебя же в районе все знают. Ты не иголка. В райкоме даже у меня спросили, какую общественную работу ведет у вас Мишкин. А я вынуждена что-то врать. Сказала про народный контроль, про стенгазету.

— Плюнули бы вы на них. Такая красивая женщина, как вы, может себе это позволить.

— Эх, Женечка, кончилось то время, когда я могла себе что-то позволять. Годы вышли. Ты подумай — захочешь куда-нибудь поехать за границу. У нас ведь путевки часто бывают, а характеристики-то тебе и не дадут.

— В гробу я видал вашу заграницу. Да и куда поеду! На юг съездил этим летом — так в долгу по самую маковку. Заграница!

— Пойми! Ты же всех нас подводишь. Ну сделай ты хоть какую-нибудь общественную работу, хоть разовую, что ли.

— А разовые я делаю всегда и аккуратно. На субботник по уборке территории ходил? Ходил! На субботник по строительству нового корпуса ходил? Ходил. На субботник на уборку нового корпуса поликлиники ходил? Ходил! На воскресник на овощную базу ходил? Ходил! На картошечке все воскресенье со всеми хирургами и операционными сестрами честно своими ручками хирургическими отработали. Это что ж, мало? И впредь на все грядущие субботники, воскресники, не жалея рук своих, пойдем.

— И это все. А где твоя индивидуальная общественная работа? Ну напиши хоть в стенгазету что-нибудь.

— Да что? Рецензию на фильм, что мы вчера смотрели, что ли?! — Мишкин радостно засмеялся, представив себе, как он пишет рецензию. — Правильно. Там про хирургию. — Смеется. — Напишу. — Смеется. — Напишу.

— А что ты смеешься! И напиши. Ну хоть рецензию напиши, а мы в стенгазету повесим. Да еще как новую форму работы представим. А то и в заводскую многотиражку отдадим.

Мишкин продолжал смеяться:

— Ну, умора! Напишу. Обязательно напишу сегодня вечером. И все — и больше не будете приставать с этой работой?

— Ты напиши, напиши сначала — пехота! — а потом торговаться начнем.

Мишкин ушел, продолжая смеяться.

Марина Васильевна видела, как он шел по двору одетый, наверное домой. По лицу его блуждала та же улыбка, с которой он вышел из кабинета.

«Он ведь если вдруг сбрендит, то и напишет, пожалуй, — подумала Марина Васильевна. — Нет. Куда ему. Не соберется. Ох и безалаберный. А ведь все может. И делает все, но только то, что непосредственно нужно и для больного. Облегчает себе жизнь. Упрощает».

А Мишкин пришел домой и, никого не застав, с той же улыбкой сел за стол и стал пытаться написать рецензию. Он вспомнил фильм, вспомнил Сашку, вспомнил операции свои, в фильме, обходы и начал писать, почти не отрываясь от бумаги.

«Профессор киноэтики. А вся этика заключалась в том, что режиссер не должен жить с актрисами», — довольно просто и немудрено И.Ильф в своих «Записных книжках» разделался с «прогрессивными» разговорами о разных видах этики.

Профессор Приходько — единственный герой фильма — тоже просто к этому относится, когда возникает дискуссия о моральности пересадок сердца. Пожалуй, это разумная позиция.

О какой моральности идет речь! Мы, врачи, здесь для того, чтобы люди жили. Мы не даем жизнь. Мы не в состоянии ее сделать вечной. Но все между — наше, врачебное. Все, что мы делаем, мы делаем для того, чтобы человек жил дольше. Таковы задачи, таковы правила игры врача.

Это фантастический фильм — фантастический потому, что реалистических ситуаций, подобных показываемым, в нашей стране не было; это реалистический фильм — реалистический потому, что, во-первых, сердце так и не пересадили, а во-вторых, потому, что подобные «фантастические» разговоры о моральности в принципе возможной, действенной медицинской помощи возникают в тысячах приватных и официальных, устных и газетных разговоров, и у нас и во всем мире.

Искусство, в любом своем варианте, должно, да и включается во все, где хоть на миллиметр спорно. Искусство и для этого. Искусство кино в том числе.

Когда профессор Барнард произвел первые пересадки сердца, мир — и научный и обывательский (от медицины) — поднялся на дыбы: кто за, кто против. В некоторых странах отдельные газеты и даже ученые буквально суд над Барнардом устроили.

Бывает, люди совершают походя сотни, да, сотни аморальных поступков и после этого ищут (осознанно или подсознательно), на чем бы им «морально облегчиться», так сказать. Так зачастую мне представляется эта дискуссия.

Я смотрел и радовался, что авторы фильма не стараются «облегчиться».

По-видимому, всякий успех всегда создает или проявляет стороны — право и лево. Этот успех, успех пересадок, породил споры об этико-моральной стороне иных видов лечения. Впрочем, «и это было» — где-то я читал, как в конце прошлого века поднимался вопрос о безнравственности столь широкого внедрения медицины в жизнь, так как ее, тогда только начинающиеся, успехи приводят к выживаемости «убогих» и в целом род человеческий станет хилее.

Тоже был спор. И спорили, как сейчас, наверное,

Древнеиндийская философия: «Спор есть опорочивание (взглядов противника) только ради собственной победы, (достигаемое) извращением этих взглядов, возражением не по существу и т. д.» («Харибхарда»). А вот другой подход: «В спорах рождается истина». И по-моему, истина — не в борьбе мнений, а в поисках путей слияния их. Работать надо. Делать, а не спорить.

Это и говорит в фильме профессор Андрей Приходько: работать надо, а не спорить, чтобы хотя бы догнать те хирургические клиники мира, в которых есть, по крайней мере, техническая возможность пересадки сердца.

Надо думать, как приспособиться к новому, как жить с новым, а не закрыть, что открылось нам естественным течением и расширением познания.

Как говорит один из персонажей фильма: «Трудно остановить поезд, который называется прогресс». Впрочем, еще не договорились все люди между собой, что именно они называют прогрессом, неизвестно даже, что лучше для безнадежного больного — жить или умереть, что такое безнадежный больной; наконец главное, — не договорились люди науки между собой, что называть смертью, моментом биологической смерти. С моей точки зрения, прогресс — это в конечном итоге борьба со смертью.

Прав герой фильма, который просто не реагирует на предположение, что иные могут устроить бизнес из человеческих органов, что врачи могут злоупотреблять своим положением и не лечить предположительно умирающего, а стараться быстрее схватить необходимый или, если хотите, недостающий кому-то орган человеческий.

Герой фильма не видит новой нравственной, морально-этической проблемы. Как он может думать о злоупотреблениях врача, когда сам он врач? Кто злоупотребляет?! Так говорят только те, которые в мыслях могут это допустить. А врач! Настоящий!

«…Можно себе представить и то, что в преступных руках радий способен быть очень опасным, и в связи с этим можно задать такой вопрос: является ли познание тайны природы выгодным для человечества, достаточно человечество созрело, чтобы извлекать из него только пользу, или же это познание для него вредоносно? В этом отношении очень характерен пример с открытиями Нобеля: мощные взрывчатые вещества дали возможность производить удивительные работы. Но они же оказываются страшным орудием разрушения в руках преступных властителей, которые вовлекают народы в войны.

Я лично принадлежу к людям, мыслящим как Нобель, а именно: что человечество извлечет из новых открытий больше блага, чем зла» (Пьер Кюри).

Новая проблема! — это всего лишь один из частных случаев главной, единственной, всегдашней нравственной проблемы мира: как миру порядочных людей оградиться от мерзавцев.

Ведь какая разница миру порядочных людей, за что убивают человека: за деньги ли, за другую расу, за нужный ли орган.

Человек человека убивать не должен.

Рассуждать, за что убить можно, за что нельзя, — либо каннибальство, либо недомыслие, либо демагогия.

Фильм решительно определяет дискуссии о нравственной стороне пересадок сердца как демагогию.

Эти демагогические разговоры мне столь же непонятны, как и разговоры о какой-то особенной, отдельной врачебной этике. У врачей нет и не может быть отдельной от остальных порядочных людей этики.

Фильм подходит к этим разговорам. Ждешь, что вот сейчас начнутся пустые, шаблонные разговоры о том, что позволяет врачам их особая этика, а что нет. Но нет. Авторы фильма, по-видимому, игнорируют эту отдельную этику. Этого штампа нет в столь многочисленных дискуссиях фильма.

Фильм говорит, что проблема есть техническая, проблема есть организационная, наконец, экономическая — очень важные и трудные проблемы, и, слава богу, нет проблемы нравственной. Просто на этом греют руки демагоги с позиций самых противоположных демагогии. Этика одна — демагогии разные. Есть демагоги против пересадок — есть демагоги «за».

Одни демагоги говорят: берегитесь! врачи будут не лечить, а хватать нужные им (им!) органы, теперь будут людей убивать (новая идея—убивать людей!); другие демагоги норовят посвятить пересадку очередному празднику.

У них этика одна. И они-то и говорят, как правило, о разных.

Фильм, не касаясь прямо возможности отдельной врачебной этики, тем не менее ясно говорит, для каких характеров возникает необходимость рассуждать о «разных этиках».

Все сказанное мною сугубо субъективно. Я сознаю, что не все могу доказать математически убедительно, как относительно фильма, так и относительно проблемы. Лично я рад, что герой фильма, как мне кажется, не работает на потребу аморальщины созданием нагромождений из надуманных моральных проблем; но герой фильма лично мне по-человечески все равно не нравится. Я не люблю крикливых хирургов, считающих, что можно своего подчиненного публично обидеть, назвать его кретином, предложить ему вместо хирургии заниматься кастрированием поросят. Это ходульное представление о хирургах часто поддерживается малодумающими врачами с ограниченной внутренней культурой и плохим воспитанием. Приходько же не сорвался в аффекте, он сдержался в палате при больных (хоть за это спасибо), но позволил себе при коллегах. Это счет: он знает, где можно срываться, а где лучше сдерживаться.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: