Таким образом, почти пятьсот лет европейской эволюции и гибели четырех русских царей, оказалось недостаточным для того, чтобы «догнать и перегнать» — не Америку, а Москву.
СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ДВА
Сегодняшнее молодое поколение не помнит или не знает, а мы помним и мы знаем как в начале девятисотых годов, когда раем интеллигентским вместо Франции стала Англия, нам твердили и твердили: ах, габеас корпус акт, ах, суд, присяжных, ах — свободы, ах, «никогда, никогда англичанин не будет рабом». Мы — тогдашняя молодежь, слушали, и нам, тогдашней молодежи, даже и мне, всегда монархисту — было тошно: почему же это мы такие несчастные? Почему это мы вот до «свобод» никак дорасти не можем? И неужели в самом деле — царь так уж противоречил свободе? Я — монархист до мозга и от мозга костей моих но это никак не значит, что я собираюсь быть чьим бы то ни было рабом. Совсем наоборот: мое личное монархическое чувство — в молодости это было, конечно, только чувство или, точнее, только инстинкт, — базируется как раз на моем личном чрезвычайно обостренном чувстве свободы. Рабом я не чувствовал себя и в 1912 году — хотя в России, где царская власть была отгорожена дворянской властью, — мне нравилось далеко не все. Но о «диктатуре дворянства», как об историческом явлении, я тогда и понятия не имел. И вопрос, который я сейчас поставил бы Милюковым, Ковалевским, Плехановым, Кропоткиным и прочим сеятелям, — если бы они были живы, — вполне позволительно формулировать так:
Почему все эти люди, люди ученые и даже профессорствовавшие, не сказали нам, молодежи, что для поисков всяческих свобод нам вовсе не надо переплывать Атлантический океан, или даже Ламанш: что все эти свободы у нас были и что выросли они из нашего древнейшего быта, что в самой своей сущности они рождались из совершенно иного источника, чем западноевропейские, и приводили к иным результатам, чем западноевропейский.
|
В Западной Европе первые шаги всяческих «свобод», вот вроде английской «хартии вольностей» или того же габеас корпус акта, были завоеваниями, которые феодальные бароны оттяпывали от монархии для самих себя, — а никак не для народа, — народ получил эти свободы намного позже — очень намного позже, чем имела их Московская Русь. Свободы Московской Руси выросли из народной толщи, — не из баронских привилегий, — имели в виду народ, и самодержавие защищало эти свободы не для себя, ибо народ никогда не угрожал самодержавию, а для народа, — и против феодалов. В московских условиях — против того слоя людей, которые по западному примеру норовили стать феодалами и — при московских царях — так и не смогли стать.
Знали ли все эти профессора и прочие наше прошлое? Конечно, знали — не могли не знать. Почему они или скрывали его вовсе или говорили о нем только мельком, сопровождая реальные факты иллюзорными выводами, или пытались отделаться скороговоркой: от целовальников, — для того, чтобы говорить об английском суде присяжных; от губных старост — для того, чтобы НЕ говорить о положении современной им Ирландии», об «абсолютизме» — для того, чтобы переврать русское понятие самодержавия? Ответом на этот вопрос является вся моя книга.
СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ТРИ
Если вы вдумаетесь — а по мере возможности и постараетесь вчувствоваться в весь СТИЛЬ московского государственного устройства и если вы его сравните с западноевропейским, то вас не может не поразить одна, — давно забытая всеми нами вещь: в нем не было той разделенности, того торгашества, той «враждебности», которые Ключевский и прочие считают само собою разумеющимися для, например, отношений между центральной и местной властью. Вы видите: собор не хватает за горло царя и обе эти силы, спаянные в один монолит, заняты, в сущности только взаимопомощью. Царь говорит собору самые приятные вещи — иногда даже кается перед ним. Собор мудро и твердо — «честно и грозно», по великолепной формулировке тех времен, — стоит на страже Родины и Государя и ни разу даже и не попытался поколебать царскую власть. А иногда и царь обращается к Собору с просьбой: так Иван Грозный на соборе 1650 года обратился к Собору и к народу совсем уже не парламентарным способом:
|
«Люди Божьи и нам дарованные, молю вашу веру к Богу и к нам любовь: ныне нам ваших обид и разорений исправить невозможно, молю вас, — оставьте друг другу вражды и тяготы свои».
Дело касалось массы исков обывателей ко всякого рода кормленщикам: Грозный просил о своеобразной амнистии по этим искам. Недоуменно и совсем мельком Ключевский указывает: заповедь царя была исполнена с такой точностью, что к следующему 1561 году «бояре, приказные люди и кормленщики со всеми землями помирились во всяких делах». Ни в какое «государственное право» такой способ действия, конечно, не входит никак. И никакие Дидероты его не предвидели и предвидеть не могли.
|
В Боярской Думе, в этой «бесшумной и замкнутой лаборатории московского государственного права и порядка», люди спорили, но «не о власти, а о деле»; здесь «каждому знали цену по дородству разума, по голове», здесь господствовало «непоколебимое взаимное доверие ее председателя и советников». Московские судьи «не мирволили своей провинциальной правительственной братии». Около и над этой братией действовало широчайшее и всесословное местное самоуправление, и Ключевский, как нечто само собою разумеющееся, отмечает, что «земские выборные судьи вели порученные им дела не только беспосульно (то есть, без взяток. — И. С.) и безволокитно, но и безвозмездно». Купечество — по специальности своей фактически вело все московские финансы, крестьянство, — прикрепленное служебно, — было лично свободным слоем, дворянство служило и воевало — но дворянство, все‑таки, от времени до времени вздыхало по шляхетским порядкам.
Я никак не хочу идеализировать. Я говорю только о государственном строе и я утверждаю, что он был самым «гармоничным» не только в Европе тогдашней, но был бы самым «гармоничным» и для Европы сегодняшней. «Культурный уровень:» — это другая вещь. В Москве за некоторое виды кражи отрубали кисть руки, и обрубленную культяпку окунали, так сказать, для антисептики, в кипящую смолу. Пытали не только обвиняемых, но и свидетелей — «до изумления», как определяет норму пытки тогдашний закон. Страна была неграмотна, и даже Борис Годунов кое‑как умел читать, но писать не умел, — не мог подписать даже собственного имени. Москва не была раем, — хотя бы и «социалистическим», — но так по тем временам действовали повсюду в мире. Однако, Московская Русь была самым свободным, а также и самым сильным государством тогдашнего мира — все‑таки, в конечном счете, била и разбила она, а не ее. И от чего, собственно говоря, спас Москву Петр и его преемники?
Если вы всмотритесь в ход эволюции общественной и государственной жизни Москвы, то вы, вероятно, заметите следующее:
Московское служилое дворянство с давних времен было охвачено «похотью власти». Сидя между ежовыми рукавицами самодержавия и народа, — об этой похоти оно могло только вздыхать. Соседство с панской Польшей наводило на сладкие размышления: вот там она и есть, — золотая вольность. Но в Москве вольностями не пахло, — пахло гораздо худшим.
Служилое дворянство не было не только рабовладельческим, оно не было даже землевладельческим: земля давалась на кормление, на прожиток, для несения дворянской боевой и административной службы. И в последние десятилетия Московской Руси обе эти профессии попали под угрозу.
Москва вводила регулярную и постоянную армию, и, с окончанием этого процесса, дворянское ополчение должно было отойти в прошлое — должно было отойти в прошлое и дворянское служилое землевладение. В те же десятилетия московское самодержавие, систематически расширяя земское самоуправление, стало заменять бояр, воевод и волостителей выборными местными людьми: дальнейший процесс в том же направлении грозил дворянству, кроме военной, еще и административной безработицей. Или, иначе, дворянство перед Петром, как и дворянство перед Лениным, стояло перед перспективой: потерять всякие сословные преимущества и стать, — кому уже как удастся, — в ряды просто профессионально служилой интеллигенции. Дворянство, как сословие, стояло на краю гибели — в 1680 году, как и в 1914‑ом.
Для доказательства этого положения вещей у меня нет никаких документальных данных. Может быть, где‑нибудь, в каких‑нибудь дошедших или недошедших до нас записках современников, есть указания на тревоги этого рода — я таких данных не имею. Я рассуждаю чисто логически, и как во всяком чисто логическом, то есть отвлеченном, рассуждении, рискую придти к произвольным выводам. Но, когда я пытаюсь представить себе психологию «наместника» середины XVII века, то его ход мыслей мне кажется довольно ясным и естественным.
В самом деле: местничество уже ликвидировано и разрядные книги сожжены. Царская власть намекает самым недвусмысленным образом: теперь уж разговор будет идти о «дородности головы», а не о породе. Армия перестраивается на стрельцов, рейтаров, пушкарей и прочих — значит, отпадает государственная необходимость давать дворянину поместье, с которого он мог бы появляться на фронт «конным, людным и оружным». И кони, и люди, и оружие заготовляются государственным путем, как государственным путем вербуются и новые бойцы русской вооруженной силы «даточные люди». Дворянин чувствует приближение времени, когда он, как дворянин, в аппарате вооруженной мощи государства станет чеховским «лишним человеком». С низов прет «губной староста» и прочий всесословно избранный люд, который столь же недвусмысленно, как и царская власть, намекает на то что вот — еще несколько лет или десятков лет — и мы и в администрации без дворянина обойдемся. Так — куда же деваться мне, рюриковичу, князю и пр.? Идти на «тарифную ставку» — так меня, пожалуй, тут обойдут всякие разночинцы? Терять свое поместье — так чем же я буду жить? В Смутное время приперли поляки, которые всем своим бытом подсказывали выход: вот, при наших порядках, — аз есмь пан, а быдло есть быдло. И никакой там король ничего сделать не может: золотая вольность.
Повторяю: никаких документальных доказательств такого настроения у меня нет. Но, просто, по человечеству, такого хода мыслей не могло не быть. В самом деле: со всех сторон «породу» выпирают: из разрядных книг, из армии, из администрации — куда же деваться? И как сохранить свой прежний и свой привычный образ жизни? Работать дворянство не хотело — в середине XVII века, как и в начале XX: «Дай Бог великому государю служить, а саблю из ножен не вынимать», это был бытовой лозунг семнадцатого века. «Зачем дворянину география» — это был лозунг восемнадцатого. «Культурный досуг» — было лозунгом двадцатого. Разница невелика.
«Россия в чреве растила удар», — говорит Сельвинский по несколько другому поводу, — по поводу Октябрьской революции. Московская Русь тоже «растила удар» и к нему готовилось погибавшее дворянство. Эта точка зрения доказуема лишь с большим трудом, но если мы ее отбросим, то успех Петровской Революции будет совершенно необъясним. Если мы отбросим ту же точку зрения на дворянство 1916 года — то так же будет необъяснимо падение монархии: революцию устроили не Ленин со Сталиным, — революцию начали дворянские круги Петербурга, но только на этот раз сильно ошиблись в расчете. И именно от дворянской оценки идет все то, что нам говорили и о Москве, и о царях, и о свободах, и о прекрасной «деве революции», которая заменит наш непросвещенный абсолютизм самым что ни на есть просвещенным народовластием.
Вот это «народовластие» мы с вами и расхлебываем до сих пор.
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СТРОЙ
В числе прочих сокровищ, которые русская эмиграция накопила или должна была бы накопить за тридцать лет своих скитаний по всему лицу современного земного шара, имеется живой опыт всех современных конституций, хартий, государственных прав и личного бесправия. Можно опасаться, что ощущение личного бесправия несколько заслонило от нас те выводы, которые мы могли бы сделать из всего стройного и мощного сооружения государственных прав во всех их разновидностях. Этот общий вывод, с некоторыми в общем незначительными поправками, мог бы сводиться к тому, что все эти научные конституции кое‑что делали — до тех пор, пока делать было собственно нечего. Когда жизнь как‑то текла своим чередом и когда вопрос о том, будет ли сидеть на посту премьер‑министра Иванов или Сидоров имел только чисто зрелищный интерес: очень это ловко Иванов подставил подножку Сидорову… Но в тот момент, когда история ставила перед этими конституциями какие‑то реальные и жизненные задачи — конституции как‑то проваливались. Перечня провалившихся конституций Западной Европы, может быть, не стоит и приводить. Заморские конституции пока что удержались. То, что они сделали после Первой мировой войны, Уинстон Черчилль в своих мемуарах квалифицировал как «сложный идиотизм». Я не буду повторять его доводов. Если м‑ру Черчиллю удалось бы написать мемуары о Третьей мировой войне и о том периоде, который ей предшествовал — трудно сказать, какую еще формулировку пришлось бы искать м‑ру Черчиллю. Вероятно, что‑то вроде шизофрении…
Оценивая мировую историю не только последнего столетия, нужно сказать, что все эти «писаные конституции» жили и работали до тех пор, пока жизнь не ставила перед ними ни одной серьезной задачи. Когда жизнь эту задачу ставила — то или конституции проваливались или конституции предавались тому, что м‑р Черчилль назвал сложным идиотизмом. Неписаная конституция Москвы прожила — с перерывами и провалами около одиннадцати веков и не столько провалилась в феврале 1917 года, сколько в минуту жизни трудную была подстрелена из‑за угла. Одиннадцать веков — это вещь, о которой стоит все‑таки поговорить всерьез: не каждая конституция может похвастаться таким возрастом, а также и такими успехами. Можно, конечно, сказать, что за тысячу лет эта конституция достигла своего предельного возраста, что пора ей было на покой, что нужно было дать дорогу молодым силам Милюкова, Керенского и Сталина и что вообще нужно было наконец модернизироваться: пересесть с «птицы тройки» в «черный ворон». Но и при этой — с научной точки зрения вполне понятной установке, можно было все‑таки написать какую‑то честную эпитафию тому государственному строю, который оставил своим наследникам одну шестую часть суши, двести миллионов чрезвычайно талантливого и боеспособного населения, провел страну над могилами и Батыев и Наполеонов, провел великую и бескровную революцию 19 февраля 1861 года, каким‑то научно‑непонятным образом имел самый крупный в мире «общественный сектор народного хозяйства» и самую яркую в мире литературу. Можно было бы ожидать, что наследники сегодняшнего для и кандидаты в наследники вчерашнего вспомнят своего наследователя хотя бы добрым словом.
Российская «общественность» хоронила старый русский государственный строй лет сто подряд. Заранее делила ризы его и о наследстве его бросала жребий. Когда монархия была убита, наследники перепились, передрались и стали бить стекла. Пока что, пропито и перебито: миллионов пятьдесят русских людей, русская литература, русская кооперация русские кони и коровы, а так как пир победителей и наследников еще не кончен, то и окончательных итогов еще подводить нельзя. Но об одиннадцати веках русского государственного опыта некоторые итоги можно было бы подвести еще и до революции. Они подведены не были.
Я снова вернусь к Ключевскому: это самый умеренный из наших историков. Он — по марксистской формулировке — «завершает собою буржуазную историографию», но его издает и Госиздат. Он, кроме того, единственный историк, которого цитируют иностранцы, пишущие массовые книги о России или об ссср. Кроме всего этого, он все‑таки самый умный из русских историков. Это не очень блестящий комплимент, но все‑таки…
Я еще раз сошлюсь на его истинно классическое определение того русского дворянина, который все иностранные речения переводил на русский язык, и который не понимал ничего — ни в иностранной, ни в русской действительности. Сам Ключевский «иностранных речений» избегает самым старательным образом. Но от иностранных понятий — куда ему уйти? Ключевский, конечно, промышляет и сознательным искажением русской истории, но, я думаю, ощущение недоуменного раздражения было в Ключевском сильнее даже и учета рыночного спроса. Ключевский как будто живет где‑то на далекой российской окраине великой всеевропейской истории и русское бытие рассматривает, как какой‑то червеобразный отросток всеевропейской слепой кишки. Не вырезать ли этот отросток заблаговременно?
Вы чувствуете благодушного и очень культурного российского интеллигента, в доме которого имеется прекрасная библиотека, наполненная полными собраниями сочинений лучших умов Европы. И когда этот интеллигент наталкивается на какое‑то русское явление, он кряхтя от досады на свей собственный вес и на наш российский провинциализм, лезет на полку и достает оттуда соответствующий том великой энциклопедии наук славного французского философа Дидерота.
Дидерот помогает плохо. Во‑первых, потому, что и сам‑то занимался списыванием у другого столь же славного философа Чемберса, который до русского интеллигента в оригинале не дошел, и, во‑вторых, потому, что явлениями русской действительности ни дидероты, ни чемберсы не интересовались никак, Однако и у Чемберса и у Дидерота описываются какие‑то явления, которые как‑то как будто похожи на кое‑что совершавшееся и в России. Как с ними быть?
Положение всякого русского пишущего интеллигента очень напоминает положение редактора современной советской провинциальной газеты. Вот лежит под самым носом некое явление. Но, — как оценить это явление, не имея «директив из центра»? Вот лежат под самым носом десятки и сотни русских явлений. Но, — как их оценить без директив от дидеротов. Вот, например, Соборы. В дидеротах о них не сказано ни слова. И никаких директив из философского, европейского «центра» нет. Куда же деть Соборы? Были ли они народным представительством или не были? Дидероты говорят: народное представительство должно бороться с тиранами. Земские Соборы с тиранами не боролись: какое же это народное представительство? Дидероты говорят: народное представительство должно отстаивать права. Земские Соборы занимались по преимуществу распределением обязанностей. Нет, Земские Соборы никаким народным представительством, значит, не были.
К Земским Соборам Ключевский относится с некоей соболезнующей, симпатией. И никак не может понять: почему это люди попавшие, наконец, во что‑то, вроде парламента, никак не хотят вести себя по‑парламентски — не ставят вопроса о власти, министерских кризисов не устраивают, вотумов недоверия не выносят и вообще ведут себя, с дидеротовской точки зрения, совершенно несообразно. Ключевский так и пишет о «несообразностях Соборов»:
«Есть избиратели и выборные, вопросы правительства и ответы представителей, совещаний, подача мнения и приговоры, словом, есть представительная процедура, но нет политических определений, не устанавливается даже порядок деятельности… Формы являются без норм, полномочия без обеспечений, а между тем налицо есть и поводы и побуждения, которыми обыкновенно (подчеркнуто мною. — И. С.) вызываются и нормы и обеспечения. Известно, каким деятельным источником прав народного представительства на Западе служила правительственная нужда в деньгах: она заставляла созывать государственные чины и просить у них воспоможения. Но чины помогали казне не даром: они вымогали уступки (подчеркнуто мною. — И. С.).
С точки зрения дидеротовских «государственных чинов», наши Земские Соборы были, по Ключевскому, «подачкой, а не уступкой», «не признанием народной воли. как политической силы, а только милостивым и временным расширением власти на подданных, не умалявших ее полноты».
Итак, соборы — не парламент, не генеральные штаты и вообще — не народное представительство — так, «подачка» и больше ничего. А что же есть московская монархия? Была ли она «абсолютизмом» или не была? И как совместить с ней московское земское самоуправление? Нет — тут в этом червеобразном отростке великой всероссийской кишки ничто ни на что не похоже…
«Общие системы — — централизация и самоуправление, — пишет Ключевский, — были поставлены в такие отношения, которые искажают существо и той и другой… Как нет настоящей централизации там, где местные органы центральной власти, ею назначаемые, действуют самостоятельно и безотчетно, так нет и настоящего самоуправления там, где выборные местные власти ведут не местные, а общегосударственные дела по указаниям и под надзором центрального правительства».
Как видите: ничто ни на что не похоже. Правда, тут у Ключевского опять проскакивает его обычная передержка: местных органов, которые действовали бы «самостоятельно и безотчетно» в Москве не было вовсе — и чуть‑чуть ниже я приведу речение самого же Ключевского: сам Ключевский, видимо, просматривал свои рукописи без особенной заботы о том, чтобы одна страница не противоречила бы другой. Но сейчас существенно не это. Существенно то, что вот этакая, ни с чем несообразная, никакими дидеротами не предусмотренная, конституция продержалась одиннадцать веков. Дидеротовские — продержались несколько меньше. Так что, может быть, стоило бы не Москву стричь под дидеротов, а дидеротов рассматривать сквозь призму московского опыта?
Ключевский — историк России. То есть специалист по искажению русской истории. Проф. Виппера русская история интересует мало: он искажает европейскую. Может быть, именно поэтому проф. Виппер позволяет себе роскошь интервенции в чужую ему область русской истории, и в этой области очень мало стесняется с туземными нравами ключевских и милюковых. Общий характер московской государственности XVI‑XVII вв. он определяет так:
«Культура, которою жило великорусское племя в свою блестящую московскую эпоху… Рыцарское войско, дисциплина поместного дворянства, государственные дороги — нечто единственное в тогдашней Европе, система податей, устройство приказов, сложная художественная символика придворной жизни, и изумительное дипломатическое искусство московских деятелей…» («Круговорот Истории» стр. 64 и др.).
И дальше:
«Если Московское Государство выдержало смуту XVII века, и смогло опять восстановиться, то это объясняется именно крепким строением национального целого, тем, что национальность срослась со своей культурой, что эта культура давала смысл и направление национальным силам. Для национальной энергии великоруссов XVI века очень характерна политика Грозного в Ливонском крае, восточной половиной которого Москва владела в течение 20 лет. Если принять во внимание тогдашнюю редкость населения, неразвитость путей сообщения, техническую отсталость от Запада, — какую удивительную энергию проявила Москва в колонизации торговой и земледельческой, какой напор и какую цепкость в деле распространения своей национальной культуры. И как жалки по сравнению с этим попытки русификации того же края в конце XIX века, когда великая империя, выстроенная на европейскую ногу (подчеркнуто мною. — И. С.) обладала громадными техническими, военными и финансовыми ресурсами».
В общем набросок проф. Виппера как‑то соответствует действительности, о «государственных дорогах — единственных в тогдашней Европе» я, правда, не знаю решительно ничего. Если вы что‑либо знаете, — я буду очень благодарен за информацию для дальнейших изданий этой книги. Говоря чисто теоретически, без дорог управлять таким гигантским пространством было бы затруднительно, но историки нам говорили о русском бездорожье и ничего не говорили о государственных дорогах. Бывает.
Так вот: была, де, «блестящая Московская эпоха», — так говорит Виппер. В эту блестящую Московскую эпоху были всероссийские съезды органов самоуправления, — так пробалтывается проф. Кизеветтер. Лет через пятьдесят после Смутного времени, русский крестьянин достигает такого уровня материального благополучия, которого он с тех пор не имел никогда. Этот же московский мужик судится судом присяжных, имеет гарантированную законом неприкосновенность личности и вообще относится к своему западноевропейскому собрату и современнику, как современный гражданин САСШ к современному Ди‑Пи. Москва присоединяет Малороссию, добивает Польшу, отклоняет предложение о присоединении Грузии и слегка застревает на Амуре. Несколько позже Пушкин будет писать о бездне, над которой стояла Московская Русь. И еще позже Ключевский будет писать о несообразностях того государственного строя, при котором все это было достигнуто. И ни одного раза не задумается о полной несообразности всех своих построений. О том, к чему именно привели Францию генеральные штаты, энциклопедисты и дидероты, можно было бы догадаться и во времена Ключевского. Может быть, можно было бы и стоило бы изучить не Москву по дидеротам, а дидеротов по Москве. И не Москве советовать заниматься «нормами и обеспечениями», а дидеротов предупреждать против «вымогательства уступок». Но дидероты были «системой», «правом». «философией», и вообще, наукой и прогрессом. Москва же была только червеобразным отростком всего этого. И если бы Ключевские признали живую систему Москвы, то они были бы вынуждены отбросить мертвую схоластику философии, а схоластика, и только она одна кормила и поила их.
Мое личное отношение ко всей этой «богословской схоластике — и больше ничего» читатель, я надеюсь, уже уловил. Всякий жрец всякой схоластики НЕ МОЖЕТ, — профессионально не может, оперировать никаким иным методом, его схоластикой не предусмотренным, ибо иначе ни он, ни схоластика никому нужны не будут. Мое личное первое столкновение со схоластикой произошло на самой заре моей юности. Если бы не революция, которая все равно смешала все карты, это столкновение могло бы изменить всю мою жизнь.
В 1912 году я держал экстерном экзамен на аттестат зрелости при Виленской Второй Гимназии. Ее директор был латинистом и вообще «классиком». Поэтому на латинский язык я нажимал очень сильно. Странно, что я занимался им не без удовольствия: ни тогда, ни позже никогда за всю мою жизнь он мне решительно ни к чему не был нужен. Но я совершенно свободно читал любую книгу и до сих пор, то есть, почти сорок лет спустя, я еще знаю наизусть две‑три оды Горация, две‑три страницы Овидия и даже страничку‑две Цезаря. Но моя память устроена так, что никакой грамматики я вызубрить не могу. Русской грамматики я не знал никогда — и сейчас имею о ней только самое отдаленное представление. Моему собственному сыну я советовал на русскую грамматику плюнуть вообще. Едва ли кто‑либо сможет упрекнуть нас обоих в плохом знании русского языка. Мне с 1912 года приходилось редактировать разные газеты и разные отделы в разных газетах. Еще одно, — тоже довольно странное, — наблюдение, которое, впрочем, можно подкрепить и историей русской литературы: я не знаю ни одного преподавателя русского языка, который умел бы писать.
В редакциях провинциальных газет это было, если и не трагедией, то канителью. Эта канитель повторялась и в наших эмигрантских редакциях: патентированный преподаватель русского языка и русской литературы приносит статью. Он, конечно, знает и грамматику, и синтаксис, и теорию словесности и, что есть метафора, и о чем мечтали тургеневские девушки в чеховских вишневых садах. Все это он, действительно, знает. Но писать он не может никак. Из очень почтенного племени грамматиков, риторов, и словесников русская поэзия не получила ни одного поэта и русская литература ни одного писателя. Если в этом племени и были какие‑то таланты, то они были засушены схоластикой.
Итак: стою я. Передо мной — синедрион экзаменационных классиков, латинистов, грамматиков и словесников. К моему латинскому языку придраться нет никакой возможности. К моему русскому — тоже. Мои статьи к этому времени цитировались уже и в столичной печати, следовательно, кроме всего прочего, оставалась угроза того, что в той же печати я смогу обругать и грамматиков, и риторов, и словесников. А ни одной грамматики я не знаю никак. Меня спросили: что я могу сказать о правописании деепричастий? Я ничего утешительного сказать не мог. Создалось положение, непредусмотренное никакими уставами средне‑учебных заведений. Я твердо стоял на том, что те цели, которым, — по этим уставам, — должно удовлетворять мое знание и латинского и русского языков, и «выполнены и перевыполнены», как мы бы сказали после пятилеток. Мой директор развел руками и сказал:
— Да, но не теми путями, которые предусмотрены программой…
В общем, мне по латинскому и по русскому языку поставили по тройке. Срезать совсем — было бы неудобно. Может быть, и рискованно: стоит этакий щелкопер, бумагомарака проклятый — и вот возьмет и в газетах обругает. Но я нацеливался на Политехнический Институт. Туда принимали только по конкурсу аттестатов. Как раз в этом институте ни русская, ни латинская грамматика были решительно не нужны. Но как раз в политехникум я и не попал. Несколько позже, моя жена, — тогда преподавательница французского языка в женской гимназии, — горько жаловалась на то, что «программы» не дают никакой возможности научить девочек хоть что‑нибудь понимать по‑французски. Память и время засоряются всякими спряжениями, а для языка — времени уже не остается.
Вот, — так и Ключевский со товарищи, — есть азиатская Москва. В этой азиатской Москве проживает крестьянская личность — сытая, свободная, самоуправляющаяся и даже неприкосновенная. Эта личность — по Випперу — развивает беспримерную национальную энергию, утверждает и расширяет свою государственность, претендует ни более, ни менее, как на водительство всем христианским миром (теория Третьего Рима), — но все это, видите ли, достигнуто не теми методами, которые и кормят и поят схоластиков и богословия и суесловия. Мне‑то поставили по крайней мере тройку. Старой Москве Ключевский больше двойки поставить не хочет. Милюков не дает даже и двойки. Пушкин — из других, чисто сословных, соображений — ставит старой Москве просто кол: Москва привела Россию к бездне…