Человек, крестящийся на церкви 2 глава




А вот другая версия интерпретации гумилевского наследия для советской аудитории: В.М. Саянов, статья «К вопросу о судьбах акмеизма» (На литературном посту. 1927. № 17–18. С. 7 – 19). Военная лирика Гумилева там не приветствуется, как все‑таки безнадежно‑шовинистическая. Зато приветствуется, оптимизм мировосприятия. Весь пафос громадной, в два столбца, с подразделами‑главами статьи – вот на чем зиждется. Была русская лирическая поэзия сугубо пессимистична, создавали ее интеллигенты‑комплексотики, которые помимо своих четырех стен да застарелых болезней ничего и не видели. У символистов эта тенденция дошла до предела, до маразма, до жизнеотрицания. Ан тут и пришел Гумилев – на волне буржуазно‑империалистического подъема, – простой, энергичный и радостный. Не комплексовал. И почти что не думал вообще (почему и погорел). А зато – пел, что видел, наслаждаясь чувственно‑пластическим миром, его красками и мощью, здоровьем своим наслаждаясь, силой мускулов да крепостью членов. И это – хорошо. Ибо мы тоже оптимисты, и тело и душа у нас молоды, и энергии – хоть отбавляй. Потому для поддержания здорового духа советского читателя очень желательно опубликовать экзотические стихотворения Гумилева, да покрасочней. А все остальное – и публиковать не нужно, одной экзотики хватит с лихвою.

Совершенно противоположный алгоритм адаптации гумилевского наследия к советским нуждам предлагал А.П. Селивановский. У него Гумилев – полностью опустошенный, побежденный и раздавленный революцией враг, воспевший перед смертью свою собственную, вражескую гибель. «Гумилев, – пишет А.П. Селивановский, – учил свое социальное поколение не только жить и властвовать, но и умирать, не бояться смерти, как “старый конквистадор”… И немудрено, что Октябрьскую революцию Гумилев встретил без колебаний – в том смысле, что он был заранее подготовлен к контрреволюционной позиции. Из послереволюционных его стихотворений нужно выделить стихотворение “Заблудившийся трамвай”, особо интересное потому, что оно вскрывает ощущения русского фашиста, предчувствующего свою близкую гибель. <…> “Трудно дышать и больно жить”, “навеки сердце угрюмо”, – таковы предсмертные самоэпитафические признания Гумилева. Вождь акмеизма, враг пролетарской революции с начала и до конца, Гумилев закончил свою жизнь в 1921 году как участник белогвардейского заговора, и к этому времени его поэзия "цветущей поры" дала глубокую трещину. Он был побежден – в этом смысл такого психологического документа, как «Заблудившийся трамвай"» (Селивановский А.П. Октябрь и дореволюционные поэтические школы // Селивановский А.П. В литературных боях. М., 1959. С. 274–276). Так вот и нужно опубликовать "Заблудившийся трамвай»(и все подобное) – в назидание подрастающим поколениям. Пусть видят, как корчится русская фашистская гадина под железной пятой раздавившего ее Интернационала!

Качественно иную позицию по отношению к Гумилеву занимали ленинградские критики, прежде всего И.А. Оксенов (Советская поэзия и наследие акмеизма // Литературный Ленинград. 1934. № 48) – не идеологическую, а – стилистическую. Основная идея – он реалист, и мы реалисты. Правда, мы – социалистические, а он – не социалистический, но это не столь важно. А важно то, что Гумилев, чуть ли не единственный, после Некрасова, дал в ХХ веке образцы подлинно реалистического стихотворчества. С изобилием конкретных описательных деталей. Мораль: опубликовать и ввести в оборот все описательное, по возможности – содержательно‑нейтральное. Пейзажи. Интерьеры. Портреты. С деталями. И тем деталям – учиться, учиться и учиться, ибо, что и говорить, – мастер. Мэтр. Против этого не попрешь. А что кроме, то от лукавого.

Подобные «правила игры» вынуждены были принимать и те деятели культуры, которые бескорыстно хотели добиться для советских читателей права на легальное знакомство с творчеством одного из величайших поэтов ХХ века. Так, В.Н. Орлов в своей книге «Перепутья. Из истории русской поэзии начала ХХ века» (М., 1976) вынужден был повторить все вульгарно‑социологические пошлости о Гумилеве (и не только – увы! – о нем), правда, смягчив их до предельной возможности, – для того, чтобы только подытожить: «Как бы ни оценивать общий смысл и направление их (Гумилева со товарищи, опальных поэтов Серебряного века. – Ю. З.) творчества, все они обладали бесспорными талантами, были мастерами своего дела, и у каждого из них можно найти хорошие и даже отличные стихи. Право же, нам ни к чему обеднять историю нашей поэзии». В.Н. Орлова не поняли, а, точнее – поняли слишком хорошо. В результате «Литературная газета» откликнулась на выход его книги своеобразной статьей Ф. Чапчахова «Маршруты истинные и ложные» (30 марта 1977 г.), где неукоснительно договаривается «позабытая» автором «Перепутий» мораль: «Точная и подробная карта путей и перепутий русской поэзии начала нашего века возникает на страницах книги Вл. Орлова. На карте этой прочерчены истинные и ложные маршруты: и те широкие дороги, что вели в бессмертие, на вершины настоящей поэзии, бережно хранимой народом, и те глухие, извилистые тропы, что неизбежно заводили в дебри и топи забвения даже даровитых поэтов. Всякий подлинный поэт обязан быть с веком наравне, обязан "всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушать Революцию". Об этом напоминает книга Вл. Орлова "Перепутья"». Впрочем, еще раньше, в 1966 году, весьма скептически оценил перспективы усилий Орлова по «пробиванию» запрещенных поэтов Виктор Андронникович Мануйлов. Откликаясь на статью В.Н. Орлова в «Вопросах литературы», заявляющую тематику «Перепутий», Мануйлов чеканил: «Публикацию или перепечатку идеологически сложных и недостаточно проясненных для наших современников произведений вряд ли целесообразно предварять и оправдывать предисловиями, в которых делается все возможное и невозможное, чтобы снизить значение автора того или иного произведения, всячески разоблачить его, подорвать его моральный, политический или художественный авторитет» (Мануйлов В.А. Благие намеренья и спорные суждения В.Н. Орлова. Текст не опубликован, рукопись представлена В.П. Петрановским).

Все равно ничего ни у кого не получилось!

Высшие коммунистические идеологические структуры достаточно долго наблюдали за работой критиков‑«спецов», а потом пришли к единственно правильному выводу: ни о каком использовании наследия Гумилева в советском культурном обиходе не может быть и речи. Любопытно проследить за эволюцией методики трактовки фигуры Гумилева в советских энциклопедиях.

В Малой советской энциклопедии (Изд. 1. Т. 2. 1929) – краткая справка: «холодный, рассудочный лирик, мастер строгой формы».

Большая советская энциклопедия (Изд. 1. Т. 19. 1930) – достаточно объемная, хотя и «разгромная» статья Г. Лелевича.

Малая советская энциклопедия (Изд. 2. Т. 3. 1935) – краткая справка, перечень книг (неполный) и информация о том, что в 1921 г. расстрелян «за контрреволюцию».

Большая советская энциклопедия (Изд. 2. Т. 13. 1952, согласно алфавиту) – имя проигнорировано.

Энциклопедический словарь (Т. 1. 1953, согласно алфавиту) – имя проигнорировано.

Энциклопедический справочник «Ленинград» (1957) – имя проигнорировано.

Малая советская энциклопедия (Изд. 3. Т. 3. 1959) – краткая справка, перечень книг (неполный) и информация о том, что в 1921 г. расстрелян «как участник белогвардейского заговора».

Энциклопедический словарь (Изд. 2. Т. 1. 1963) – краткая справка, перечень книг (неполный) и информация о том, что в 1921 г. расстрелян «как участник белогвардейского заговора».

Большая советская энциклопедия (Изд. 3. Т. 7. 1972) – статья Ф.Е. Бухиной, содержащая краткие биографические сведения, перечень изданий и заключение: «Особенность поэзии Гумилева – чеканность ритмов, гордая приподнятость тона. Недостаток его поэзии – экзотичность, уход от современности, культ силы, восхваление волевого начала. Гумилев не принял революцию, оказался причастным к контрреволюционному заговору и в числе его участников был расстрелян».

Советский энциклопедический словарь (М., 1980). Дословно: «Гумилев Николай Степанович (1886–1921) – русский поэт. В 1910‑е годы глава акмеизма. Для стихов характерна апология "сильного человека", декоративность, изысканность поэтического языка (сб. "Путь конквистадоров" 1905, "Костер" 1918, "Огненный столп" 1921). Расстрелян как участник контрреволюционного заговора».

В школьных учебниках Гумилев последний раз упоминается в 1954 году: «В начале второго десятилетия ХХ в. в поэзии возникло еще одно реакционное течение – акмеизм (Гумилев, Ахматова и др.). Поэты этого течения, как и символисты, порывали с патриотическими традициями русской литературы, клеветали на революцию; искусство они определяли как "веселое ремесло", стремились укрыться от неприятной действительности "в мизерные личные переживания и копание в своих мелких душонках" (А.А. Жданов)» (Тимофеев Л.И. Русская советская литература. Учебник для 10 класса средней школы. М., 1954. С. 128).

Что творилось в студенческих учебниках – мы уже знаем: «Пусти, болван, пусти, урод…»

И – всё.

3 декабря 1968 г. начальник Главлита П.К. Романов в совершенно секретном докладе на заседании ЦК КПСС сообщал: «Необходимо отметить, что серьезные недостатки в содержании допускало издательство "Просвещение" и при подготовке к печати материалов и по другим вопросам. <…> В феврале 1968 г. издательством была допущена серьезная ошибка при подготовке к печати и выпуске в свет сборника "Три века русской поэзии". В нем были опубликованы стихи участника контрреволюционного заговора Н. Гумилева, расстрелянного по приговору ВЧК, а также дана положительная оценка его творчества. После вмешательства отдела пропаганды ЦК КПСС издательство произвело изъятие трех и переверстку семи печатных листов в сорока тысячах экземпляров готового тиража » (Вопросы литературы. 1998. № 5. С. 303, выделено мной. – Ю. З.).

Нашлось нечто, что не смогли переварить даже "твердокаменные", по выражению В.И. Ленина, желудки марксистов, и, к великому горю, носителем этого нечто стал один из величайших поэтов современности. Поделать с ним ничего нельзя – и мало проку в том, что самого его расстреляли: книги, рукописные и гектографированные копии гуляют по всей стране. Поэтому выход только один, хотя и аховый, но что поделаешь. Тотальный запрет. Табу на имя. Хороша Маша, да не наша…

Дело в том, что люди, столкнувшись с любым, хотя бы и «препарированным» фрагментом гумилевского наследия, становились неуправляемыми.

Чтобы оценить мудрость вождей страны, нужно взглянуть на то, что творилось «по ту сторону баррикад».

 

 

Глава вторая

Его читатели

 

I

 

 

Отделкой золотой блистает мой кинжал;

Клинок надежный, без порока;

Булат его хранит таинственный закал –

Наследье бранного востока.

 

<…>

 

Теперь родных ножон, избитых на войне,

Лишен героя спутник бедный,

Игрушкой золотой он блещет на стене,

Увы, бесславный и безвредный!

 

<…>

 

В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,

Свое утратил назначенье,

На злато променяв ту власть, которой свет

Внимал в немом благоговенье?

 

Бывало, мерный звук твоих могучих слов

Воспламенял бойца для битвы,

Он нужен был толпе, как чаша для пиров,

Как фимиам в часы молитвы.

 

Твой стих, как Божий Дух, носился над толпой

И, отзыв мыслей благородных,

Звучал, как колокол на башне вечевой

Во дни торжеств и бед народных.

 

Но скучен нам простой и гордый твой язык,

Нас тешат блестки и обманы;

Как ветхая краса, наш ветхий мир привык

Морщины прятать под румяны.

 

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк!

Иль никогда, на голос мщенья,

Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,

Покрытый ржавчиной презренья?..

 

Лермонтов Михаил Юрьевич. «Поэт». Тысяча восемьсот тридцать восьмой год.

В 1903 году, в самый разгар Серебряного века, Лермонтову попытался ответить Брюсов («Кинжал»):

 

Из ножен вырван он и блещет вам в глаза,

Как и в былые дни, отточенный и острый.

Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза,

И песня с бурей вечно сестры.

 

<…>

 

Кинжал поэзии! Кровавый молний свет,

Как прежде, пробежал по этой верной стали,

И снова я с людьми, – затем, что я поэт.

Затем, чтоб молнии сверкали.

 

Гумилев не написал бы так никогда! На фоне чрезвычайно самоуверенного Серебряного века он производит скорее впечатление человека, обремененного легким комплексом неполноценности. По крайней мере, насколько можно судить по письмам и мемуарным источникам, он регулярно впадает в припадки самоуничижения, рассуждая о гениальности Брюсова, Бальмонта, Вяч. Иванова, Блока и т. п., – в пику собственной поэтической несостоятельности. Невиннейшее же упоминание в юмористическом стихотворении о возможной посмертной славе –

 

Мой биограф будет очень счастлив,

Будет удивляться два часа,

Как осел, перед которым в ясли

Свежего насыпали овса, –

 

сразу же сопровождается корректирующим автокомментарием: «Здесь я, признаться, как павлин хвост распустил. Как вам кажется? Вряд ли у меня будут биографы‑ищейки. Впрочем, кто его знает? А вдруг суд потомков окажется более справедливым, чем суд современников. Иногда я надеюсь, что обо мне будут писать монографии, а не только три строчки петитом. Ведь все мы мечтаем о посмертной славе. А я, пожалуй, даже больше всех» (Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 117). Из всех «мечтаний о посмертной славе» в поэзии Гумилева остались только два стиха «Молитвы мастеров»:

 

Лишь небу ведомы пределы наших сил:

Потомством взвесится, кто сколько утаил.

 

А между тем, пророческое видение Лермонтова, как нам сейчас неотразимо ясно, относится именно к Гумилеву. Относится буквально, ибо лучшей характеристики «посмертной судьбы» Гумилева, нежели той, которая дана в лермонтовском «Поэте», – нет.

Попробуем преследить буквальный смысл лермонтовских пророчеств.

 

II

 

 

Бывало, мерный звук твоих могучих слов

Воспламенял бойца для битвы…

 

Свидетельствует М.А. Дудин: «Я помню, как в мутный осенний день 1942 года с “невского пятачка” на правый берег Невы, в редакционную землянку вернулся мой друг Георгий Суворов. Его лицо и плащ‑палатка были перепачканы в крови и глине. Он посмотрел на меня, устало сел рядом на нары, сдернул с высокого, прекрасного лба пилотку, закинул назад слипшиеся от пота волосы и прочел:

 

И так сладко рядить победу,

Словно девушку в жемчуга,

Проходя по дымному следу,

Отступающего врага.

 

Я ему ответил тоже стихами Гумилева – такая уж между нами была заведена игра:

 

Я бродяга и трущобник, непутевый человек,

Все, чему я научился, все теперь забыл навек,

Кроме розовой усмешки и напева одного:

Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!

 

Георгий Суворов улыбнулся мне, потом освободился от плащ‑палатки, – не скинул ее с себя, а вылез из нее, не снимая сапог, вдвинулся в глубину нар и заснул. <…> Гумилев был нашим поэтом. Нам казалось, что в своих стихах он понимал нас» (Дудин М.А. Охотник за песнями мужества // Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Волгоград, 1988. С. 9 – 10).

Интересно, что почти в то же время, когда Дудин декламировал Гумилева на «невском пятачке», какой‑то анонимный публикатор, настроенный резко антикоммунистически, в оккупированной немцами Одессе издал Гумилева же, снабдив сборник стихотворений своеобразным предисловием: «Сейчас, когда все подлинно русские люди и по ту и по эту линию фронта с нетерпением ждут гибели ненавистного большевизма, когда приходит время решительной борьбы за Новую Россию, стихи Николая Гумилева звучат для нас с новой силой. Нам дорога мужественная поступь его зрелого стиха, смелое разрешение лирического сюжета и, прежде всего, его постоянный, страстный призыв к дерзновенному героизму» (Гумилев Н.С. Избранные стихи. Одесса, 1943. С. 3). Нет, все‑таки прав был В.В. Ермилов, писавший об умении Гумилева находить «горячие слова для идущих в бой бойцов». Правда, для того боя, который имел в виду Ермилов, пытаясь приспособить гумилевскую военную поэзию к идеологическим нуждам СССР конца 1920‑х – начала 30‑х годов, – боя за мировую революцию, – стихи эти действительно не подходили. А вот в начале 1940‑х, во время великой битвы за Россию, в которой каждый по совести определял свое место, действительно, для всех русских «и по ту, и по эту линию фронта» Гумилев представлялся «своим поэтом». Вообще, вся «военная поэзия» эпохи Второй мировой войны, как советская, так и эмигрантская, пронизана гумилевской образностью и метрикой – об этом много писали как в заграничном, так и в отечественном гумилевоведении. С констатации этого несомненного факта, кстати, начинали, полагая его достаточно веским аргументом в пользу Гумилева, «перестроечные» публикаторы в 1986–1987 гг. «Впервые стихи Николая Гумилева, – читаем в заметке Б. Примерова, предварявшей одну из первых, "ударных" подборок стихов в "Литературной России" (11 апреля 1986. № 15(1211)), – я услышал из уст замечательного русского прозаика Виталия Александровича Закруткина. Это было давно – на заре моей юности. Автор "Кавказских записок" и "Плавучей станицы", участник Великой Отечественной войны, читал горячо, увлеченно, с какой‑то особой любовью. <…> Потом уже несколько лет спустя из бесед с многими поэтами военного поколения я узнал, какое влияние Гумилев имел на них – от Тихонова до Шубина, от Симонова до Недогонова…» Да и могло ли быть иначе, если сам Гумилев, по воспоминаниям И.В. Одоевцевой, в 1921 году «предвидел новую войну с Германией и точно определял, что она произойдет через двадцать лет.

– Я, конечно, приму в ней участие, непременно пойду воевать. Сколько бы вы меня не удерживали, пойду. Снова надену военную форму, крякну, и сяду на коня – только меня и видели. И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим!» (Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 115–116). Перечитывая этот эпизод у Одоевцевой, я всегда вспоминаю потрясающую историю, рассказанную мне неизвестной пожилой женщиной в антракте одного из ранних гумилевских поэтических вечеров (1987 или 1988 года). Девочкой‑школьницей она пережила эвакуацию из осажденного Ленинграда, в канун битвы за город, летом‑осенью 1941‑го. Вагоны, где находились дети, прицепили к эшелону, вывозившему раненых, и во время пути старшие школьники пошли в санитарные вагоны – читать раненым бойцам стихи. Читали стихи, вставая на табуретку или ящик, – вагон был битком набит искалеченными людьми. Стихи были те, которые учили в школе наизусть, – Пушкин, Некрасов, Маяковский. Стихи «не проходили», было страшно и смертно‑тоскливо. И вдруг, по утверждению рассказчицы, словно во сне, помимо воли, она начала в свою очередь читать не то, что приготовила, а стихи, автора которых она не знала, но запомнила со слов отца, часто декламировавшего их наизусть:

 

Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня.

Мы четвертый день наступаем,

Мы не ели четыре дня.

 

Но не надо яства земного

В этот страшный и светлый час –

Оттого, что Господне слово

Лучше хлеба питает нас.

 

И залитые кровью недели

Ослепительны и легки:

Надо мною рвутся шрапнели,

Птиц быстрей взлетают клинки.

 

Я кричу – и мой голос дикий,

Это медь ударяет в медь.

Я носитель мысли великой

Не могу, не могу умереть –

 

Словно молоты громовые,

Или воды гневных морей,

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей!

 

То, как слушали эти стихи, рассказчица не могла передать словами… А я вдруг сразу все это увидел: горящий город, у стен которого схватились две великие армии, кровавый вагон, девочку, навзрыд и в крик читающую «Наступление» с трясущегося ящика, окаменевшие лица солдат – и, точно, представилась среди них фигура человека в тяжелой кавалерийской шинели, машинально, привычным жестом придерживающего кованый эфес сабли…

 

III

 

 

Он нужен был толпе, как чаша для пиров,

Как фимиам в часы молитвы.

 

Свидетельствует Г. Свирский: «Я с предельной отчетливостью помню вечера и ночи в Геленджике, университетском Доме отдыха у Черного моря (речь идет о конце 1940‑х годов. – Ю. З.). Сырая, пахнущая водорослями ночь. Море. Собираются, сбиваются в кучки пять или шесть человек, доверяющих друг другу. Пограничники выгоняют студентов с ночного пляжа. "Не положено! После 10 часов вечера пляж – запретная зона…" Студенты вновь и вновь просачиваются в запретную зону, поближе к морским брызгам и светящейся шуршащей воде и по очереди читают, читают, читают. Оказалось, есть ребята, которые помнят всего Гумилева… <…> Прямо с поезда я побежал к морю окунуться и услышал взволнованное, порывистое, как признание:

 

Да, я знаю, я вам не пара,

Я пришел из другой страны,

И мне нравится не гитара,

А дикарский напев зурны.

 

Не по залам и по салонам,

Темным платьям и пиджакам,

Я читаю стихи драконам,

Водопадам и облакам…

 

И тут читавший заметил меня, неведомого ему во флотском кителе, и – оборвал чтение: кто‑то вскочил, чтобы нырнуть во тьму, но послышался басовитый голос: "Это свой! С филологического…" И читавший, вздохнув полной грудью, прокричал ночной тьме:

 

И умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

А в какой‑нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще…

 

Тут заплакала какая‑то девушка, навзрыд, ее пытались успокоить, увели, а я подумал в ту минуту, что эта ночь у воды, и эта исступленность описаны писателем Реем Брэдбери в его фантастической книге "451 є по Фаренгейту". В этом фантастическом произведении государство уничтожало культуру. <…> И отдельные интеллигенты заучивали наизусть классику. И, уйдя подальше от городов, бродили по полям и берегам рек, твердя любимые строки, чтобы не забыть и передать своим детям» (Свирский Г. На лобном месте: Литература нравственного сопротивления (1946–1976). Лондон, 1979. С. 94–96).

Воспоминаний о непременном присутствии стихотворений Гумилева «на пирах» русских интеллектуалов ХХ века – очень много. Есть и менее патетические, чем повествование Свирского, но более жизнерадостные, как, например, история знакомства Е.Н. Каннегиссер с М.П. Бронштейном: «Я познакомилась с Матвеем Петровичем ранней весной, по‑моему, 1927 года. Стояли лужи, чирикали воробьи, дул теплый ветер, и я, выходя из лаборатории где‑то на Васильевском острове, повернулась к маленькому ростом юноше в больших очках, с очень темными, очень аккуратно постриженными волосами, в теплой куртке, распахнутой, так как неожиданно был очень теплый день, и сказала:

 

Свежим ветром снова сердце пьяно…

 

После чего он немедленно продекламировал все вступление к этой поэме Гумилева ("Открытие Америки". – Ю. З.)… Я радостно взвизгнула, и мы тут же, по дороге в Университет стали читать друг другу наши любимые стихи. И, к моему восхищению, Матвей Петрович прочитал мне почти всю "Синюю звезду" Гумилева, о которой я только слышала, но никогда ее не читала.

Придя в Университет, я бросилась к Димусу и Джонни (Д.Д. Иваненко и Г.А. Гамов. – Ю. З.) – в восторге, что я только что нашла такого замечательного человека. Все стихи знает, и даже "Синюю звезду" " (Горелик Г. Е., Френкель В.Я. Матвей Петрович Бронштейн: 1906–1938. М., 1990. С. 27–28, курсив мой. – Ю. З.).

Были и истории мистические. Так, академик В.М. Алексеев, востоковед‑синолог, опубликовавший в 1923 году «Антологию китайской лирики», в предисловии к которой неосторожно назвал Н.С. Гумилева своим «покойным другом», вдруг получил осенью следующего года письмо от некоего одессита Л.М. Райфельда, где сообщался текст якобы «неизвестного сонета Гумилева», причем специально оговаривалось, что сей текст попал в руки отправителя письма при обстоятельствах, «выходящих за пределы обычного характера». И действительно, сонет был весьма своеобразным:

 

Я на звезде, как пламень неизбежной

Тебе веков пою тревожный сон.

Мой Рок, как этот черный небосклон

И нет в нем слов. Есть звук лишь безнадежный.

 

Здесь, на Звезде, меняются небрежно

Цвета одежд. Ах, жалок и смешон

И золотой земной хамелеон

И ящер душ, его сопутник смежный.

 

Вот, рой за роем лезут метеоры,

Сплетая кольца в круг. Из‑за звезды

И страшный вой бесчувственной орды

Хамелеоновые кроет взоры.

 

Как вещий мрак призыв к твореньям новым

Тревожный сон, воспетый Гумилевым.

 

Алексеев заинтересовался и попросил разъяснений, на что покладистый корреспондент скоро ответил, что текст сонета – результат… оккультно‑поэтической переписки его с… покойным поэтом, к которому Райфельд взывал стихотворными экспромтами и заклинаниями, будучи «давним поклонником» поэзии Гумилева и не в силах смириться с его безвременной кончиной. Л.М. Райфельд рад был сообщить Алексееву утешительные новости: Николай Степанович находился на Юпитере (здесь наверняка не обошлось без «Божественной комедии» – согласно дантовскому «Раю», на Юпитере нашли приют справедливые короли и воители, носители имперской идеи), и последним известием от него стал призыв: «Так изучите меня!» (сообщено дочерью В.М. Алексеева М.В. Баньковской). Это, конечно, выглядит комически, но ведь и мать поэта, Анна Ивановна Гумилева, верила «что Николай Степанович не такой человек, чтобы так просто погибнуть, что ему удалось бежать, и он, разумеется, при помощи своих друзей и почитателей проберется в свою любимую Африку. Эта надежда не покидала ее до смерти» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1990. С. 20).

А вот совсем простая история, будничная, так сказать, рядовая: «Я помню, как в единой трудовой школе в Москве, когда на уроках литературы мы прорабатывали роман Чернышевского "Что делать?", наш преподаватель математики, Петр Андреевич, дал мне однажды маленький, очень изящно изданный сборник стихов: "Вот, выпиши себе, что захочешь, и верни мне завтра до уроков". Этот сборник был изданный в Берлине "Огненный столп" Гумилева. Я переписал его тогда весь» (Редлих Р. Возвращение поэзии Гумилева // Посев. 1986. № 8. С. 45).

Памятен эпизод визита в СССР в 1988 году президента США Р. Рейгана, насмотревшегося в Москве на «успехи перестройки», да вдруг и заметившего в беседе с энтузиазмически настроенным М.С. Горбачевым, что‑де не стоит слишком уж увлекаться реформаторским пафосом, ибо…

 

Не семью печатями алмазными

В Божий Рай замкнулся вечный вход,

Он не манит блеском и соблазнами

И его не ведает народ

 

(Советско‑американская встреча на высшем уровне. М., 1988. С. 97). Помнится, Михаил Сергеевич был несколько удивлен… Но это, конечно, случай из разряда анекдотических. Просто американский президент располагал хорошими референтами, а также – чувством юмора. А вот историю издания Гумилева в эмигрантских лагерях «перемещенных лиц» (т. н. «ди‑пи») в 1947 году анекдотом уже не назовешь. «Я хорошо помню, – пишет Р. Редлих, – как открывали для себя Гумилева люди в оккупированных немцами областях России, как ценились изданные в эмиграции сборники его стихов. Передо мной и сейчас лежит переизданная в лагере для перемещенных лиц карманного формата книжечка: "Николай Гумилев. Собрание сочинений в четырех томах. Стихотворения. Том первый. Регенсбург, 1947". В так называемых "Ди‑Пи‑лагерях", в которых формировалась "вторая эмиграция", именно Гумилева перепечатывали своими силами, наряду с букварями и учебниками по вождению и уходом за автомобилями» (Редлих Р. Указ. соч. С. 45). Причины публикации поэтического сборника – да еще в четырех томах! – в столь неподходящих условиях объяснил издатель «регенсбургского Гумилева» – В.К. Завалишин: «Людей, которые бы не знали, что такое страх, в мире нет. Но человек может быть рабом страха или властелином своих судеб. Преодоление страха создает героев. Николай Гумилев вошел в историю русской литературы как знаменосец героической поэзии. <…> Гумилев – романтик, но его романтика особенная, она вмещает в себя всю страсть мира, проявившуюся и в героических подвигах и в приступах осатанелой злобы, с которой человек борется, напрягая и мускулы и силу воли» (Завалишин В.К. Знаменосец героической поэзии // Гумилев Н.С. Собрание сочинений в четырех томах. Регенсбург. 1947. Т. 1. С. 5–6). Впрочем, этот четырехтомник не был в лагерях ди‑пи единственным гумилевским изданием: годом раньше вышел том «Избранных стихотворений» в Зальцбурге. Кто издавал – неизвестно. Как издавали в тех условиях – уму непостижимо.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: