Человек, крестящийся на церкви 7 глава




 

Как конквистадор в панцире железном

Я вышел в путь и весело иду, –

 

речь идет о символической фигуре духовного странника, а не о конкретно‑исторической фигуре «надменного, неуязвимого и бесстрашного покорителя далеких пространств» (см.: Павловский А.И. Николай Гумилев // Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 9 (Б‑ка поэта. Большая сер.)), каковыми были реальные спутники Кортеса или Писарро. На символическое прочтение гумилевского текста неизбежно наталкивает обозначение целей странствий «конквистадора»: «звезда долин, лилея голубая», в отличие от земных сокровищ, является достоянием сугубо духовным, к какому бы источнику генетически ни восходил этот образ – к библейской ли «Песни песен» или к «голубому цветку» иенских романтиков. В этом же контексте осмысляется и знаменитый «железный панцирь», «радостный сад», «пропасти и бездны» и т. д. (см. об этом: Клинг О. Стилевое становление акмеизма: Н. Гумилев и символизм // Вопросы литературы. 1995. № 5. С. 112–113). В новозаветной образности мы можем найти «военною метафору», связанную с понятием христианской «духовной брани»: «Всеоружие в брани с врагами нашего спасения ап. Павел указывает в следующих словах: верующие должны препоясать свои чресла истиною и облечься в броню праведности; обуть ноги в готовность благовествовать мир; взять щит веры, которым можно угасить все раскаленные стрелы лукавого; взять шлем спасения и меч духовный, который есть слово Божие, и, наконец, молиться всякою молитвою и прошением во всякое время духом (Еф. 6: 13–18)» (Иллюстрированная полная популярная библейская энциклопедия. Труд и издание архимандрита Никифора. Л.‑Загорск, 1990. С. 98).

У Гумилева читаем:

 

И если в этом мире не дано

Нам расковать последнее звено,

Пусть смерть приходит, я зову любую!

 

Я с нею буду биться до конца,

И, может быть, рукою мертвеца

Я лилию добуду голубую.

 

Какое уж тут завоевание Мексики и Аргентины, которым занимались падкие до индейского золота и пряностей конквистадоры ХV–XVII вв. «Сильный герой» действительно, как отмечал в упомянутой выше работе А.И. Павловский, лирически близок в гумилевской поэзии автору (отсюда и трактовка подобных фигур в гумилевском творчестве как «лирического героя– маски»), но сила его прежде всего в том, что он «духовным оком» видит то, что не видят другие. «Гумилев не только создатель новой поэтической школы, не только яркий мастер стиховеденья и языка (какой стилистической прозрачностью веет от каждой его строчки!), – но и подлинно христианский поэт, обращенный к сущности, – а потому и учитель жизни, свидетельство свое закрепивший мученической кончиной. Сам Гумилев сознавал религиозно‑этический пафос своего творчества. Он говорил, обращаясь к читателям:

 

А когда придет их последний час,

Ровный, красный туман застелит взоры,

Я научу их сразу припомнить

Всю жестокую милую жизнь,

Всю родную странную землю,

И представ перед ликом Бога

С простыми и мудрыми словами

Ждать спокойно Его суда»

 

(Струве Н. К юбилею Н.С. Гумилева // Вестник РХД, 146 (I – 1986). С. 4.)

 

III

 

Природа трудностей, возникающих у читателя при восприятии гумилевских произведений, станет понятнее, если мы вспомним о том, что и сама личность поэта вызывала у окружающих весьма своеобразные эмоции.

Гумилев, в отличие от большинства русских литераторов той поры, почти не уделял внимания так называемому жизнестроительству, т. е. сознательной организации жизни таким образом, что «стильность» ее, адекватная «стильности» эпохи, становилась очевидной для окружающих. Он не пугал прохожих, выбегая из петербургских закоулков в костюме красного домино, подобно Андрею Белому, не носил желтой кофты, как Маяковский, или народнической черной блузы купно со смазными сапожками, как Горький и Андреев, не рисовал на лбу силуэты самолетов, как Каменский. Верхом оригинальности в его внешнем облике, насколько можно судить по воспоминаниям современников, являлись цилиндр и сюртук (или фрак) – в дореволюционные годы, и «лапландская доха» – в годы послереволюционные. Первые, впрочем, поминаются обычно как доказательства «антидемократизма» Гумилева, ибо Николай Степанович являлся в светском парадном облачении, по общему мнению, чаще, чем следует, т. е. и в театрах, ресторанах, на литературных приемах и т. п., куда нормальному художнику Серебряного века было приличнее являться в косоворотке, лаптях, хламиде, халате или тунике. Вторая же являлась приметой оригинальности не столько Гумилева, сколько эпохи «военного коммунизма», ибо была получена Николаем Степановичем в Архангельском вещевом распределителе по возвращении на родину из чужих краев ранней весной и довольно хорошо сохраняла тепло – большего от зимней одежды в ту суровую пору никто не требовал.

Точно так и поведение Гумилева, и образ быта, присущий его повседневности, не обладают сколь‑нибудь ярко выраженной нарочитой оригинальностью. Облик «проклятого поэта», не контролирующего свои поступки и презирающего законы мещанского общежития, доведенный на русской почве до возможного художественного совершенства Бальмонтом, его не привлекал, равно как и облик «мага и пророка», созидаемый «башенными» литераторами, питомцами Вяч. Иванова в Петербурге и питомцами Андрея Белого, «аргонавтами», в Москве, также оставлял его равнодушным. Даже столь невинная и как бы даже обязательная для поэта не только эпохи массового декадентства, но и для прочих, куда более благополучных эпох, страсть к ночным запойным бдениям в низкопробных питейных заведениях не была ему присуща, и он мог, не без некоего даже занудства, ворчать на самого Александра Александровича Блока: «Я в эти ночные прозрения и ясновиденья вообще не верю. По‑моему, все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи, не шататься пьяным по кабакам» (см.: Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 166).

В эпоху, когда творческая интеллигенция, как столичная, так и провинциальная, всеми мыслимыми способами старалась заявить о своей «инаковости» по отношению к существующим общественным порядкам, Гумилев, как будто нарочно, все время стойко придерживается стереотипа «золотой середины», реализуя модель поведения человека comme il faut (исключением здесь являются только два с лишним «парижских» года – с лета 1906‑го по весну 1908‑го, когда двадцатилетний «ученик символистов», кажется, действительно сподвигся на некий род «богемного жития»; об этом, впрочем, подробный разговор будет впереди). Он всегда безукоризненно корректен, вежлив, приветлив, в меру открыт для собеседника, в меру скрытен, особенно если дело касается «тайны семейственности», по слову Пушкина. Он всегда, даже в голодные послереволюционные годы, производит на сторонний взгляд впечатление благополучного, уверенного в себе человека – все тяжелые обстоятельства быта (а особого достатка, если верить Ахматовой, он не имел никогда) надежно сокрыты от чужих глаз. Он ровен и доброжелателен, очень хорошо владеет собой. Ничего лишнего, бросающегося в глаза, необыкновенного, – вплоть до того, что человеческую индивидуальность Гумилева приходится воссоздавать буквально по крупицам, при всем обилии мемуарных источников, и только лишь несколько воспоминаний ближайших к нему в разные годы людей – Ауслендера, Арбениной, в какой‑то мере Одоевцевой – дополняют «парадный портрет» некоторыми полутонами.

Но, несмотря на эту внешнюю «стилистическую нейтральность» в его облике и поведении, даже невзначай встреченные им люди после двух‑трех минут обычной светской беседы в один голос утверждают, что более необычного человека трудно было встретить даже в ту, изобилующую, мягко говоря, неординарными личностями, эпоху, хотя всегда – и это особенно важно, – как правило, затрудняются объяснить, что, собственно, в Гумилеве поразило их. В общем, если попытаться как‑то обобщить всё, сказанное о «необыкновенности», «странности» фигуры Гумилева в общей картине литературной жизни Серебряного века (а об этом поминается буквально в каждом мемуарном свидетельстве), то можно прийти к выводу, что источник этого лежит не столько во внешнем облике и поступках поэта, сколько в некоем особом внутреннем состоянии его. И здесь все более или менее единодушны: в Гумилеве очень ясно ощущалось какое‑то огромное внутреннее спокойствие и уверенность, производящие впечатление колоссальной силы, собранности и воли, неумолимо подчиняющей любого собеседника, подчас даже против желания самого Николая Степановича.

Как легко догадаться, у многих, а особенно у коллег по литературному ремеслу, это вызывало не самые добрые чувства. С.А. Ауслендер, рассказывая о том, как в годы создания журнала «Аполлон» Гумилев одним своим видом «прошибал двери редакций», добавляет: «Его не любили многие за напыщенность, но если он принимал кого‑нибудь – то делался очень дружным и верным, что встречается, может быть, только у гимназистов, в нем появлялась огромная нежность и трогательность» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 43). Любопытно, что вся событийная часть воспоминаний Ауслендера рисует Гумилева исключительно с этой, второй, стороны – «гимназически нежной и трогательной»: он играет в вист с царскосельскими «тетушками», принимая вид «завзятого картежника», охотно участвует в дружеских пирушках «молодой редакции», приезжает к другу на дачу «с одними пачками сигарет» и ведет с Ауслендером долгие задушевные беседы, затягивающиеся далеко за полночь, и т. д. «Напыщенные» и «надменные» люди так себя не ведут. Единственным же доказательством гумилевской «надменности» у Ауслендера служит… все тот же цилиндр. Почему сей достаточно распространенный в то время головной убор, к которому Николай Степанович действительно, судя по всему, имел несчастное пристрастие, так поразил воображение мемуариста, Ауслендер не поясняет.

Воспоминания Ауслендера о встречах с Гумилевым относятся к концу 1900‑х годов, а мемуарный очерк В.Ф. Ходасевича повествует о начале 1920‑х. Но общая схема повествования оказывается и там и тут единой, вплоть до буквального повторения формулировок, расходясь разве что в эмоциональных нюансах: там, где Ауслендер лукаво улыбается, Ходасевич прямо‑таки трясется от злости. «Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов, – возмущается Ходасевич. – В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять такой тон: всякий другой был бы фамильярностью» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 204). Сразу вслед за этим, без всякого перерыва, Ходасевич заявляет, что более всего Гумилев напоминал ему… гимназиста: простодушен, жизнерадостен, играет в жмурки со студистками. И действительно, львиная доля помянутых Ходасевичем эпизодов как раз и свидетельствует о «детской непосредственности» Николая Степановича. На чем основывается гумилевская «монархическая надменность», задевшая Ходасевича за живое, не поясняется вообще (цилиндр уже не фигурирует).

Если у сильной половины человечества Николай Степанович вызывал что‑то очень похожее на немотивированную тайную ярость, то слабая (и лучшая) половина при общении с Гумилевым испытывала столь же немотивированный внешне восторг. Он – неотразим, настолько неотразим, что его успехи у женщин в какой‑то момент приобретают несколько нездоровый характер, о чем он и сам с тревогой пишет как в стихах, так и в прозе. В него влюбляются насмерть, с какой‑то пугающе болезненной страстностью, почти всегда неожиданной и ненужной для него самого. «Если бы перед смертью его видела – все ему простила бы, сказала бы правду: что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его – поэта, Гафиза, урода и мерзавца. Вот и все», – подводит итог своим отношениям с Гумилевым Л.М. Рейснер спустя четыре года после смерти «Гафиза» и за несколько месяцев до собственной страшной гибели (см.: Шоломова С.Б. Судьбы связующая нить (Л. Рейснер и Николай Гумилев) // Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 484).

Между тем в роли Дон Жуана Гумилев не менее странен, чем в роли надменного Манфреда.

«Урод и мерзавец», – пишет Лариса Рейснер, и, следя за историями многочисленных гумилевских любовных историй, нельзя не признать, что, может быть, несколько резкая в формулировках Лариса Михайловна по существу абсолютно права.

Он некрасив – трудно сказать до уродства ли (здесь у мемуаристок мнения весьма противоречивы, и к тому же у многих из них, особенно не чуждых изящной словесности, присутствует простительная романтическая слабость к отрицательной гиперболе), но то, что облик его мало соответствует стандартам мужественной красоты, не вызывает никаких сомнений. И речь идет не только о неправильных чертах лица. У него очень слабое здоровье, его тяготят недуги, отнюдь не вызывающие поэтического сочувствия. Он часто простужается, гриппует, болеет насморком. Зубы свои, по выражению Чуковского, он к тридцати годам совершенно «проел на сладком». Он подвержен усталости – до внезапных обмороков. К этому приходится добавить, что ухаживать за женщинами он не умеет: все сознательные попытки выйти за пределы светского флирта превращаются у него в очевидно фальшивую игру весьма дурного вкуса. С очень большой вероятностью можно предположить, что он попросту робок. Наконец, он часто эгоистично безответственен в своих любовных увлечениях и, охотно разыгрывая на публике роль рыцаря, готового умереть за честь дамы, в обыденном обращении с женщинами, сам того не замечая, оказывается бесчувственно жестоким.

И тем не менее…

И тем не менее – в него влюбляются. С первого взгляда. С полуслова. С улыбки. Ему безоглядно и искренно прощают даже и такое, что вообще‑то прощать не следует, и – факт поразительный! – в «женской» части гумилевской мемуаристики, при всем различии «фактологии» и темперамента воспоминательниц – от Ахматовой до Арбениной – с удивительной постоянностью выдерживается единый безусловно доброжелательный тон. Он умудрился никого из своих многочисленных пассий не обидеть до конца и остался в их памяти в чем‑то главном, хотя бы и «печального образа», но все‑таки «рыцарем без страха и упрека». Его стихотворное пророчество (стихотворение «Священные плывут и тают ночи…»):

 

Так, не умею думать я о смерти,

И все мне грезятся, как бы во сне,

Те женщины, которые бессмертье

Моей души доказывают мне, –

 

сбылось полностью: женщины сохранили его для себя и для читателей (и читательниц) последующих поколений именно таким, каким он и мечтал остаться в бессмертии.

Вообще, складывается впечатление, что его многочисленные любовные «победы» происходят всегда как бы вопреки его собственным действиям в начальной стадии любовного романа, как правило, провально нелепым. Роль «импровизатора любовной песни» ему явно не удается, он всегда мучительно придумывает некие искусственные «замысловатые предлоги», имеющие целью заинтересовать понравившуюся ему женщину, и всегда добивается как будто бы противоположного результата, оказываясь с «прекрасной дамой» в некоем тупиковом, скучном, смешном и двусмысленном положении.

 

Когда я был влюблен (а я влюблен

Всегда – в идею, женщину иль запах),

Мне захотелось воплотить мой сон,

Причудливей, чем Рим при грешных папах.

Я нанял комнату с одним окном,

Приют швеи, иссохшей над машинкой,

Где, верно, жил облезлый старый гном,

Питавшийся оброненной сардинкой.

Я стол к стене придвинул; на комод

Рядком поставил альманахи «Знанье»,

Открытки – так, что даже готтентот

В священное б пришел негодованье.

Она вошла спокойно и светло,

Потом остановилась изумленно,

От ломовых в окне тряслось стекло,

Будильник тикал злобно‑однотонно.

И я сказал: «Царица, вы одни

Сумели воплотить всю роскошь мира;

Как розовые птицы ваши дни,

Влюбленность ваша – музыка клавира.

Ах! Бог Любви, заоблачный поэт,

Вас наградил совсем особой меткой,

И нет таких, как вы…» Она в ответ

Задумчиво кивала мне эгреткой.

Я продолжал (и резко за стеной

Звучал мотив надтреснутой шарманки):

«Мне хочется увидеть вас иной,

С лицом забытой Богом гувернантки;

И чтоб вы мне шептали: “Я твоя”,

Или еще: “Приди в мои объятья”.

О, сладкий холод грубого белья,

И слезы, и поношенное платье.

А уходя, возьмите денег: мать

У вас больна иль вам нужны наряды…

…Мне скучно все, мне хочется играть

И вами, и собою – без пощады…»

Она, прищурясь, поднялась в ответ;

В глазах светились злоба и страданье:

«Да, это очень тонко, вы поэт,

Но я к вам на минуту… до свиданья!»

Прелестницы, теперь я научен.

Попробуйте прийти, и вы найдете

Духи, цветы, старинный медальон,

Обри Бердслея в строгом переплете.

 

Незадачливый ловелас из этого «сатириконовского» стихотворения подозрительно совпадает с автором в методике «покорения сердец» – свидетельства тому можно найти в воспоминаниях Войтинской, Васильевой, Арбениной, Одоевцевой и многих других. Однако «донжуанская» история Гумилева с редкой наглядностью доказывает правоту старой истины, утверждающей, что всегда лучше плохо начать, чем плохо кончить: та любовь, которую вопреки всему он внушает, если и начинается как игра, всегда обращается затем в душах его избранниц в трагический жертвенный огонь, очищающий и просветляющий все гумилевские любовные сюжеты. И здесь уже никакая ирония неуместна.

Для самих гумилевских избранниц – по крайней мере, для тех, которые оставили воспоминания, – причина этого парадоксального эротического обаяния является всегда некоей глобальной загадкой. «Существовало общепринятое мнение: “Блок красивый, Гумилев – некрасивый”. Противоположности во всем, – пишет О.А. Мочалова (для Гумилева, как она и сама признается, не многим более чем случайная знакомая). – Не могу примкнуть к этому суждению. Его стать, осанка, мерный шаг, глубокий голос, нежно и твердо очерченные губы, тонкие пальцы белых рук, а главное, окружавшая атмосфера – все не укладывалось в понятие “некрасивый”. В нем очень чувствовалась его строфа:

 

Но лишь на миг к моей стране от Вашей

Опущен мост:

Его сожгут мечи, кресты и чаши

Огромных звезд.

 

Эти слова – реальная действительность» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 113).

И опять, и опять все свидетельства неукоснительно возвращаются к единой характеристике облика Гумилева.

Внутренняя сила. Неимоверная. Непонятная. Не связанная с его конкретными поступками, а как бы просто присутствующая в нем. Сила такая, какой и в помине не было ни у кого из его современников, по крайней мере у литераторов.

Впрочем, для того, чтобы оценить это внутреннее отличие Гумилева от литературной братии Серебряного века, вполне можно обойтись и без женской интуиции. Достаточно было просто, хотя бы и случайно, оказаться свидетелем сцены, подобной той, о которой рассказывается в воспоминаниях Л.И. Страховского. Леонид Иванович Страховский, малоизвестный поэт и литературовед «русского зарубежья», видел Николая Степановича лишь однажды – на знаменитом скандальном вечере общества «Арзамас» в Тенишевском училище 13 мая 1918 года, где, после чтения Л.Д. Блок поэмы «Двенадцать», публика устроила обструкцию. «…В зале поднялся бедлам, – вспоминал Страховский. Часть публики аплодировала, другая шикала и стучала ногами. Я прошел в крохотную артистическую комнату, буквально набитую поэтами. По программе очередь выступать после перерыва была за Блоком, но он с трясущейся губой повторял: “Я не пойду, я не пойду”. И тогда к нему подошел блондин среднего роста с каким‑то будто утиным носом и сказал: “Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не написали”. После этого он повернулся и пошел к двери, ведущей на эстраду. Это был Гумилев.

Вернувшись в зал, который продолжал бушевать, я увидел Гумилева, спокойно стоявшего, облокотившись о лекторский пюпитр, и озиравшего публику своими серо‑голубыми глазами. <…> И когда зал немного утих, он начал читать свои газеллы, и в конце концов от его стихов и от него самого разлилась такая магическая сила, что чтение его сопровождалось бурными аплодисментами. После этого, когда появился Блок, никаких демонстраций уже не было» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 201).

«В нем чувствовалось всегда, – дополняет и как бы комментирует свидетельство Страховского А.Я. Левинсон, – ровное напряжение большой воли, создающей красоту, а сквозь маску педанта с коническим черепом виден был юношеский пыл души, цельной, без щербинки, и, во многом ребячески‑простой » (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 213). Уместно также вспомнить и своеобразный «манифест гумилевоведения», составленный Львом Владимировичем Горнунгом: «До конца Гумилев встает перед нами один и тот же… верный себе и своему необыкновенно цельному мировоззрению, неутомимый и страстный, мудрый и юный в своей наивности… Мы должны… сохранить для будущего необыкновенный образ промелькнувшего Поэта с девственным и юношеским взглядом на жизнь, с высокой и пламенной душой… » (Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 514–515).

И знавший Гумилева лично Левинсон, и не имевший «высокого счастья видеть поэта», но всю жизнь посвятивший ему Горнунг независимо друг от друга приходят после размышлений о «феномене Гумилева» в истории Серебряного века к единому, буквально совпадающему выводу: главное, что изначально присутствовало в Гумилеве и неизменно сохранялось в нем на протяжении всего творческого пути, что обеспечило ярчайшую, исключительную оригинальность как его поэзии, так и его личности в культурном контексте эпохи – это необыкновенная цельность мировоззрения, результат его «наивности и мудрости», той безусловной «детскости», которая была в разных оценках так или иначе отмечена всеми и которую мы с очень большой долей уверенности, зная «богоискательский жаргон» тех лет, можем сразу опознать как знак подлинного, не «придуманного», а «экзистенциального» «стояния в вере». Обращаясь вновь и вновь к оценке личности и творчества Гумилева современниками, мы можем заметить, что все они как друзья, так и противники, вольно или невольно характеризуют его именно в тех категориях, в той образности, которая в контексте духовных исканий времени устойчиво обозначала прежде всего недоступную для большинства художников Серебряного века стабильную и полную воцерковленность творческой личности.

«…Путь к подвигу, которого требует наше служение, – писал Блок в 1910 г., в канун т. н. кризиса символизма, т. е. прежде всего кризиса «жизнетворческой» утопии модернистов‑радикалов, – есть прежде всего ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диэта. Должно учиться вновь у мира и у того младенца, который живет еще в сожженной душе » (Блок А.А. О современном состоянии русского символизма // Блок А.А. Собрание сочинений: В 8 т. М. – Л., 1963. Т. 5. С. 436). В эпоху Серебряного века тема «детства», и до того в русской литературе обладавшая очень большой содержательной метафизической глубиной (вспомним хотя бы Достоевского), едва ли не полностью сливается с той позитивной содержательностью, которая свойственна образу «детства» в христианском богословии. В частности, Д.С. Мережковский видел в «детском» миросозерцании прообраз целостного христианского миросозерцания, которое только одно и может не мудрствуя лукаво «вместить» радикальную «новизну» Нового Завета: «В нашем грубом мире, – кажется иногда, грубейшем из всех возможных миров, – это самое нежное – как бы светлым облаком вошедшая в него плоть иного мира. Понял бы, может быть, всю божественную прелесть лица Его только тот, кто увидел бы Его в этом светлом облаке детских лиц. Взрослые удивляются Ему, ужасаются, а дети радуются, как будто, глядя в глаза Его, все еще узнают, вспоминают то, что взрослые уже забыли, – тихое райское небо, тихое райское солнце» (Мережковский Д.С. Иисус Неизвестный. М., 1996. С. 229).

В среде «взрослой» секулярной интеллигенции Серебряного века «ребенок» Гумилев действительно выглядит некоей инородной фигурой, прежде всего потому, что жизнь для него – «бесценный дар Божий» и он проживает ее несколько иначе, нежели окружающие его современники, оправдывая назначение человека, говоря словами святителя Игнатия (Брянчанинова), быть «Богозданным храмом Божества по душе и телу» (Свт. Игнатий (Брянчанинов). Слово о человеке. СПб., 1995. С. 12). «Все, что ни делал Гумилев – он как бы священнодействовал », – делится своим впечатлением штаб‑ротмистр В.А. Карамзин, наблюдавший Гумилева, заметим, в «военно‑полевых» условиях (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 41). В мирной же обстановке это «священнодействие» и подавно оказывалось одной из характернейших черт в воспоминаниях о поэте. Даже ритм его действий был какой‑то иной, не укладывающийся в бешенный и аритмичный «пульс» эпохи, – отсюда многократно помянутая, то с восхищением, то с иронией, «величественность» облика Гумилева. «Высокий, выше среднего роста, худощавый, очень легкая походка, – описывает впечатление от встреч с Гумилевым С.К. Эрлих. – Голос необыкновенный, особого тембра, слегка приглушенный, поставленный от природы. Очень скупые жесты, скупая мимика. Улыбка иногда немного ироническая. Необыкновенной красоты руки – руки патриарха с узкими длинными пальцами. Был исключительно сдержан, воспитан; это была глубокая воспитанность и благородная сдержанность. Были ему свойственны тонкость, деликатность и такт. Внешне всегда был предельно спокоен, умел сохранять дистанцию. Был изящен в подлинном смысле этого слова» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 187–188).

Его невозмутимое спокойствие, забавлявшее сначала современников («Смеялись над ним: “ну, что нового придумал наш изысканный жираф?..”» – признавался Э.Ф. Голлербах (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 18)), в отчаянные годы «военного коммунизма» и «красного террора» стало пугать – казалось невероятным то, как этот непостижимый человек умудряется изо дня в день сохранять все то же неизменное и, главное, неподдельное присутствие духа. Н.А. Оцуп вспоминал характерный эпизод, происшедший на знаменитом обеде в честь приехавшего в Советскую Россию в 1920 г. Г. Уэллса, происходившем в голодном и холодном Доме литераторов: «…Один почтенный писатель (А.В. Амфитеатров. – Ю. З.), распахивая пиджак, заговорил о грязи и нищете, в которых заставляют жить деятелей русской культуры. Писатель жаловался на ужасные гигиенические условия тогдашней жизни. Речь эта, взволнованная и справедливая, вызывала все же ощущение неловкости: равнодушному, спокойному, хорошо и чисто одетому англичанину стоило ли рассказывать об этих, слишком интимных несчастьях. Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорящему и произнес довольно громко: “Parlez pour vous!” » («Говорите от своего имени» (фр.) – Лукницкая В.К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990. С. 232).

Были, впрочем, контрасты и пострашнее, как, например, «разговор… в разгар красного террора, но в кругу настоящих соратников всего старого», который передает Г.В. Иванов: «Кто‑то наступал, большевики терпели поражения, и присутствующие, уверенные в их близком падении, вслух мечтали о днях, когда они “будут у власти”. Мечты были очень кровожадными. Заговорили о некоем П., человеке “из общества”, ставшем коммунистом и заправилой “Петрокоммуны”. Один из собеседников собирался его душить, другой стрелять, “как собаку”, и т. п.

– А вы, Николай Степанович, что бы сделали?

Гумилев постучал папиросой о свой огромный черепаховый портсигар:

– Я бы перевел его заведовать продовольствием в Тверь или Калугу, Петербург ему не по плечу» (Иванов Г.В. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1994. С. 551).

Гумилев в 1918–1921 гг. – загадка для мемуаристов.

«Фанфарон », – решает Ходасевич и для примера приводит колоритную сценку: «На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади – скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петроград – налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитера, потертые шубы с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: “Ничего не произошло. Революция? Не слыхал”» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 205–206).



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: