Этот простонародный или детский, он не знал, как его назвать, жест всегда забавлял его, в нем было столько непосредственности и скрытой от самой себя потребности в ласке, в прикос-новении.
Однажды Заур увидел ее вечером у входа в кинотеатр с каким-то чернявым парнем и неожи-данно почувствовал укол ревности. На следующий день они встретились, и он, стараясь сохра-нить шутливый тон, сказал ей об этом. Она вспыхнула и, небрежно махнув рукой, ответила:.
— Это так, для кино…
Он всё еще сопровождал ее, когда она ходила по домам избирателей. Как-то, хлопнув калиткой, она вышла на тротуар и стала корчиться от еле сдерживаемого смеха, одновременно знаками показывая, что надо отойти подальше и только тогда она сможет рассказать, в чем дело.
В этом пригородном доме жила пожилая вдова, которой Вика так понравилась, что она захотела женить на ней своего сына — инженера с приборостроительного завода.
Она угощала ее чаем, показывала комнаты, а сын ее, по словам Вики такой большой-большой симпапончик, стоял рядом и слушал ее. А женщина эта показывала Вике новую мебель, новые кровати и комнаты, где они будут жить. А сын всё слушал, и видно было, что эта сильная женщина держит своего единственного сына в руках и делает с ним всё, что захочет. Сегодня, когда, провожая ее, они вышли на крыльцо, мамаша жениха, оглядывая сад, вздохнула:
«Сорок пять корней мандаринов…»
«Не считая две хурмы», — неожиданно добавил сын, до этого долго молчавший.
По словам Вики, услышав его дополнение, она от внутреннего смеха чуть не свалилась с крыльца. Мать, видно, что-то почувствовала и, стрельнув глазами в сына, пробормотала:
«Сам ты хурма…»
— Вот как раскололся мой жених, — сказала Вика, смеясь и глядя на Заура быстрым, горячим взглядом, словно спрашивая, правильно ли она делает, что смеется над ним. Конечно, правильно — улыбался ей в ответ Заур.
|
* * *
На следующий день на работе его послали в четырехдневную командировку. Он пытался протестовать, ссылаясь на необходимость своего присутствия на избирательном участке, но тут ему заведующий отделом строго сказал, что зарплату он получает все-таки не на избирательном участке, а на работе.
Три дня, проведенные в райцентре, Заур страшно скучал, он даже не подозревал, что спосо-бен так скучать по девушке. Ему было двадцать шесть лет, уже два года он никем серьезно не увлекался и думал, что это кончилось, и не жалел об этом. Вернее, он себя уверял, что не жалеет об этом.
Приехав в город на день раньше и едва вымывшись и переодевшись, он прилетел на свой избирательный участок в том окрыленном состоянии, в каком, вероятно, сознательный гражданин приходит туда в день выборов. Правда, несмотря на окрыленность, в автобусе он сидел прикрывшись газетой, боясь случайной встречи с кем-нибудь из сотрудников по работе.
Когда он вошел в учительскую, она сидела за столом и сверяла фамилии избирателей, уже отпечатанные на длинном свитке, со своим списком из общей ученической тетради.
Еще до того, как она подняла голову, Заур обратил внимание на бесконечно грустное выражение ее лица, с которым она вглядывалась в свой список, словно это был не список избирателей, а перечень погибших друзей.
Подняв глаза и увидев его, она вздрогнула и едва заметно кивнула ему, а он смутился и подумал, что, наверное, что-то случилось такое, отчего она теперь стыдится нашего знакомства.
|
Настроение у него упало, но он сумел взять себя в руки, разделся и поздоровался со всеми, кто находился в помещении. В углу учительской, склонившись над полотном, известный художник Андрей Таркилов рисовал плакат. Двое агитаторов тоже сверяли списки. Зауру, собственно, нечего было делать. Он подошел к художнику и, стоя за его спиной, смотрел, как тот, не выпуская изо рта сигареты, размашисто малюет.
Через несколько минут он снова подошел к ней и постоял за ее спиной, как стоял за спиной художника. Она, как и художник, не обернулась в его сторону, и он в конце концов стал злиться.
И вдруг он заметил, что, как она ни переводит взгляд с тетрадки на свиток, палец ее как стоял против одной фамилии, так и стоит. Значит, она помнит о том, что я здесь, решил он.
— Что-нибудь случилось? — спросил он вполголоса и наклонился над ней.
Она тихо покачала головой в том смысле, что ничего не случилось, и еще ниже склонилась над своим списком. Несколько успокоенный этим грустным, но не холодным жестом, а также запахом ее волос и видом ее нежного затылка, он спросил:
— Всех проверила?
Вопрос его означал: надо выйти отсюда и поговорить, выяснить, в чем дело.
— Два дома осталось, — сказала она, вздохнув. Он понял, что она согласна выйти, и, чтобы не стоять над душой и не вызывать подозрения относительно своего увлечения этой девушкой (на самом деле об этом все знали), он снова отошел к художнику.
На большом полотне был изображен человек, радостно опускающий свой бюллетень в избирательную урну. Вдруг Зауру показалось, что радостно улыбающийся мужчина чуть-чуть похож на кого-то знакомого. Господи, да это ж наш кандидат, подумал Заур, что ж он, сам за себя голосует?
|
Тут он услышал скрип стула, на котором она сидела. Она встала и отнесла свиток в кабинет директора, где обычно сидел председатель избирательной комиссии или его заместитель. Потом она вышла из кабинета, подошла к столу, взяла свою тетрадь, положила ее в сумку, подошла к вешалке, надела пальто, перекинула сумку через плечо и деловито вышла.
Никто не обратил на нее внимания, и Заур продолжал смотреть, как голосует за себя сам кандидат в депутаты, хотя уже ничего не замечал, а художник всё так же, стоя на коленях, малевал свой плакат и так же, как у всех работающих художников, в лице его проступало что-то испанское.
Минуты через две, показавшиеся ему вечностью, Заур взял с вешалки свой плащ и вышел на улицу. В темноте он едва различил ее светлое пальто, и то только потому, что знал, в какую сторону она должна была идти.
Было около восьми часов вечера. Мокрый мартовский ветер дул со стороны моря. Только что распустившиеся листья молодых платанов, росших вдоль тротуара, издавали в темноте то шелковистый, то внезапно срывающийся, неумелый, шлепающий шелест. Сквозь облачные разрывы в небе мелькали весенние, остроглазые звезды.
Она свернула за угол, и тут он ее догнал. Они остановились. Опустив голову, она молчала. Они стояли возле садового участка какого-то пригородника. Ровным строем вдоль штакетника тянулись молодые лавровые деревья с коротко остриженными кронками, издававшими при каждом порыве ветра сухой шелест своих вечнозеленых листьев. И этот сухой, как бы видавший виды, как бы знающий себе цену шелест внезапно при сильном порыве ветра перебивался шлепаньем листьев молодого платана. И каждый сильный порыв ветра, прошумев в деревьях, каким-то отзвуком, каким-то слабым воспоминанием шевелил полы ее легкого пальтишка. В темноте бледно выделялось ее опущенное лицо и чернели глазные впадины.
— Что случилось? — спросил Заур.
Она молчала. Голова ее была опущена. Потом она медленно подняла голову и одновременно, словно для большей устойчивости взявшись одной рукой за планку штакетника, тихо сказала:
— Я стала пессимисткой…
Заур опешил. До него сразу дошло, что эти наивные слова — признание в любви. Через многие годы он пронесет сквозь жизнь этот мокрый весенний вечер, эти порывы морского ветра совсем поблизости, за три дома, подхватывавшие запах цветущих глициний и осторожно отвевающие полы ее легкого, расстегнутого пальто, под которым в складках сиреневого платья то обозначались, то исчезали линии тела. Это прерывистое, лопоухое лопотанье молодых платанов, эти сумерки опущенных ресниц, эту робкую неустойчивость всей ее фигуры, невольно призывавшую придать ей устойчивость, а только объятья и могли придать ей устойчивость, и эту долгую, гибкую, покачивающуюся устойчивость объятья, и эту руку ее, с ивовой свисающей покорностью, наконец обвившую его шею.
Ни в тот вечер, ни в один из последующих они так и не добрались до двух ее последних домов. Так что будь избиратели этих домов недовольны своим кандидатом и захоти они ему насолить, они могли бы тихо переехать в какое-нибудь другое местечко без открепительных талонов, и их скандальное отсутствие было бы замечено только в день выборов.
…Обычно они гуляли вдоль загородного шоссе, ведущего к пляжу. Вдоль шоссе шла кипари-совая аллея, очень красивая и, главное, почти совершенно темная от густых теней кипарисовых крон.
Если начинался дождь, они останавливались возле одного из кипарисов, под которыми все-гда было сухо, и стояли обнявшись и тесно прижавшись друг к другу. Они целовались, слушая шелест дождя, с необыкновенным чувством уюта ощущая сухость кипарисового подножия, смолистый запах ствола, как бы хранящий тепло летних дней.
Порой поцелуи затягивались, и Заур, как и она, мгновеньями терял представление о месте и времени. В таких случаях их возвращал на землю внезапно ударяющий по глазам сноп света или жикающий звук колес машины, проносящейся мимо на большой скорости.
Он старался, если они останавливались у подножия кипариса, выбрать ствол потолще, чтобы со стороны шоссе быть понезаметней. Все-таки несколько раз машины останавливались на шоссе, и из них кричали им какие-то непристойности. В таких случаях они уходили подальше от машины. Машина трогалась, словно сидевшие в ней, прокричав непристойность и заставив их сойти с места, выполнили свой долг. Выкрики эти, хотя и были унизительны, все-таки не очень смущали их. Заур считал, что тут действует некоторая нравственная скидка, связанная с движением на разных скоростях. Вот если бы то же самое прокричал пешеход, было бы намного обидней.
Иногда они заходили на пустынный пляж и усаживались на круглой скамейке под ненужным солцезащитным зонтом. Ненужным не только потому, что не было солнца, но и потому, что, если начинал моросить дождь, он их не мог защитить, так как висел слишком высоко, а здесь на берегу под ветром струи дождя всегда немного скашивались.
Иногда они пытались переждать дождь под навесом летнего киоска, сейчас наглухо забито-го. Несмотря на пронизывающий мокрый ветер, им было хорошо, потому что они любили друг друга и это грело их. Но как они ни прижимались друг к другу, в конце концов стихия побежда-ла, как всякое равнодушие побеждает всякую страсть. Устав и продрогнув, они уходили с пляжа и, поймав попутную машину или дождавшись автобуса, ехали в город. Заур всегда в таких случаях чувствовал себя виновным, словно не должен был сдаваться, но сдался.
Однажды, когда они вот так стояли под навесом киоска, и дождь никак не стихал, и волнение Заура тоже никак не стихало, он вдруг с ясновидящей силой понял, где они могут укрыться.
Рядом с киоском был расположен склад для летних лежаков. Этот склад представлял собой огромную железную клетку под красной пирамидальной пластиковой крышей. Сквозь железные прутья склада было видно, что он заполнен рядами деревянных лежаков почти до нижнего основания крыши.
Заур припустил под дождем к этому складу, и она побежала за ним. Они успели слегка промокнуть, пока не оказались под его навесом. Они остановились возле железных дверей склада с огромным амбарным замком, взглянув на который хотелось молча, не говоря ни слова, перейти жить на другую планету.
— Ты что, решил эту дверь взломать? — спросила она, не столько осуждая его, сколько любопытствуя.
Он посмотрел на нее и в тусклом свете причальных огней увидел заново, как она хороша в этом голубом полиэтиленовом плаще с капюшоном, который слетел с нее, когда она перебегала сюда, и теперь она его снова натянула на голову, и капли дождя в волосах ее блестели из-под прозрачного капюшона как драгоценные камни из-под стекла.
— Нет, — сказал Заур и, подойдя к углу склада, еще находясь под навесом, оглядел боковую стену. В верхней ее части решетка переходила в не очень густой частокол железных прутьев. Примерно в середине этого частокола ему показалось, что железные прутья несколько раздвинуты.
Он выскочил под дождь, ухватился за мокрое холодное железо решетки и быстро, как по лестнице, взобрался наверх и заглянул внутрь. Отсвет красной пластиковой крыши ложился на поверхность лежаков, на сухую, добротную, скрытую от чужих глаз поверхность.
Он почувствовал отчаянный прилив сил и, прижавшись левым боком к железным прутьям, правой рукой надавил на один из них, уже и без того слегка отогнутый. Прут толщиной в палец медленно отогнулся. Потом он повернулся на месте и, опять упершись боком в уже отогнутый прут, отогнул соседний. Образовалась дыра, в которую теперь легко можно было пролезть, что он быстро и сделал, потому что успел довольно-таки сильно промокнуть, пока отгибал прутья. Тело его слегка дрожало от напряжения, а место на ладони, куда упирались отогнутые им прутья, горячо саднило. Зато теперь дождь до него не доставал и он заслушался его уютным шелестом о близкую крышу.
— Заур, где ты? — вдруг услышал он ее тихий голос. Увлеченный поисками безопасного крова, он слегка подзабыл ту, ради которой он его искал. Он посмотрел наружу и увидел ее, выглядывающую из-за угла склада. Голова ее под капюшоном напомнила ему что-то приятное, что он видел когда-то, но потом почему-то забыл.
— Иди сюда, — сказал Заур тихо и поманил ее рукой. Она поправила капюшон и вышла из-за угла. Поравнявшись с Зауром, она остановилась и нерешительно подняла голову. Он быстро слез и, став рядом, показал, куда ей ставить ногу, чтобы подняться. Потом, обняв ее сзади, стал помогать ей и, не удержавшись, когда сполз капюшон с ее головы, поцеловал ее в растерянное, теперь уже мокрое лицо, и, когда она замешкалась перед раздвинутыми прутьями, быстро влез туда сам и втащил ее за собой.
Когда она встала на ноги, потирая слегка ушибленное колено, у него было сильное желание снова разогнуть отогнутые железные прутья и закрыть проход.
Она стояла в полутьме, потирая ушибленное колено и озираясь, прислушивалась к шелесту дождя по крыше, глядя, как прозрачным светом озаряется крыша фарами машин, пробегающих по шоссе.
Он взял ее за руку и отвел подальше от входа, и она осторожно ступала, не доверяя пружинящей и покачивающейся поверхности нагроможденных друг на друга лежаков.
— А они не провалятся? — спросила она, слегка отталкивая его и всё время озираясь, как ребенок в чужом доме.
— А куда им провалиться, — отвечал он, — видишь, как они…
Он хотел сказать, что лежаки плотно придвинуты друг к другу, но не договорил и, просунув руки под ее мокрый плащ, крепко обнял ее теплое, оживающее в его объятьях тело. Он всё крепче и крепче обнимал ее оживающее и зреющее тело, и она, просунув руки под его плащ, обняла его с робкой силой. Не отрывая губ от ее губ, он расстегнул ее плащ, и руки его скользнули к ее ногам, чтобы согреть их. Она переминалась с ноги на ногу, и он почувствовал, что они у нее зябнут от холодящих прикосновений мокрого плаща.
И он увидел глазами, уже привыкшими к полутьме, мягкую беззащитную линию ее ног и вдруг, потрясенный нежностью, сам не ожидая от себя этого, обхватил их руками, спрятал их, зажал их в своих объятьях, и она сама, не удержавшись на ногах, сползла в его объятья. Дрожащими, не слушающимися руками он выволок ее из мокрого хрустящего плаща и отбросил его в сторону. Этими же неслушающимися руками он сдернул с себя плащ, расстелил его рядом и осторожно, словно боясь разбудить, положил ее на него.
— А мышей здесь нет? — вдруг прошептала она, приподымая голову, как бы пытаясь выпростаться из темноты, но выпростаться было некуда и не надо.
Потом они долго лежали рядом, прислушиваясь к шороху дождя, к шуму прибоя, к машинам, пробегающим по дороге и на мгновенья озаряющим фарами полупрозрачную крышу склада. Она, не переставая, гладила его голову, и он, удивляясь неустанности ее ласки, думал о том, что, наверное, это какая-то неосознанная жалость за ту остросладкую боль, которую он почувствовал в последнее мгновение, когда она этими же пальцами вцепилась в его волосы, словно делая последнюю попытку выкарабкаться из уносящего их потока.
Было уютно лежать на этом пружинящем ложе, пахнущем морем и хранящем отпечатки всех летних запахов. Они начали находить юмор в его устойчивой неустойчивости. Вся система от малейшего движения, особенно ритмизированного, оживала, начинала источать всевозможные скрипы, словно призраки летних купальщиков не то с грустью, не то с легкой завистью напоминали о себе.
Потом они привыкли прислушиваться к сырым вздохам моря, к сухому, завистливому шелесту призраков и даже различать их скрипы и шорохи, удивляться, если тот или иной знакомый скрип вдруг таинственно исчезал или появлялся, включаясь в самом неожиданном месте.
Во второй раз, когда они сюда пришли, он внес небольшое усовершенствование в их тайное ложе. Он снял несколько лежаков с того места, где они устроились, и получилось уютное углубление. Здесь провели они пять или шесть вечеров, и это были прекрасные, ничем не омраченные вечера. Им было здесь хорошо, но, видно, слишком долго нигде не может быть хорошо.
Однажды, когда он пришел с нею сюда и первым полез по железной решетке и заглянул внутрь, он увидел человека, лежавшего на их месте. Заур вспомнил, что у него было предчув-ствие: рано или поздно должно случиться что-нибудь такое.
Он вглядывался с пристальным вниманием в полутьму, вглядывался взглядом человека, ожидающего чего-то недоброго. В сущности, без этого пристального взгляда он и не смог бы разглядеть человека в этой, сейчас показавшейся ему зловеще-кровавой полутьме. Человек, видно, спал, Заур разглядел лежавшую на нем телогрейку, остатки недоеденного ужина и бутылку из-под водки, стоявшую рядом у изголовья. Зауру показалось, что человек этот явно демонстрирует свое право на это убежище. Иначе он не стал бы ложиться именно на их место.
— Ну, чего ты там застрял? — спросила она снизу, и он быстро слез и, молча отведя ее в сторону, сказал, что место их занято. Ему казалось, что она ужаснется, представив, что они могли туда залезть и только тогда обнаружить пришельца. Но она, к удивлению его, не испугалась, а только сильно огорчилась. Ему даже показалось, что она обижена на него за то, что он так без боя сдал этому бродяге их убежище. Она загрустила на весь вечер. И когда они расставались и он ее несколько раз поцеловал, он почувствовал, что она не отвечает на его поцелуи. Он понимал, что это не женский каприз, а глубокое огорчение.
Но было нелепо, думал он, будить бродягу и предъявлять ему свои права на этот склад. Тем более что Заур был уверен — тот раньше занял его. И то, что в самый первый раз он заметил, что железный прут слегка отогнут, и то, что в следующий раз он заметил, что вход прикрыт, то есть железный прут разогнут (тогда он решил, что это дело рук какого-то служителя пляжа), говорило о том, что здесь кто-то бывал без них и до них. Он подумал, что бродяга этот не всегда ночевал здесь, и они по счастливому стечению обстоятельств до сих пор не встречались.
Потом он вспомнил, как Вика огорчилась, и вдруг ему пришло в голову, что и мама его вот так же сейчас обижается на него за то, что он никак не может начать судиться с соседом, который оттяпал у них часть земли.
Несколько лет назад, когда этот негодяй начал расширять свой дом, он попросил у Заура дать ему возможность войти в его участок на полтора метра вглубь и на восемь метров вширь.
Тогда Заур, несмотря на сопротивление матери, разрешил ему это сделать, до того униженно этот модный адвокат просил у него возможность расширить свой дом. Мать ему тогда говорила, что адвокат не ограничится этим, а отрежет их участок, по крайней мере на уровне этого углубления. Заур тогда поражался, как могут быть фантастичны страхи женщины, правда навидавшейся всякого на своем веку.
И что же? После одной из командировок Заур, открывая калитку и входя во двор, заметил новую каменную ограду, которую возвел их сосед. Ограда эта, возведенная с быстротой Берлинской стены, отрезала весь их участок на уровне расширенного дома.
— Ну что, сынок, кто оказался прав? — спросила его мать с траурной торжественностью в голосе. Заур опять поразился, как эта малограмотная женщина часто бывала проницательней его.
— Ничего, мама, — сказал он, — это ему так не пройдет.
— Оставь, пожалуйста, — отвечала мать, и он сам почувствовал пустотелость своей угрозы. Низость, проявленная адвокатом, была столь беззастенчива и велика, что у Заура просто руки опускались и не было, и он знал, что не будет, сил бороться с этим адвокатом.
Все-таки он пошел в горсовет, где работал один его школьный товарищ, и рассказал ему обо всем. Тот отвечал ему, что адвокат этот человек с огромными связями и что теперь отсудить у него эту часть участка будет очень трудно, раз Заур сам позволил внедрить его дом в свой участок, что не нужно было ему это позволять, что теперь он будет пользоваться всякой зацепкой, хотя бы той, что участок их (это он проверил по плану дома) несколько превосходит разрешенные в городских условиях площади, и так далее.
Все-таки он ему посоветовал написать заявление и, дав бумагу и ручку, посадил на свое место. Заур сидел, сидел над этой бумагой и, не сумев ничего из себя выжать, кроме обращения к председателю городского Совета, и чувствуя глупость и обреченность всего этого дела, порвал бумагу и встал, что вызвало почему-то прилив бодрости у его школьного товарища.
— Ведь у нас тут, понимаешь, — сказал он, — никто никогда не поверит, что ты бесплатно разрешил ему внедриться в свой участок. К тому же пристройка дома разрешается в самых исключительных случаях… Следовательно, он тут в горсовете явно дал кому-то в лапу и они теперь никак не заинтересованы, чтобы ты выиграл дело.
— Да мне-то наплевать, — сказал Заур, — мать жалко, она никак не может примириться.
— Скажи матери, что ваш участок был больше положенного, — посоветовал тот ему напоследок.
Разумеется, мать никогда не могла утешиться этим жалким аргументом и с неутихающей ненавистью смотрела на дом процветающего адвоката. Заур просто перестал здороваться с ним, так ни разу и не поговорив о случившемся.
Первый раз, когда они встретились после возведения ограды, тот смущенно отвернулся, бросив блудливый взгляд на Заура. Заур тогда подумал, что все-таки адвокат испытывает какую-то неловкость, но потом при каждой встрече тот просто опускал глаза, и, в сущности, Заур чувствовал и понимал, что сам он смущается всем этим гораздо сильнее адвоката.
Потом в один прекрасный день, когда он вернулся с работы, мать ему обреченно кивнула на дом адвоката:
— Полюбуйся!
Заур увидел новую водосточную трубу, прикрепленную к углу адвокатского дома. Конец трубы нагло был направлен на их участок.
— Он сказал, — продолжала мать, — что его участок слишком ровный, а у нас хороший сток воды.
Заур почувствовал наконец приступ бешенства.
— Объясни ей, Заур, — крикнул вдруг адвокат, выглядывавший в окно и, по-видимому, понявший, о чем идет речь, — что тут ничего такого нет… Чего она оскорбилась.
— Сейчас объясню, — ответил Заур, продолжая чувствовать столь редкую для него силу бешенства, и полез под дом, где лежал у них колун.
— Эх, — вздохнула мать, глядя с ненавистью на адвоката, — пользуешься тем, что в моем доме нет мужчины… Но Бог все-таки есть…
В это время Заур с колуном в руке вышел из подвала и двинулся в сторону каменного забора.
— Ты что, Заур? — тревожно спросила мать.
Он не отвечал.
— Ты что, Заур, с ума сошел?! — крикнул адвокат.
— Подожди, Заур! — крикнула мать и бросилась вниз с крыльца.
Но Заур был уже возле каменного забора. Он положил колун на стену и одним рывком взобрался на нее. Он поднял колун и по стене прошел к дому. Увидев приближающегося Заура, адвокат коровьим голосом закричал:
— Убивают! — и быстро захлопнул окно.
— Заур, умоляю! — крикнула мать, а Заур, злясь на них обоих за то, что они его неправиль-но поняли, быстро подошел к углу дома, откуда высовывалась труба. Он с размаху, но при этом успев рассчитать свою устойчивость, обухом топора ударил по рукаву трубы, направленному в сторону их участка. С первого удара рукав прогнулся. Со второго удара он со страшным грохо-том полетел вниз. Заур спрыгнул с ограды и, подняв трубу, перебросил ее на участок адвоката.
— Так бы с самого начала, — сказала мать, окончательно успокаиваясь и не скрывая гордости за своего сына, который наконец показал, что он может постоять за себя. Адвокат никуда не жаловался, а просто устроил под своей трубой собственный водосток.
Вспоминая эту историю, Заур с какой-то странной теплотой подумал, что девушка его проявила первородное сходство с матерью, и это было ему приятно и это же вызывало в нем грусть, потому что сходство их проявилось в одинаковом осуждении его нежелания постоять за себя.
И раз она, его девушка, слыхом не слыхавшая о Чегеме, думает так же, как его мама, выросшая в этой горной деревушке и унаследовавшая от своих предков неукротимую энергию первопроходцев, значит, они, наверное, правы.
И вдруг сейчас, представив, как она, притихшая, стояла под навесом пляжного склада в своем голубом полиэтиленовом плаще с капюшоном, под которым капли дождя на волосах светились как драгоценные камни, с какой мучительной сладостью он пытался тогда вспомнить, кого он ему напоминает, он ясно осознал то, что тогда никак не мог осознать.
Именно в Чегеме в далеком детстве, живя в доме деда, он, роясь в ящике шкафа, среди всяких налоговых квитанций, дореволюционных и новейших фотографий, однажды обнаружил старинную открытку с очаровательной девичьей головкой под капюшоном и тогда же, десятилетним мальчиком, слегка влюбился в эту головку.
Он на всю жизнь запомнил впечатление прелести этой головки, выглядывающей из-под капюшона, выражение хрупкости и дразнящего вызова, какую-то монашескую прикрытость ее и лукавую полуулыбку, как бы пародирующую эту монашескую прикрытость, и всё это он тогда смутно угадывал и подолгу любил смотреть на эту открытку и в то же время боялся, что его за этим занятием могут застать другие дети или тем более взрослые.
Как странно, думал он, что он тогда в детстве не попытался перепрятать и сохранить эту открытку. И как странно, продолжал думать он, что потом ему всю жизнь нравились девушки, которым шел капюшон, и, как правило, у них всегда находилось пальто или плащ с капюшоном, а если не находилось, он мысленно нахлобучивал на них этот капюшон, но, главное, у них всегда был такой тип лица, тип женской головы, которой шел капюшон.
Как странно, думал он, что такая случайность могла надолго, может быть навсегда, определить его вкусы. Но что удивительней всего, это то, что он, несмотря на страх перед разоблачением, никогда не хотел перепрятать куда-нибудь открытку и наслаждаться ею в полной безопасности.
В этом была, быть может, трагическая особенность его характера: никогда не улучшать для себя условия игры, которую ему придется вести с жизнью.
Это не было тайной гордостью, но было почти всегда неосознанным желанием проверить истинность того, чего он добивается.
И если он тогда в детстве не перепрятывал никуда эту открытку, то только потому, что воспринимал ее как внезапно открывшуюся ему всеобщую истину красоты. И если ему откры-лась истина, как же ее можно прятать и перепрятывать, ведь истина потому и истина, что она для всех.
Это было всё равно что попытаться спрятать вдруг открывшуюся красоту цветущего летнего дня. Другое дело, он мог стыдиться слишком бурной радости при виде этого цветущего дня, но день-то в этом не виноват, и как же ты спрячешь этот сверкающий, свежий, огромный день с его бездонным небом?!
И он, выбрав удобное время, подолгу рылся в ящике шкафа, где открытка эта лежала среди безобразных снимков, которые делал приезжавший сюда раз в год кенгурийский фотограф, и не менее безобразных снимков, которые чегемцы привозили из Мухуса, куда они ездили продавать кукурузу, сыр, мясо, орехи и где их в те времена фотографировал безумный краснобородый хиромант, работавший на базаре, покамест его полностью не вытеснило оттуда государственное фотоателье, и он, забросив полумистику фотографии, окончательно перешел на чистую мистику хиромантии.
Тогда, в детстве, любуясь фотографией девушки на плотной дореволюционной бумаге, он не замечал, что снимок был наклеен на картон. И все другие дореволюционные фотографии тоже, казалось, были сняты на плотной, негнущейся бумаге со штампами фирмы на обратной стороне, и наоборот, все фотографии нового времени были сделаны на тонкой, уже сейчас коробящейся и ломающейся бумаге.
И была во всем этом какая-то закономерность: в печальной плотности пожелтевшей, мощной бумаги, где и лица хранили на себе отпечаток серьезности и даже монументальности происходя-щего, во всех этих снимках каких-то предков с руками на пистолетах и кинжалах, всех этих женщинах с приподнятыми на руках младенцами в белых рубашонках, в их мужьях, неизменно стоящих за их спиной с выражением иногда звероватой гордыни на лице. Все эти люди носили на своих лицах отпечаток понимания соприкосновения с вечностью. Они семьями уезжали в город фотографироваться с важностью людей, пишущих завещание или, точней, оставляющих свой облик как зрительную исповедь.
Казалось, все эти люди фотографировались со знанием того, что скоро и они и весь их образ жизни исчезнут, и казалось, они примирились с этой неизбежностью и были озабочены только одной необходимостью довести до будущих поколений свой закрепленный облик.
И наоборот, лица на новых фотографиях были какие-то смазанные, необязательные, словно люди понимают, что это баловство, а не закрепление себя в вечности, а главное в глубине души чувствуют, что закреплять-то в общем нечего.