Девушке с раскосыми глазами 10 глава




Вот так, о благоутробные и бедные! Вот что я увидел, самую тайную истину на свете глазами дьявольскими я увидел и узнал: не Соломон был сочинителем Слова, ему приписываемого, а некий неизвестный поэт, продавший ему за пригоршню золотых свою мудрость, чашу свою, чтобы прожить!

И только я всего на шаг отошел от дьявола, как запись тайная стала невидимой; но возвратись к нему, и опять ее увидишь! Ибо только он, дьявол, знает, кто есть истинное «я» каждого Слова.

Знаешь ли ты, Философ, что я делаю, пока ты спишь?

Я перемещаю целую вселенную, делаю ее невидимой для дьявола, чтобы он без зрения остался, и никакое бремя не тяжело для рук моих. Разве тяжело носить крылья птице, если они ее потом в небесах носят? Тяжело ли нести бремя, которое тебя несет и возвышает? Я, паук черный с крестом на спине, плету. Я в комнате. Часть за частью, камешек за камешком вынимаю из мозаики, Единое разбиваю на два, на три, на много, делю Единое и опять выкладываю, выстраиваю Единое. По пяди, по шажку муравьиному, к западной комнате, к буквам, которые цифрами сделались. Камешек по камешку я разрушаю вселенную, разбиваю, как разбилось зерцало царское, а потом новое составляю. Я, паук, создатель наказанный: я, Сказитель, я, Мозаичник. Скрипи, визжи, вселенная, но я нитку за ниткой распутаю паутину вселенскую, узлы ее, и из утробы своей, через уста свои, новую сплету.

Я спасаю, Философ, голову брата моего, единственного родного человека на лице земли. Для него перемещаю я вселенную. Я передвину ее за одну ночь, потом положу книгу в ложную середину, и когда утром ты придешь с царем, чтобы показать ему чудо, ты лишишься милости его. Очи дьявольские не достигают до этого места; я только что проверял. И уже никто никогда не узнает, где середина мира, пуп земли, и что было написано в зловещей книге, принесшей нам столько несчастий.

Я, Архимед из Архимедов, нашел точку, с помощью которой переверну горы, звезды, целые миры. Любовь моя к брату – это крупица, передвигающая горы.

Ничего я больше не боюсь, ибо кого может бояться тот, кто передвигает вселенную? Знаю: в миг, когда я поставлю последний камешек на место, в центр новой вселенной, я превращусь из паука в муравья черного, ибо креста лишусь, середину света помещу в место ложное. И муравьем буду до века: муравьем черным, которого Господь не только видит на черном мраморе в самую черную ночь, но и слышит звук шагов его!

 

* * *

 

И так и случилось, возлюбленные.

На следующий день логофет встал так, что слился с дьяволом на фреске, сплотился с ним и ничего не видел. Ибо вселенная сдвинулась на пядь.

А Философ ничего не сказал и совсем не выглядел удивленным.

Он сам собрался в дорогу, ибо скарба никакого у него не было, ибо взял он с собой только науку от неба и от земли, из этой вечно открытой книги. А когда я со слезами на глазах вошел к нему, чтобы исповедаться, признаться во всем, я увидел, что света вокруг него нет, ибо не вижу я его больше. И креста на спине у меня больше не было. Я пал на колени перед ним в молитве горячей, но ничего не сказал; только плакал. А он, будто зная все наперед, лишь посмотрел на меня добрым взглядом, погладил меня по волосам и сказал:

– Тот, кто хоть раз посмотрит глазами дьявольскими, его учеником станет, и все слова по‑другому ему видеться будут, пока у него душа соединена с телом. И поэтому я еду в Рим, Богу исповедаться, ибо и я смотрел сквозь глаза нечистого и согрешил, ибо видел нечто, что на самом деле одна видимость, иллюзия, а иллюзия – дело нечистого; я иду, чтобы укрепить веру свою в Бога, если еще не поздно.

И уехал в Рим искать какой‑нибудь новый пуп земли, новый центр вселенной. И когда умер, я узнал об этом, ибо получил письмо от него, написанное рукой его, но об этом вы уже знаете.

И я слышал, что, когда он умер, собрались все епископы и черноризцы и хотели оказать ему почести при погребении. И один из них сказал: «Давайте откроем его гроб и посмотрим, цел он еще или уже началось тление». И долго они старались, но ничего у них не вышло, не смогли они открыть его гроб, такова была воля Божья. Но изнутри доходил странный звук, будто шуршание книг, страниц бесчисленных, будто слова золотые двигаются, создаются и переписываются. И так, как свидетельствует один его биограф, составивший житие Философа, «гроб положили в гробницу справа от алтаря церкви Святого Климента, где сразу начали происходить многочисленные чудеса».

А мы?

У нас все было так хорошо, как это только возможно. Лествичник, брат мой, сохранил голову на плечах, я остался Сказителем и Мозаичником, дочь логофета выздоровела, и проклятие было снято, ибо вселенная передвинулась и дьявол больше не видел то, чего не нужно видеть в Словах.

И все были довольны: Лествичник опять стал Буквоносцем, перестал меня бить, логофет смирился, и все слова получили только по одному значению, в каждом сочинении осталась только одна душа.

И все одинаково видели, и я также. И не видели невидимое, то, что нас воспламеняет, что мы ищем, а Бога просим, чтобы не удалось найти его!

Но: этот свет! Увижу ли я этот свет вышний еще раз, пусть и в другой жизни?

Конец первой книги и Богу хвала и слава!

 

 

Часть вторая

Ключ

 

 

КНИГА «ПУП ЗЕМЛИ»

 

Я пропал. Теперь я посвящу себя Богу.

Меня зовут Ян Людвик, я артист цирка. Я пишу это ночью, перед тем как выехать поездом из Будапешта в Скопье; я сложил все вещи, и рано утром я тайком уйду из самого известного цирка Европы и отправлюсь на железнодорожный вокзал.

И оттуда – домой. В центр мира.

Домой? А чего я ищу дома, после почти пятнадцати лет, когда у меня уже ничего там нет? Отец мой давно умер (умер через два месяца после моего отъезда, потому что не смог смириться с тем, что его сын – циркач), мать упокоилась за несколько лет до него, а мой брат – бухгалтер в одной маленькой фирме, не женат и весьма пристойно зарабатывает. С момента рождения я чаще разговаривал с Богом, чем с ним, и думаю, что он помолчаливее Его.

Я в некотором роде Архимед. Ищу точку, всего одну точку, достаточно устойчивую, чтобы я мог на ней стоять. Я должен найти центр мира и встать там, чтобы не упасть; в цирке для меня больше нет места, уже с месяц, с тех пор как я потерял способность исполнять всяческие головокружительные эскапады. Я попросту одним утром проснулся с ощущением потери средоточия мира в себе и понял, что больше не смогу исполнить ни единого трюка. Даже по земле ходить для меня и то подвиг: я едва удерживаю равновесие. И поэтому я должен отправляться домой.

Я завтра уеду, увижусь с Люцией Земанек, заберу свои вещи, оставшиеся у нее, а потом предамся Богу. Только Бог принимает тех, кто падает, потому что когда‑то они стояли прямо. В тот же день я расквитаюсь с Люцией, а потом покаюсь, чтобы эффект был посильнее, как в книжках.

Такая вот жизнь.

Я как‑то раз уже убегал от мира, отступал, оставляя место тем, кто сильнее, отправлялся в добровольную ссылку. И сейчас никто не знает, что я сам уехал, все думают, что меня выгнали, и это хорошо для тех, кто так думает, потому что эффект сильнее, а людям нравятся сильные эффекты, и они хотят, чтобы их жизнь – жизнь тех, кто страдает, – была как в книге. Вообще‑то, происшедшее было похоже на изгнание, хотя изгнанием и не было, суть изгнания – сделать так, чтобы ты ушел сам, освободил им место. Все изгнания таковы, потому что изгоняет тот, кто сильнее, а уходит тот, кто слабее; ужас в унижении, в осознании того, что ты отступил, пошел на попятную, что у тебя отобрали что‑то твое, твое пространство.

Я все время говорю они.

А кто эти они?

 

* * *

 

В начале была Люция П., теперь Земанек, моя Люция. Я любил Люцию, люблю и сейчас, несмотря на то что она со мной сделала. Она моя ровесница, чуточку глуповатая, но очень работящая, всего достигала работой. С первого дня, когда мы только пошли в гимназию, с первого класса, я говорил ей, что люблю ее. Я раз написал стихотворение и передал ей (на уроке биологии), она прочитала, покраснела, потом смяла листок, и мне показалось, что ей хочется его спрятать, проглотить, сделать так, чтобы его не было.

Я писал ей стихи три года, а она отталкивала и избегала меня. Она считала меня чокнутым, всякий талант людям кажется, так или иначе, сумасшествием. Так и Люция: она боялась меня, а я знал от ее подружек, что она тайком расспрашивает их обо мне, хочет узнать, из какой я семьи, чем занимаются мои родители и есть ли у меня девушка.

Девушки у меня не было, я любил только Люцию. И этого довольно для кратких заметок, которые я пишу, потому что всю мою жизнь можно на самом деле уместить в несколько предложений. В этих предложениях самым важным словом опять‑таки будет: точка. На которой можно стоять, не падая. И так, чтобы тебя не вытеснили, не вытолкали те, в чьем распоряжении весь мир, а у тебя только точка.

С Люцией у нас никогда не было того, что бывает между мужчиной и женщиной, хотя я тогда желал этого, как никогда уже потом ничего не желал в жизни. Мне было семнадцать лет, и Люции столько же; мы с ней были уже в третьем классе, и позади у меня было уже почти три года безуспешного ухаживания; она всегда сидела впереди меня. И я смотрел ей в спину; смотрел, как она дышит, смотрел, как у нее вздымается грудь, смотрел сзади, как расширяется ее грудная клетка («корабль, не взятый в абордаж», написал я в одном стихотворении); и я видел, что она знает, что я гляжу на нее, и что именно поэтому она совершает мириады маленьких и ненужных движений, сводящих меня с ума. Они сводили меня с ума, потому что она совершала их нарочно (вообще Люция прекрасно сознавала, что красива, причем у нее было абсолютно прозрачно расчетливое отношение к собственному телу, и цену его красоты она и набивала вот этими ненужными движениями, выставляя части своего тела на обозрение), но мне это не мешало, совсем наоборот: я воспринимал это как знак, обещавший мне, что когда‑нибудь, рано или поздно, я заполучу Люцию. Я весь пылал, как может пылать только семнадцатилетний юноша, и, к сожалению, я уже никогда в жизни не буду так сгорать страстью к другому телу. Люция любила без нужды запустить пальцы себе в волосы и огладить их прямо перед моим носом; любила без всякой на то причины провести кончиком пальца замысловатую линию по шее, по позвонкам; любила еще, облокотившись о стол и повернувшись в полупрофиль, подпереть носик кончиком карандаша, будто бы поглощенная рассказом учителя. Она упорно не принимала мои приглашения сходить куда‑нибудь; говорила, что не гуляет с молодыми людьми, что они ее не интересуют, что она очень занята в гимназии, что хочет побыть одна, что должна делать уроки.

И так вот Люция становилась для меня все более близкой, отдаляясь от меня, а моя страсть становилась все сильнее с каждым ее отказом. Наступили третьи каникулы, третье мучительное лето, когда я по два месяца не видел Люцию, потому что она уезжала в деревню к своим бабушке с дедушкой, и я уже терял надежду, что мне когда‑то, хоть когда‑нибудь, удастся сблизиться с ней. Целыми ночами я мечтал, как я услышу ее запах, дотронусь до нее, расчешу ей волосы, целыми ночами грезил, будто Люция – моя жена и я не разлучаюсь с ней, что я защищаю ее ото всех, а весь мир будто бы настроен враждебно по отношению к нам двоим. Но все это были только фантазии, которым я отдавался с радостью, заменяя ими реальность.

Единственный физический контакт, который был у меня с Люцией за все эти три года, был на уроке физкультуры; юноши занимались на перекладине, а девушки играли в баскетбол. У меня на перекладине получалось лучше всех (я был настоящим виртуозом!), но физкультурник меня не любил; с первого урока он всем своим видом показывал, что ему наплевать на мои успехи на снаряде. У этого двадцативосьмилетнего крепкого мужчины были разные глаза: один глаз был зеленый, а другой – синий (я всегда боялся его, потому что мне казалось, что он составлен из двух разных людей), и ему было смешно, что я относился к упражнениям на перекладине как к искусству, а не как к средству укрепить и показать свою физическую силу. Однажды он даже перед всеми сказал, что я должен относиться к перекладине как Тарзан, а не как старая бабка, которая думает, что перекладина – это просто большие пяльцы, и что у нас урок физкультуры, а не вышивания. Все смеялись, а Люция больше всех. Она так хохотала, что ее пришлось успокаивать, а физкультурнику так понравилось, как Люция смеялась, долго и звонко, что он повторял свою шутку и на следующих уроках, но ожидаемого эффекта не получилось, хотя Люция каждый раз и смеялась как заведенная. В этом было что‑то извращенное: он как будто обязан был ее рассмешить, хотя делал это без выдумки, а она как будто была обязана показать, что ей смешно, потому что именно это от нее ожидалось. Но на том уроке, как только мы выстроились перед перекладиной, физкультурник скомандовал нам поменяться: теперь мы должны были играть в баскетбол, а девчонки заниматься на перекладине. Его кто‑то вызвал с урока, что случалось нередко (физкультурник был самым что ни на есть спекулянтом и подторговывал всем, чем придется), и он сказал, чтобы Павел Земанек остался за старшего и следил за тем, как они тренируются. Земанек встал у перекладины, а все парни принялись ему кричать; мы все ему страшно завидовали, потому что помогать девочкам означало поддерживать их за талию и подсаживать их, чтобы они могли достать до перекладины, и страховать их таким же образом при соскоке, держа за талию. (Потом в цирке я делал это миллион раз, но не с Люцией, только с другими женщинами.) Мы все заорали, засвистели, будто сошли с ума; каждый раз, когда Земанек подсаживал кого‑нибудь из девочек на перекладину, мы делали одно и то же (кричали ему: «О‑о‑о‑о‑о‑о‑о‑о‑оп!»); девчонки краснели, просили нас перестать, некоторые даже ругались, обзывали нас кретинами. Люция стояла в строю и ждала своей очереди; я взглядом просил Земанека, умолял его, от всего сердца желал, чтобы с ним что‑нибудь случилось: чтобы его разбил паралич, чтобы он упал, чтобы его убило молнией, да что угодно, в крайнем случае чтобы ему захотелось до ветру, главное, чтобы он ушел и поставил меня на свое место взамен себя, потому что шеренга быстро укорачивалась и Люция была уже рядом с ним, Земанеком. И он уловил мой взгляд, понял, чего я хочу, и, когда до Люции оставалось всего двое, позвал меня:

– Людвик, подмени меня, мне нужно кое‑куда.

Бедный Земанек, он не понял, какую плохую услугу он мне оказал. Ребята так и покатились со смеху; похватались за животы и попадали на пол, стуча кулаками по паркету; и девочки точно так же захохотали, а кто‑то крикнул:

– Земанек, дотуда донесешь?

Земанек мирно пошел в туалет, а я встал к перекладине. Вот тогда это и случилось: единственное прикосновение за три года. Я весь вспотел (ладони были совершенно мокрые), ноги дрожали, колени ослабли, будто я был тяжело болен; Люция равнодушно посмотрела на меня с улыбкой, в которой читалась жалость, и с каким‑то воинственным цинизмом (молодые мужчины не ведают, что это верный знак расположения) сказала:

– Ну что, добился своего? Ведь Земанеку на самом деле никуда не нужно было.

И медленно подошла к снаряду, я взял ее за талию, подсадил ее, и в следующий момент она уже держалась за перекладину.

До сегодняшнего дня я помню все: и запах ее черного трико, в котором она выглядела просто королевой, я помню, что у нее задралась майка, и я впервые в жизни увидел пупок Люции, зрелище, которое потом преследовало меня всю жизнь и порождало во мне странные и не совсем ясные чувственные желания; я помню запах ее волос, схваченных в хвост, падавший почти до талии (они пахли корицей), а волосы, когда я подсаживал ее, мазнули меня по лицу; я помню и ее влажные руки, обхватившие меня вокруг шеи, когда она делала соскок, что было совершенно ненужным движением с ее стороны. Именно так: в тот миг, что длился ее прыжок, она неожиданно обняла меня за шею и наши щеки вдруг соприкоснулись; в следующий момент она повернула голову ко мне, и наши взгляды встретились; мы смотрели друг на друга, ее лицо было совсем рядом с моим, я видел, как учащенно раздувались ее ноздри, как у заморенной лошади, и чувствовал ее дыхание, она смотрела на меня так, будто я унизил ее, будто еще раз хотела сказать: «Ну что, добился своего?» – взбешенная и в бешенстве допустившая эту бессмысленную близость (когда она обняла меня за шею), будто желая показать, что допускать или нет близость будет решать только она, когда захочет и если захочет, а не я; она учащенно дышала, облизывая языком пересохшие губы, и вдруг сказала мне:

– Я уже соскочила, можешь меня отпустить!

И только тогда я сообразил, что все еще держу ее за талию, хотя в этом уже не было нужды. И в этот момент она убрала руки с моей шеи.

И это было все.

Я и теперь думаю, что в том, что случилось и не случилось между мной и Люцией, есть большая часть и моей вины. Я думаю, что я не сумел прочитать Люцию, не сумел распознать язык ее тела. Мне очень близка идея, что весь мир – это просто текст, который нужно прочитать, и никакие другие философии тут не помогут. В цирке я много читал (довольно беспорядочно) и записывал понравившиеся мне мысли в тетрадку. Одна мысль, которая мне показалась очень верной и которую я выписал (к сожалению, не помню, из какой книги), гласила: «О бог солнца, твой свет – такая же загадка для всей земли, как знаки клинописи». Так и Люция осталась для меня тайными и неразгаданными письменами, потому что я был незрел как мужчина; Люция точно так же прекрасно осознавала, что была со мной; ее тело с течением времени приняло те формы страсти, которые любой мало‑мальски опытный мужчина всегда распознает в любой женщине, как бы она ни скрывала их под одеждой. Но тогда я не умел читать азбуку тела, хотя в своих смутных представлениях и сравнивал ее тело с надписью на неизвестном языке.

В тот день я не пошел в душ и не умывался, чтобы запах Люции остался на руках и на шее. Целую ночь я нюхал свои ладони и на подушке до утра, как страж могучей армии, охранял запах Люции.

 

* * *

 

В жизни человека все похоже на неизвестное письмо, на сообщение, смысл которого открывается лишь потом. Наша жизнь – это чтение; каждое происшествие, кроме того, что непосредственно происходит, должно быть наполнено смыслом; жизнь сама наполнит эти пустоты смыслом, когда для этого придет время, и мы читаем свои ошибки, падения или подвиги. Но это всегда происходит потом. С этой точки зрения наша жизнь – одно сплошное безупречно упорядоченное повествование, рассказ, который написан заранее, клубок, который разматывается, – когда придет его время.

Так вышло и с одним происшествием, на которое я, когда оно случилось, не обратил должного внимания и которое позже существенно повлияло на всю мою жизнь. Мне кажется, это было во втором классе, и опять‑таки на уроке физкультуры. К тому времени моим акробатическим искусством на перекладине восхищался уже весь класс, я выделывал разные головокружительные штуки и был чем‑то вроде героя (для всех, но не для Люции, которая упрямо не обращала на меня ни малейшего внимания; я уже сказал, что это упрямство я тогда понимал не так, как следовало, то есть не как скрытую симпатию, потому что был слишком честен и неопытен и не разбирался в принятых обществом ритуалах маскировки своих чувств, то есть для меня упрямство было упрямством, и ничем другим). После урока Люция ко мне подошла и сказала, что хотела бы со мной поговорить. Она спросила, не мог бы я ей помочь в одном деле, которое она должна была сделать; я поинтересовался, о чем идет речь. Она спросила, слышал ли я о Партии народного духа. Я ответил, что не слышал и что политика меня не интересует. Она поглядела на меня удивленно и спросила:

– Даже политика этой Партии?

Я сказал, что не интересует даже и политика этой партии. Я сказал, что пишу песни, занимаюсь гимнастикой на перекладине и играю на саксофоне (молодые в этом возрасте думают, что они умеют все) и что‑нибудь одно из этого станет моей будущей профессией. Сказал, что джаз для меня очень много значит, что после окончания гимназии, скорее всего, уеду из страны (чтобы не идти в армию) и что, вероятно, буду учиться в академии джаза в Берне. Она смотрела на меня с удивлением и разочарованием, и я только потом узнал, что Люцию ужаснул мой космополитизм; тогда она спросила меня, неужели мне не нравятся старые македонские песни. Я ответил, что нравятся, но то, что делают из них современные фолк‑музыканты, – это часто самый настоящий китч. А я из них сделаю джаз. Тут она спросила меня, какое отношение имеет джаз к македонцам. И разве не это китч, когда тот, кто вырос под звуки зурны, свирели и барабана, хочет играть не свою музыку, а музыку негров? Разве это не то же самое, как привить авокадо к македонской черешне? Я ответил, что джаз – это универсальная музыка, как кока‑кола – универсальный напиток, и что нужно использовать его всеобщность, в его одежды нарядить богатство нашего фольклора. И сказал, что из джаза уже давно выветрилось его негритянское начало, первоначальное фольклорное содержание, осталась только рамка, универсальная музыкальная форма, которую нужно наполнить нашим фольклором, да и не только нашим, а фольклором всего мира, потому что богат не только наш фольклор, много еще на планете бессчетных и неизвестных богатств. И тогда джаз станет универсальным духом планеты, всемирной музыкой будущего, как и классическая музыка; форма джаза – вселенская, универсальная, а по сути своей – интеллектуальная, а интеллект – вещь не национальная, а, скорее, космическая. Но Люция не соглашалась; спорила со мной и говорила, что нашему фольклору не нужно никаких всеобщих одежд, что нужно только хранить народный дух, чтобы люди следовали народным обычаям, сохраняли и исполняли народные песни и танцы и что тогда эта музыка переживет джаз. И что фольклор – это все, что у нас есть, и поэтому его нужно охранять. Это наша патриотическая обязанность.

Я не хотел тогда сильно спорить с Люцией и объяснять ей, что очень часто за патриотизм люди принимают такой особый культурный примитивизм и живут, как в полусне, в убеждении, что они патриоты; и только через много лет понимают, что примитивизм народных обычаев (в позитивном, культурном смысле этого слова) не определяет их патриотизм, что это просто своего рода культурное алиби, знак того, что они принадлежат к некоему движению. У меня не было ни желания, ни силы объяснять ей, что голое использование фольклорных форм обязательно ведет к их политизации и идеологическому злоупотреблению, к антихудожественному, провинциальному, местечковому духу, требующему политической поддержки, чтобы остаться в живых, не погибнуть в живой конкуренции мировых художественных форм. Это было известно еще со времен нацизма; в их случае фольклор превратился в политический обряд фетишизации яиц Великого Предка, чьим единственно возможным воплощением становится Великий Диктатор; я думал, что она меня даже не поймет, потому что Люция интеллектуально была довольно ограниченной, хотя очень работоспособной и чувствительной. Я не хотел объяснять ей, что в этом мире все связано со всем; я удовлетворился лишь тем (не следует забывать тот факт, что я все‑таки за ней ухаживал и что ценой этого ухаживания была и некоторая интеллектуальная чрезмерность, желание произвести впечатление человека умного и незашоренного), что сказал ей, что верю в реинкарнацию и что для меня границ между культурами и расами не существует именно по причине этой веры. Она смотрела на меня с неприязнью и недоверием. Потом сказала:

– Ну хорошо, Ян Людвик. Ты хочешь руководить партийным кружком физического воспитания?

Она мне объяснила, что в Партии большое внимание уделяют физическому совершенству молодого поколения, потому что нет здорового народного духа без здорового народного тела; кроме того, сформированы и кружки любителей народных танцев, и дискуссионные группы по вопросам современного народного искусства. Я полуцинично спросил (этот половинчатый цинизм уже был знаком того, что мне не все равно, что я начинаю терять Люцию, ведь у нее уже были друзья и там, а не только в гимназии, где был я!), нет ли у Партии желания организовать кружок по обучению джазу и курению марихуаны. Она (совершенно серьезно, не поняв, что я шучу) сказала, что нет. Я сказал, что не могу вести никакой кружок, потому что я не член этой партии. Тогда она вынула листок, на котором было написано «Заявление о вступлении» и сказала:

– Заполни вот это.

Я посмотрел на бланк: там был напечатан ужасно патетический текст, который начинался со стоявшего вверху слова «я» (позже я часто размышлял о значении местоимения «я» в партийной и общественной жизни): «Я, потрясенный и опечаленный тем, что происходит теперь со здоровым народным духом и обесчещенным народным искусством, вступаю в Партию здорового народного духа и обязуюсь днем и ночью работать над подъемом этого духа до высочайшего уровня, дабы возвратить ему честь и достоинство и…» Все было уже заполнено, нужно было только поставить подпись внизу; пустой оставалась только одна линия, и человеку достаточно было только нацарапать свое имя, чтобы стать этим «я» из начала текста.

Есть что‑то чудовищное, глубоко античеловеческое в самом акте вступления в некую партию, некий клан, вообще некую общественную группировку. При этом самое чудовищное – это как раз эти бланки, начинающиеся с «я», которые мы называем вступительными заявлениями. Кто этот «я»? Понятно, что это «я» – просто пустое место в тексте, своего рода черная белизна: его заполняют сотни, тысячи имен тех, кто подписывает такой бланк. Так это «я» совершенно незаметно перерастает в коллективное «я», в «мы». Тот, кто подписывает, не замечает этого перехода от «я» к «мы», потому что перед ним только свой бланк; таким образом, мысль, что тот же самый текст существует одновременно и с другой подписью, совершенно вне его поля зрения, в этом «стесненном» восприятии и сведении общего «я» к собственному «я», с именем и фамилией, и состоит трюк управления индивидуумами со стороны власти. Власть по сути своей безлична; она есть «я» в той же мере, насколько индивидуально «я», участвующее в групповом сексе, где сексуальные достижения другого становятся частью моего «я». До сего дня при мысли об этом общем «я» у меня мороз бежит по коже. Я никогда не мог жить в коллективе (этим объясняется и потребность почти ничего не рассказывать здесь о моей семье); у меня вызывают отвращение даже общественные туалеты, автобусы или поезда; мне становится дурно от одной мысли, что я сижу на стуле или на стульчаке унитаза, на котором до меня сидели тысячи, даже если его полностью дезинфицировали и стерилизовали.

Но больше всего, когда я думаю об этих бланках, меня интересовала мысль о реальном «я», составившем этот формуляр. Кто этот «я», настоящий автор текста на бланке? Кто этот всегда скрытый аноним, говорящий о себе «я», а потом это «я» превращается в клетку, в тюрьму, в которую этот некто, автор текста, загоняет тысячи различных «я», чтобы использовать их в своих целях? Существовали опасные аналогии между народным искусством Люции и политической игрой обряда общности, и я это подозревал, но тогда еще не понимал. Что это за верховное «я», которое перерождается в мое «я», в «я» Люции, Земанека, всех тех, кто подписал? Кто тот безобразный бог, который входит в меня своим политическим фаллосом, фаллосом моей подписи, но и я вхожу в него, и разве в подписании такого бланка, в проникновении его «я» в мое, нет большой дозы извращенной (гомосексуальности, называемой властью? Кто этот анонимный диктатор моих мыслей, чувства которого я, подписав, обязуюсь разделять, считая их своими собственными (не следует здесь недооценивать функцию подписи как гарантии), таким образом становясь его шизофреническим альтер эго? Кто и почему скрывается, если я уже подписал, что я буду с ним согласен?

Тогда я всего этого не знал, не был детально знаком с технологией власти, но интуитивно (интуиция – прекрасное орудие познания для молодых) чувствовал, что не нужно подписывать бланк, который мне подсовывала Люция. Потому что я чувствовал глубокую аналогию между сексом (которого с Люцией у меня еще не было) и политикой; чувствовал, что и в любви к Люции есть доля этой политики, этих стратегий. И отказался. Она смотрела на меня.

– Что же я скажу там, в Партии? – спросила она.

– Скажи им, что я не хочу, – ответил я. – И тебе советую не подписывать, – добавил я.

– Поздно, – сказала она, – Я уже активистка.

Я спросил Люцию, не умнее ли заниматься любовью со мной, чем быть их активисткой.

– Ян Людвик, – сказала она, – ты морально полностью уничтожен; ты просто моральная развалина. Твой джаз отобрал у тебя патриархальную мораль, разоблачил тебя; ты не знаешь, что говоришь. Твое искусство без здорового народного духа – это лестница, стоящая на облаке, просто перебирание ногами, топчущими народное бытие.

Я сказал, что все равно не подпишу.

Но много лет потом я думал над тем, что сказала мне Люция. На своем саксофоне, уже в цирке, я пробовал играть македонскую народную песню; играл ее на инструменте, считающемся классическим джазовым инструментом. И заметил нечто странное, что меня беспокоило: саксофон удовлетворительно исполнял эту нашу народную песню; но он исполнял ее до определенных пределов и не далее. Что‑то в ней оставалось невысказанным этим инструментом, как будто он был сделан с другой целью. И до сего дня я не уверен, была ли Люция права; в чем я уверен, так это что в других условиях (если бы она не была членом Партии, например) я бы легче согласился с ее тезисами о здоровом и новом народном искусстве. Если бы она не давила этой политической силой, я бы согласился с ней в вопросе о народном искусстве, если бы она дала мне самому написать заявление о вступлении в Партию, если…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: