Это те же горные цепи, те же леса, те же поля и луга, что и прежде; вот оно – белое шоссе, протянувшееся в бесконечную даль, и золотой свет поздней осени все еще льется на землю, как золотистое вино, – и все‑таки что‑то невидимое и неслышное пришло издалека; огромное, торжественное и мощное, оно вдруг здесь, рядом, и затеняет собою все.
Это не темные и тонкие кресты, то и дело возникающие на обочине дороги. Покосившиеся и очень усталые, они торчат из травы, просквоженные бесконечными ветрами, изнуренные проплывающими над ними дождевыми облаками, – кресты 1870 года. Стройные молоденькие деревца, еще тогда посаженные между ними, давным‑давно стали большими деревьями с могучими ветвями, полными птичьего щебета. Эти старые окопы больше не пугают и едва ли еще напоминают о смерти – они слились с этим парковым пейзажем, живописным и радующим глаз. Добрая земля, добрый край…
Дело не в характере этой прекрасной, этой ужасной местности, которая всегда была полем сражения и где война столетиями складывала свои отходы, словно различные напластования в скалистой породе – пласт над пластом, война над войной. Даже еще и сегодня все это отчетливо различимо – от битв близ Марс ля Тур до массовых захоронений под Дуомоном.[60]
Дело и не в таинственном двойственном облике этой местности, где плавные синеватые очертания на горизонте не просто горы и лесные угодья, а замаскированные форты; где округлые вершины перед ними не просто цепи холмов, а сильно укрепленные высотки; где идиллические долины заодно и окопы для пехоты (недаром их называют «долинами смерти»), и места сосредоточения войск, и стратегические плацдармы; где небольшие холмики – бетонированные огневые позиции, или пулеметные гнезда, или вырытые в склонах склады боеприпасов. Ибо все здесь превращено в стратегию. В стратегию и могилы.
|
Дело в безмолвии. В ужасающем безмолвии вокруг Вердена. Безмолвии, равного которому нет нигде в мире, ибо до сих пор во всех сражениях в конечном итоге природа одерживала верх; из уничтожения вновь возникала жизнь, вновь воздвигались города, вновь разрастались леса, и после немногих месяцев вновь колыхалась молодая пшеница. Но в этой последней, самой страшной из всех войн впервые победило уничтожение. Здесь стояли деревни, которые так и не были восстановлены, деревни, где не осталось камня на камне. Почва под ними еще настолько полна смертельной угрозой, живой взрывной силой, снарядами, минами и ядовитыми газами, что каждый удар мотыгой, каждая выемка грунта лопатой таят в себе опасность. Здесь росли деревья, которые перестали давать новые побеги, потому что не только их кроны и стволы, но и самые глубокие корни были изрублены, искромсаны, измельчены в щепки. Были здесь поля, которые уже никогда не вспашет плуг, потому что они засеяны сталью, сталью и еще раз сталью.
Правда, в воронках от снарядов – а ими здесь почти сплошь продырявлена земля – пробились растрепанные, жухлые сорняки, а по их краям цветут красные маки и ромашки, иногда из замусоренной почвы робко и неуверенно вылезает неказистый кустик. Но вся эта скудная растительность только усиливает гнетущее ощущение безмолвия и безутешности. И кажется, будто в конвейере событий жизни образовалась дыра и время остановилось; будто само Время, несущее в себе не только прошлое, но и будущее, из сострадания заглушило здесь свой мотор. Нигде в мире нет такой местности; даже пустыня и та более живая – ее безмолвие органично.
|
Нигде в мире нет такого безмолвия, ибо оно – оглушительный, окаменевший крик. И нет в нем кладбищенского покоя; ибо из огромного числа закончившихся здесь усталых, обессиленных жизней лишь немногие были истинно молодыми и вдохновенными; именно тут внезапно разбилась, расщепилась на атомы великая сила сотен тысяч, которая светилась в их глазах, позволяла им дышать и видеть, пригибаться и сражаться; именно тут, в судорогах напряженнейшей самозащиты, жизнь была вожделенной, ее словно бы ласкали, в нее верили более страстно и дико, более пламенно и одержимо, чем когда‑либо прежде; и на эту отчаянную, предельно собранную волю, на этот клокочущий водоворот деятельности, муки, надежды, страха, жажды жизни обрушивался град осколков и пуль. И тогда самое выносливое и хрупкое из всего, что есть, – а именно жизнь – истекало кровью, и великая тьма простерлась над восемью сотнями тысяч мужчин.
И над этими полями словно бы продолжаются потерянные годы. Годы, которых не было и которые никак не найдут себе успокоения, – слишком рано был задушен зов молодости, слишком рано он оборвался.
С высот дует серый, свинцовый ветер, он сливается с жаром осени, ее ярким огнем и золотым светом. С высот опускается безмолвие, приветливые дни становятся вялыми и безжизненными, словно солнце затмилось, как в тот предвечерний час на Голгофе. С высот спускаются воспоминания, в памяти всплывают названия здешних мест: Во, Тиомон, Бельвиль, Холодная Земля, Ущелье Смерти, Высотка 304, Мертвец… Какие названия! Четыре долгих года они просуществовали под пронзительное, гигантское завывание смерти. Сегодня они поражают своим бесконечным безмолвием, и этого не могут изменить ни туристические группы бюро путешествий Кука, ни приятные экскурсии по удешевленному тарифу, с посещением глубоких блиндажей, романтически освещенных карбидными лампами. Эта земля принадлежит мертвым.
|
Но в этой земле, снова и снова взрываемой снарядами любого калибра, в этой земле застывшего ужаса, среди этого кратерного пейзажа живут люди. Их почти не видно – так хорошо они с течением времени адаптировались к окружению, так мало выделяются на его фоне. Одеты они в желтое, серое, грязное. Иногда их тут сотни, иногда, пожалуй, даже тысячи, но работают они в одиночку и так разбросаны по всей округе, что кажется, будто их совсем немного, этих трудолюбивых маленьких муравьев в пустых воронках. Живут они своей обособленной жизнью, зачастую месяцами остаются в своих барачных лагерях и лишь изредка появляются в деревнях. Эти люди – «искатели».
Поля сражений превратились в объекты спекуляции. Какой‑нибудь предприниматель получает от правительства разрешение собирать здесь все нужные металлы. Для этого он и нанимает искателей. Они охотятся за всем, что имеет ценность металла: старые винтовки, неразорвавшиеся снаряды, бомбы, железнодорожные рельсы, катушки проволоки, лопаты. Для них эти поля горестных воспоминаний и траура стали своего рода рудниками по добыче железа, стали и меди. Больше всего их привлекает медь. За нее самая высокая цена.
Большинство искателей – русские. Среди этого безмолвия они и сами стали безмолвны. Они почти всегда в своем кругу. Никто не ищет их общества; и хотя правительство выдало тысячи подобных разрешений, все же чувствуешь, что они делают нехорошее дело. Да, в этой земле действительно есть металл стоимостью в миллионы франков, но в ней же и слезы, и кровь, и страх миллионов.
Занятие это доходное, и многие из искателей уже довольно скоро могут приобрести автомобиль. Годами артиллерия заботилась об их нынешних прибылях. Первоначальный поспешный и поверхностный сбор металла давно прошел, и теперь приходится копать глубже, чтобы добраться до следующего слоя зарытых сокровищ. Грунт твердый, и порой яму площадью в несколько квадратных метров надо выкапывать целую неделю. Поэтому очень важно уметь находить подходящие места. Для этого требуется опыт.
Обычно почву сначала прощупывают на металл длинными железными стержнями. Тут можно наткнуться и на сапог. Он хоть и не металлический, но с ходу его не проткнешь: как правило, сапоги на мертвецах, лежащих там, внизу, хорошо сохраняются. Но искатель сразу определяет это, у него навык. Он прямо с поверхности может решить, стоит ли вообще делать раскоп. Если он уткнулся в каску, значит, все хорошо и прекрасно. Такой подробностью пренебрегать нельзя – она указывает на возможную добычу. Есть несколько старых, опытных искателей, которые копают только в тех местах, где из‑под земли пробился и взошел куст. Они вычисляют, что в этих местах находятся засыпанные укрытия с трупами – иначе куст не вырос бы так хорошо. А в укрытиях обычно есть металлы всех видов.
Если повезет, можно наткнуться на пулемет, а то и на небольшой склад боеприпасов. Тогда, конечно, и заработок солидный – сразу несколько тысяч франков. Находкой, о которой говорят по сей день, был германский аэроплан. На сиденье пилота все еще торчал скелет, а между голенями стоял ящик с 15 000 марок золотом.
Везде одна и та же картина. Грунт сперва разрыхляют и вскапывают, затем ворошат руками. Вытаскивают на свет божий ручные гранаты, немецкие, с длинными рукоятками, и, скажем, походный котелок. Это малоинтересно. А вот погнутый, разъеденный коррозией ствол винтовки бросают в кучу уже собранного ржавого металла. Или шлем – а за ним выцветшая и изодранная влажная серо‑зеленая тряпка, а под ней череп, еще с волосами, белокурыми волосами, череп с раздробленной по краям дыркой – пуля врезалась прямо в лоб. Искатель кладет его в небольшой ящик позади себя. Он вытряхивает пятнистые коричневые кости из жалкого, грязно‑зеленого тряпья – остатков мундира. Последние кости выдергиваются из носков сапог. Все это складывается в ящик и вечером сдается на головной склад для идентификации. Вконец истертый кошелек с несколькими уже слегка почерневшими монетками остается на месте. Также и остатки полусгнившего бумажника. Но вот лопата опять со звоном задевает металл, на поверхность извлекаются железные столбики и катушки с проволокой. Хорошая находка.
Всегда одна и та же картина, она повторяется стократно, тысячекратно: под лучами осеннего солнца лежит солдат, точнее, несколько кусков ветоши, несколько костей, череп, что‑то из снаряжения с ржавой пряжкой поясного ремня, подсумок для патронов. И этот солдат был бы очень счастлив все еще жить.
Некоторые искатели говорят, что по форме нижней челюсти они могут определить, какой перед ними череп – германский или французский. Вечером кости обязательно нужно отнести на головной склад, это очень важно, иначе к утру их сожрут лисицы. Довольно странно – лисицы пожирают кости. Видимо, им больше нечем кормиться. Так или иначе, но здесь живет множество лисиц.
Искатели примостились на корточках в своих бесчисленных маленьких ямах и роют, как кроты. И это правда, что кости, которые они находят, идентифицируются. Их хоронят на кладбищах, помещают в мавзолеи, складывают в огромные каменные гробы. И все‑таки было бы, пожалуй, лучше оставить этих солдат в покое там, где они отдыхают уже десять или двенадцать лет. Ведь все они – товарищи.
Кажется, они и сами бы не захотели другого. Кажется, сама земля, что над ними, охраняет их, защищает от загребущих рук, ищущих металл и деньги. Ибо между спящими солдатами спит и их оружие. И часто это оружие еще не утратило свою ударную силу.
Достаточно одного удара киркой. Достаточно один раз воткнуть лопату в землю, и все с глухим грохотом взлетает на воздух, свистят осколки, и смерть быстрой рукой хватает искателей. Уже многих разнесло в клочья, многие искалечены, и каждую неделю к ним прибавляются все новые и новые. Смерть, когда‑то скосившая солдат, теперь сторожит могилы ею же убитых, а земля хранит их, словно не желая, чтобы они покоились в роскошных мавзолеях, а остались лежать там, где пали в бою.
И над этим земляным саваном время остановилось. Оно остановилось перед неизбывной болью, застывшей между горизонтами, над этим саваном нависли безмолвие, и скорбь, и память.
Карл Брёгер во Флёри [61]
Машина несется на полном газу вдоль шоссе, шины поют, шоссе прямое, тихо позвякивают стекла, а Страсбург и Мец уже далеко позади. Рядом со мной сидит Карл Брёгер и жует хлеб с маслом. Но он явно несобран. В мыслях он где‑то в другом месте.
Два часа назад мы пообедали. Такие обеды запоминаются: на закуску нам подали половину омара под майонезом, и всего за двадцать пять франков, а после десерта принесли большую тарелку с различными сырами. Не стану говорить о других аппетитных кушаньях. И когда мы понемногу пришли в себя от этих гастрономических переживаний, Карл начинает подробно излагать свои планы и виды на будущее.
Я мало что смыслю в таких делах – с ними связано множество разных «но» и «если» и всяких расчетов и людей. То ли вследствие удовольствия от омара и выпитого вина, или, возможно, даже от того, что и омар, и вино достались нам поразительно дешево, но мой друг громоздит одну мечту на другую, и они вырастают штабелем, который теряется где‑то высоко‑высоко, аж в облаках вокруг Монт Эвереста. Послушать Карла – так он через десять лет станет руководителем фирмы, через двадцать – ее директором, потом генеральным директором, президентом и так далее. А пока что Карл стоит на такой низкой ступеньке этой лестницы, что даже если свалится с нее, то наверняка серьезных травм не получит. Он – банковский служащий и отличается отменным здоровьем. Поэтому уже через два часа после омара он в состоянии съесть добрый ломоть хлеба с маслом. Не буду предвосхищать осуществление его заветных дум, но пока что его одолевают грезы о будущей деятельности в роли руководителя фирмы. Уж таков Карл.
Машина мчится дальше. Деревня за деревней. Островерхие двухскатные крыши, коровы, пестрые женские платья. Осенний ветер и кучи навоза проносятся мимо, поворот за поворотом, спуски, подъемы, и вот уже нет ни аллей, ни деревьев, дороги разветвляются, сужаются, мы обгоняем неуклюжие и громыхливые автобусы с броско намалеванными буквами, с какими‑то призывами, а на дорожных указателях появляются названия, перед которыми все должны остановиться.
Карл перебирает содержимое своего бумажника. Между банкнотами запиханы вырезки из спортивных газет с описаниями славного футбольного матча – «Райнэ» против «Мюнстера» (команда Карла победила с разгромным счетом 6:0, и Карл удостоился похвалы); но гораздо более существенны фотографии очаровательных дам, которые он разглядывал еще за десертом.
Конец дороги – впереди тупик. Взвизгнули тормоза, и машина встала. Мы выходим на площадь – что‑то вроде городского рынка. Здесь стоянка автомобилей; около них слоняются озабоченные, деловитые водители в характерных шоферских фуражках с восьмиугольным донышком, толпятся группы посетителей, суетятся гиды; они собирают своих баранов и уводят их. Вокруг нас тоже мельтешат экскурсоводы. Они разговаривают сдавленным, быстрым шепотом и старательно делают свое дело; вчерашние дороги смерти превратились в какие‑то бульвары, по которым движутся добропорядочные послевоенные визитеры, и там, где некогда каждый шаг означал кровь и дикий страх сжимал горло, сегодня протянулись дощатые настилы, чтобы обувь туристов оставалась чистой, и хорошо подготовленные переводчики шагают впереди, так что каждому слышно и видно все – гарантировано все!.. Дуомон…
Подошел кто‑то и к нам. Возбужденный, усердный, юркий – хочет объяснить нам, какая здесь применялась стратегия, так сказать, ввести нас в курс дела. Карл, подкрепленный омаром и бутербродом, приветливо улыбается, очень внимательно слушает, и мы даже позволяем гиду провести нас при карбидном освещении по форту; мы также выслушиваем, насколько практичными были немцы: едва захватив форт, они сразу же установили под землей различные механизмы, подвели сюда электричество и установили краны для подъема снарядов. Прежде такого не бывало.
* * *
Карл утвердительно кивает: да, именно так и обстояли дела. И мы стоим перед заржавленными стальными касками, скрученными пулеметными стволами и неразорвавшимися снарядами, а наш гид продолжает трепаться, а рядом другой начинает излагать то же самое по‑английски. Карл делает мне знак, с него хватит; мы протискиваемся наружу. Насмотревшись шлемов, бронежилетов и осколков, мой друг совсем притих.
А наверху после удушливого воздуха подземелья нас овевает ветер, такой мягкий и нежный, что хочется опереться о него. Еще довольно светло, но уже настал тот таинственный час, когда день и ночь уравновесились, и чаши весов, словно прервав свои вечные колебания, на мгновение остановились, замерли, еще один удар сердца – и волшебство прошло; и вдруг перед глазами слабое мерцание вечера, корова мычит на лугу, и на землю опускается ночь.
Перед нами в фиолетовой тени волнистая гряда высоток. Гид, увязавшийся вслед, снова бубнит за спиной: «Вот эта башня – ее называли «перечницей» – была в высшей степени интересной стратегической точкой…»
Сказать еще что‑то ему не удается: Карл нехотя оборачивается к нему и очень определенно говорит:
– Да заткнитесь же вы наконец!..
Произносит он это беззлобно, скорее спокойно и тем самым окончательно.
Потом уходит вперед, прочь от стратегических боевых порядков и кудахтающих групп туристов, прочь от омаров, бутербродов, фотографий красоток и банковских дел, прочь от десяти лет мирной жизни.
Он идет, и лицо его делается все более серьезным; глаза сощуриваются, напряженно вглядываются в землю; шуршит трава, похрустывают камушки, какой‑то указатель предупреждает о близкой опасности, но на все это Карл уже не обращает внимания. Он в поиске.
Тропа ведет через поле, изрытое снарядами, сквозь остатки проволочных заграждений. Переводчик натужно орет, предостерегает нас. Теперь он далеко. Мы видим укрытия, которые когда‑то засыпало землей, а потом их снова откопали; валяются гранаты на длинных рукоятках и изрешеченные пулями котелки, из желтой глины торчит ржавая солдатская вилка, на ее черенке повисла половина ложки.
Недолго мы продолжаем идти. Карл часто задерживается, внимательно все осматривает, проверяет, что и как. Потом кивает головой и шагает дальше, его неодолимо тянет вперед. Хочет проследить направление какой‑то траншеи. Между воронками змеятся чьи‑то следы и вдруг резко сворачивают в сторону. Еще несколько шагов. Еще один ищущий взгляд. И вот Карл нашел то, что искал.
С минуту он молчит и наконец говорит: «Здесь…» – и останавливается; затем идет чуть дальше.
– Примерно здесь это и было. Все кругом гремело, и команда «В атаку!» – Он повторяет: – И команда «В атаку!»
И тут он отходит от траншеи, приседает, вскакивает и идет в атаку. Но теперь это уже не Карл Брёгер, человек, озабоченный банковскими делами и футбольными новостями; теперь он совсем другой, помолодевший на десять лет унтер‑офицер Брёгер; он снова во власти этой земли, он почуял дикий запах пепла полей сражения и бессилен перед воспоминанием, вихрем нахлынувшим на него.
Его движения уже не те, как только что: нет больше неуверенности поиска, и походка не та, к которой я привык; бессознательно, невольно возникло самоощущение осторожно крадущегося зверя, настороженного и готового к прыжку, инстинктивно оберегающего свою безопасность; Карл сам не замечает, как втянул голову в плечи, как свободно висят его руки, на которые можно пружинисто упасть; не сознает он и того, что избегает обнаружить себя, словно хочет стать невидимкой; он укрыт…
Так мы движемся вперед. Несколькими часами раньше он едва ли смог бы сориентироваться на местности; теперь он видит каждое углубление в почве; прошлое снова овладело им. Так мы и идем по следу – двое мужчин в костюмах, сшитых по мерке, в шляпах и с тросточками, – мы идем по следу там, где он вместе со своим взводом полз по‑пластунски в ту страшную ночь, когда осветительные ракеты, точно огромные дуговые лампы, висели над всеобщим уничтожением, и вся земля вокруг Тиомона и Флёри, словно море, вздымалась и опускалась под фонтанами взрывов, – мы снова идем по этому пути, и вокруг нас безграничный вечерний покой; но в ушах унтер‑офицера Брёгера бушует битва, он держит свою трость, как ручную гранату, он снова ведет свой взвод через воронки, на штурм города…
А города‑то и нет. Он исчез, сровнен с землей; не восстановлен, ибо земля все еще заминирована, забита до отказа взрывчатым материалом, слишком опасно застраивать ее заново.
Карл прислонился к памятнику, обозначающему место, где некогда было Флёри – деревня ужаса, развалины которой за одну ночь пришлось шесть раз брать штурмом и опять сдавать врагу.
– Был тут со мной один молодой новобранец, – говорит он. – Все время был вплотную около меня. Когда надо было отступить, он куда‑то пропал. А потом…
Потом, когда они снова захватили эту позицию, то нашли только кусок трупа, но не могли определить, он ли это. Включили его в список «пропавших без вести», а его мать до сих пор надеется, что все‑таки настанет такое утро, когда он войдет в жилую комнату с красной плюшевой мебелью, войдет возмужавший, сильный и широкоплечий и усядется с ней на диван.
– Нет причин считать, что он погиб, – вслух размышляет Карл и мрачно смотрит на меня. – Как ты думаешь, вышел из него музыкант или нет? Тогда ему очень хотелось стать музыкантом.
Я этого не знаю, и мы уходим. Сумерки вытеснила темная синева. Карл еще раз останавливается и, сделав неопределенный жест рукой, говорит:
– Ничего не понимаю; тогда тут творилось такое, что даже нельзя было думать о чем‑либо, все мысли поотшибало; это был ад, чистейший ад, самое последнее, конец всему, какой‑то чертов котел, полная безнадежность, и в этом котле торчал человек, который уже вовсе и не был человеком, – а теперь мы с тобой как ни в чем не бывало запросто шляемся тут, и вон там, в темноте, просто безобидный холмик.
В темноте высится белый мавзолей. Автобусы готовы к отправке. Гудя, они отъезжают со своими рядами мягких сидений…
И снова темный пейзаж плывет мимо автомобиля. Обелиски, много обелисков. Они скользят сквозь свет фар. На большинстве из них речь идет о Gloire[62]и Victoire.[63]Карл качает головой.
– Это еще ни о чем не говорит, – замечает он. – Нет, совсем ни о чем. Но вообще‑то они правы, что ставят такие памятники, потому что нигде не было больше страданий, чем во всех этих местах. Только про одно забыли: чтобы больше никогда. Вот этого не хватает. Ты понимаешь?
Белое шоссе стелется перед нами и медленно поднимается. Из‑за облаков показалась луна, красная и грустная. Постепенно она уменьшается и делается ярче, а когда мы подъезжаем к американскому кладбищу, что перед въездом в Романь, она уже отливает серебром. В ее бледном свете мерцают четырнадцать тысяч крестов, ряд за рядом, и в глазах начинается жжение от этой потрясающей прямизны, вертикальности, диагональности. Под каждым крестом могила. На каждом надпись: Герберт К. Уильямс, лейтенант, Коннектикут, 13 сент. 1918… Альберт Петерсон, 137‑й пех. полк, 35‑й дивизии, Северная Дакота, 28 сент. 1918… Четырнадцать тысяч… А всего их было двадцать пять тысяч… Убиты при штурме Монфокона, убиты за несколько недель до заключения мира. Только одно кладбище для такого множества людей. Остальные лежат в сотнях других мест, повсюду. Белые кресты над французами, черные над немцами.
Посреди четырнадцати тысяч крестов, по широкой главной дороге, удаленный и маленький, один‑единственный мужчина шагает вперед и назад, вперед и назад, и это удручает больше, чем если бы там не было никого. Карл торопит меня.
Где‑то в городах на площадях играют дети. Вокруг них магазины, дома, кладбища, газеты, шум, крики, улицы, целый мир; дети продолжают играть, увлеченные своими незатейливыми играми. Так уж повелось во всем мире.
– Дети, – говорит Карл, и в темноте не видно, что с ним. – Они везде одинаковы, разве нет?.. Дети еще ни о чем не знают…
И пока я обдумываю его слова и пытаюсь его разглядеть, он поворачивается ко мне.
– Ну, все! – говорит он. – Едем дальше, нечего здесь торчать!
Весь остаток пути он напряженно смотрит в боковое стекло.
Жена Йозефа [64]
Это было в 1919 году, и олеандр уже расцвел, когда Йозеф Тидеман вернулся домой. Его встретила только жена. Сама отправилась за ним на станцию, даже кучера с собой не взяла.
Весь день оба молча просидели рядом. Перед ними легонько покачивались блестящие от пота спины пары гнедых. Они въехали на главную деревенскую улицу и медленно покатили по ней. Люди стояли перед своими домами в лучах вечернего солнца, и то одна, то другая жена, удивленно глядя на бричку с ее седоками, незаметно дотрагивалась до руки мужа. Но Тидеман не узнавал никого – ни даже собственную жену или своих лошадей. В июле 1918 года от разрыва мины его вместе с несколькими товарищами, находившимися с ним в блиндаже, завалило землей. Он спасся благодаря чистой случайности: одна из балок разлетевшегося наката блиндажа сдвинулась поперек над ним, и поэтому он не был раздавлен. Около двух часов его откапывали, и все думали, что он уже задохнулся; но две расколовшиеся балки заклинило так, что между ними образовался узкий просвет, через который струилось немного воздуха. Это спасло ему жизнь.
* * *
Когда Тидемана вытащили, он еще был в сознании и с виду практически цел и невредим. Некоторое время, в состоянии полной апатии, он сидел на краю окопа и с отсутствующим видом глазел на трупы своих товарищей. Санитар‑носильщик потормошил его за плечо и кое‑как влил ему в рот сквозь сжатые зубы чашку кофе с водкой. После этого Тидеман глубоко вздохнул и лишился чувств.
Он, несомненно, перенес тяжелый шок и почти год кочевал из одной неврологической клиники в другую. И наконец жене удалось добиться разрешения забрать его домой.
Когда бричка свернула на ухабистую боковую улицу, которая вела к их двору, и тряско подъехала к сараю, Тидеман выпрямился. Его жена побледнела и затаила дыхание. В закуте хрюкали свиньи, и слабый ветерок доносил аромат лип. Тидеман повернул голову в сторону, затем в другую, словно что‑то искал. Но тут же снова поник, безучастный ко всему, даже к родной матери, вошедшей в комнату, когда он сидел за столом. Он съел все, что ему подали, потом прошелся по дому и по двору. Везде он хорошо ориентировался, знал, где содержится скотина и где спальня. Но он ничего не узнавал. Собака, которая принялась было возбужденно обнюхивать его, вскоре снова улеглась у печки и заскулила. Она не стала лизать ему руки, не подпрыгивала около него.
* * *
В течение первых недель Тидеман подолгу сидел в одиночестве перед сараем и грелся на солнце. Он ни на кого не обращал внимания, и все оставили его в покое, пусть, мол, делает что хочет. По ночам с ним часто случались приступы удушья. Тогда он вскакивал с постели, беспорядочно бил кулаками в пустоту и кричал. Однажды он чуть не истек кровью, разбив стекло и повредив себе при этом руку. Поэтому его жена распорядилась вставить в окна спальни проволочную сетку.
Позже Тидеман пережил немало счастливых минут, играя с детьми. Он мастерил для них маленькие бумажные кораблики и вырезал им дудки из ивовых веток. Дети полюбили его и, когда поспела голубика, взяли его с собой в лес собирать ягоду. Возвращаясь домой, они решили сократить путь и пройти по открытому участку. Но едва они вышли из‑под сени последних деревьев, как он забеспокоился. Испуганный и взволнованный, он что‑то крикнул детям и повалился на землю. Он притянул одного из малышей, уложил его рядом с собой и ни за что не давал уговорить себя встать в рост и пойти по открытому полю. Ему хотелось ползти, и он то и дело пригибался. Дети не знали, как быть, и отправились за его женой. Когда они пошли по полю, Тидеман в крайнем возбуждении закричал им что‑то вслед и закрыл глаза, как будто вот‑вот должно случиться нечто ужасное.
Со временем он располнел и обрюзг – он ничего не делал, бездумно и слишком много ел. Понемногу он знакомился с людьми в своем доме, но не знал, что принадлежит к ним. Их внешний вид казался ему чуждым. Но почти всегда он был приветлив и доволен. Лишь время от времени, когда замечал свежерасколотое светлое полено, то начинал плакать, и утешить его было не так‑то легко.
* * *
Его жена управлялась со всем хозяйством одна. Она уволила помогавшего ей работника, потому что однажды за столом он вздумал потешаться над каким‑то беспомощным жестом Тидемана. Через несколько дней парень вернулся, чтобы объяснить, что ничего плохого он не имел в виду, но она не стала его слушать, вручила ему жалованье и вышла из комнаты. Как‑то вечером сын местного мельника решил приударить за ней и запер за собой дверь. Тогда она схватила спортивную винтовку, висевшую на стене, навела на него и так и стояла, пока он не удалился с глуповатой ухмылкой на лице. Пытались ухаживать за ней и другие, но все безуспешно. В свои тридцать пять лет она выделялась какой‑то сумрачной, исполненной достоинства красотой. Она тяжко трудилась, но оставалась одна.
В первые месяцы часто приезжали врачи. Тидеман прятался от них, и всякий раз его приходилось разыскивать. Только если его звала жена, он соглашался прийти. Один врач поселился у них почти на целый год, чтобы лечить его. Когда он уехал, хозяйке пришлось продать несколько голов скота. В том году летние ливневые дожди повредили урожай зерновых, пострадал и картофель. Это был трудный год.
Но состояние Тидемана не изменялось. Жена невозмутимо выслушивала мнение докторов, словно оно было ей совершенно безразлично. Но ночью, когда Тидеман плел во сне какую‑то невнятицу и метался в постели, она прижималась к нему, словно тепло ее тела могло ему помочь, – и она прислушивалась к нему, и задавала вопросы, и пробовала завязать с ним разговор. Он не отвечал ей, но успокаивался и вскоре засыпал. Так шли годы.