С западно‑европейской точки зрения, эти принципы не совместимы никак. Они в европейскую Петровскую эпоху нашей истории, в ее упадочную эпоху и не могли совместиться: самодержавие нет‑нет, да и соскальзывало к европейскому абсолютизму, самоуправление — к тому же европейскому партикуляризму. В Москве эти принципы совмещались. Было ли это достигнуто под давлением повелительной внешнеполитической необходимости или родилось из характера народа — на этот вопрос ответить, пожалуй, и вовсе невозможно. Но единство национального сознания, единство воли и целеустремленности родились раньше татар, как родилось и московское самодержавие. Это единство спаивалось единством религии или, может быть, наоборот — национальное единство определило собою единую религиозную идею, слабо подорванную даже никоновской реформой, идейной предшественницей Петра.
Московское самодержавие было не только символом, но и орудием этого единства. Для поверхностного наблюдателя, в особенности воспитанного на дидеротах, это самодержавие явилось чем‑то внешним для народа, чем‑то как‑то навязанном со стороны: то ли норманнским завоеванием, как утверждают дидероты германские, то ли византийским влиянием, как утверждали отечественные, то ли хозяйским положением северных князей, как говорил Ключевский, то ли татарским игом, как говорил Погодин, то ли интересами господствующего класса, как утверждают современные марксисты.
Возникновение киевского самодержавия так плотно закутано легендой и мифом, что разобраться в нем нет никакой возможности. Но Москва оставила ряд документальных данных, и эти данные категорически противоречат всем дидеротовским теориям. Норманнского завоевания на севере не было и если в жилах Андрея Боголюбского и текли какие‑то капли норманнской крови, то, во всяком случае, в более скромном количестве, чем печенежской, не говоря уже о славянской. Византия не могла дать того, чего у нее самой не было: представление о национальном государстве, ибо Византия не имела народа, не имела нации: это был город‑государство, образовавшийся из механического смешения самых разнообразных племенных элементов. Идея национального государства (для раннего московского периода это была еще только племенная идея) Византии была совершенно чужда, Москва же, а раньше и Киев выступают прежде всего в качестве носителей национально‑племенной идеи. О «хозяйском положении» северных князей и об «интересах господствующего класса» я уже писал: Андрей Боголюбский был призван на Суздальский стол — хозяев не приглашают, и начал свою политическую карьеру с разгрома именно того «господствующего класса», в интересах которого было, де, рождено самодержавие московских князей и царей.
|
То, как мне кажется, довольно очевидное соображение, что московское самодержавие было рождено и утверждено усилиями народных низов, нашим историкам как будто и в голову не приходит: наследники крепостнического дворянства так же обворовали народ идеологически, как и их отцы обворовывали материально. Между тем совершенно ясно: нигде, никогда и никак низы не «голосовали» за республику. Термин «голосование» я не зря беру в кавычки; народ по тем временам голосовал не бюллетенями, а оружием и жертвой. Воевали и жертвовали во имя царя, но не воевали и не жертвовали во имя Новгородской республики ни во имя Малороссийского старшины, ни во имя Московского боярства, ни во имя конституционных проектов московских княжат. Но там, где действовал царь — не только символ, но и орудие национальной воли, всегда находилось: и готовность нести жертвы и готовность взяться за оружие. Так шло до тех пор, пока нас не слопали марксистские дидероты. За тысячу лет народные массы ни разу не выдвинули какого бы то ни было республиканского или даже конституционного лозунга и Сталин с неодобрением отметил, что даже Разин и Пугачев — и те были «царистами» («крестьянская отсталость» — по марксистской терминологии).
|
Ключевский жалуется на то, что царская власть «была власть с неопределенным, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам». Наш историк, может быть, и прав. Не было той, черным по белому, конституции, которая так великолепно характеризует все неудачные произведения политической изобретательности теоретических прожектеров: «декларацию прав человека и гражданина» французской революции, ленинскую конституцию советской и веймарскую конституцию германской. Я уже не буду перечислять всех конституций, которые живут — иногда три года, а иногда и три дня. Неопределенность российских основных законов не помешала тысячелетнему существованию и росту Империи. К чему привела ясность, точность и законченность основных законов Третьей Республики во Франции?… Эрнест Ренан писал, что эти законы, во всей их сумме, сделали каждого француза «сторожем его собственного кармана».
|
Эти законы — и гражданские и политические — были построены так, чтобы никто, упаси Боже, не мог бы посягнуть ни на карман французского ситуайена, ни, тем паче, на его суверенную власть. Поэтому Франция оказалась без авиации (охраняли карман), и без правительства (охраняли суверенитет). Результат: и деньги и власть попали к немцам.
Вопрос о ясности, определенности и законченности законодательства снова приводит меня к старой теме об инстинкте. Французские брачные законы и обычаи требуют брачного договора: папаша и мамаша будущих французов заключают договор, определяющий и х супружеские права и обязанности. Все очень точно и определенно: вот только не хватает одного — этих самых будущих французов; для «прав человека и гражданина» они рождаться не хотят, даже и в лоне столь разумно, рационально организованной семьи, как французская. И нация — умирает.
Весь же вопрос заключается в том, что необходимость в договоре появляется в результате потери доверия, а потеря доверия есть результат ослабления социального инстинкта. Никто никому не верит, и все считают друг друга жуликами, — обычно не без основания. Тогда возникает необходимость регулировать супружеские отношения не по чувству доверия и любви, а по статьям закона и пунктам договора. А так как и закон и договор находятся в руках мужчин, то женщина оказывается связанной по рукам и по ногам. Отказ от дальнейшего производства будущих французов является только логическим продолжением того хода событий, когда ослабление социального инстинкта заставляет каждого индивидуума ощетиниваться в защиту своих прав — материальных и политических, против всякого соседствующего индивидуума. Женщину урезывают в ее человеческих правах, — как бы она не посягнула на мужской карман. Власть урезывает ее в политических правах — как бы она не посягнула на мужские права (женских во Франции нет). И женщина и власть перестают выполнять свои функции — страна вымирает и разлагается.
Наши историки подходят к государственному устройству Москвы не с русской, а с дидеротовской точки зрения: они пытаются юридически анализировать чисто моральные явления. Ключевский, правда, смутно догадывается, что люди Собора действовали так, как полагается действовать представителям армии, созванным на военный совет к полководцу: обсуждали вопрос о победе, а не о справедливом распределении интендантских запасов среди полков и дивизий.
ПРОЛЕТАРСКАЯ ПСИХОЛОГИЯ
Психологии, как науки, у нас еще нет: есть только «первые робкие встречи». Социальной психологии и вовсе нет: есть только социальное шаманство. Я утверждаю, что семья, нация, государство строятся на психологии. Из всех методов познания человеческой психологии у нас, собственно, есть только один — чрезвычайно примитивный, но действенный: метод самонаблюдения.
Когда я изучаю историю Смуты и методы действия тяглых мужиков — я ощущаю совершенно ясно: на их месте я поступил бы точно так же. И планирую — в будущем — поступить так же, как поступили и они: как‑то придти в Москву и разогнать все к чертовой матери — и воров, и коммунистов, и профессоров, и поляков — в переносном и в буквальном смысле этого слова. Восстановить одиннадцативековой престол и всякого Милюкова, который пытается этот престол как‑то контролировать — повесить сразу — по возможности в буквальном смысле этого слова. Нам нужно народное представительство — но также, чтобы царь его контролировал, а не оно бы контролировало царя. Государственной Думой мы сыты.
Всякий мало‑мальски просвещенный иностранец, услыхав такую околесицу, станет смотреть в телефонный справочник и вспоминать те диагнозы, которыми его снабжал Великий и Многоликий Российский Бердяй: я, Иван Солоневич есть: реакционер, шовинист, мазохист, раб, несчастная жертва многовекового угнетения, — или в немецком переводе всех этих эпитетов — унтерменш. Я же не желаю — и не имею решительно никаких оснований соглашаться хотя бы с одной десятой долей хотя бы одного из этих эпитетов.
Реакционером мне быть неоткуда. Я — не дворянин, не генерал, не князь и даже не коллежский регистратор. Я — крестьянин и даже не великорусский, а белорусский. У меня не было в царской России ни клочка земли и ни копейки денег.
Я не страдаю решительно никакими комплексами неполноценности и не имею никаких оснований оными страдать.
***
Мы, конечно, сидим в дыре. Но это не есть основание для конфуза. Исторически и морально оказались правы МЫ. Исторически и морально оконфузились именно все те, кто шел против Царя — то есть против HАС, против трудовой, тяглой «рабоче‑крестьянской» России — рабоче‑крестьянской в православном, а не в пролетарском смысле этого слова. Мы разбиты физически: бывает. Но каждый день уготовленного мировой профессурой хода мировой истории показывает воочию, что правы были MЫ. Так что даже и Организация Объединенных Наций никак не поколеблет того, что о ее предшественнице — Лиге Наций написал м‑р Черчилль. Теперь, сегодня, мы можем сказать, при Государе Императоре Николае Первом всего этого не было и все это было бы немыслимым. Было бы труднее доказать, что при жизни Государя Императора Николая Второго всего этого не было бы и все это было бы немыслимым, — но даже и это положение с каждым днем становится все более и более очевидным. Совершенно было бы немыслимым, чтобы при победе России Государя Императора Николая Второго пять миллионов русских рабочих и крестьян — не графьев и князьев — отказались бы возвращаться на свою победоносную Родину. Совершенно было бы немыслимым, чтобы пятые колонны России организовывали бы забастовки во Франции, Италии и САСШ. Были бы совершенно немыслимыми: и Вторая мировая война и Третья мировая война. Но как доказать Томми и Сэмми. что они гибли на полях Второй мировой войны и еще будут гибнуть на полях Третьей, потому и почти только потому, что двухсотмиллионная громада русской государственности была заражена спирохетами профессоров Милюковых. Сэмми этого, я боюсь, не поймет никогда. Но Иванам это следовало бы понять.
Русскую государственность построили MЫ. Не немцы, татары, латыши, как это утверждает Горький и его ученик Розенберг; не князья и бояре, как это утверждают Маркс и Ленин; не Византия или Золотая Орда — а МЫ: несколько сот миллионов Иванов, прекрасно помнящих свое великое, гордое и грозное родство и прекрасно понимающих, что собственно им, этим Иванам, нужно.
***
Многоликий товарищ Переплетчиков, населяющий собою сточные трущобы фабричных задворков всего мира, считает себя, как и мы все, достаточно разумным и вполне достаточно порядочным человеком — даже и тогда, когда он идет громить булочные — для того, чтобы завтра остаться и вовсе без хлеба. Товарищ Переплетчиков полагает, что он понимает почти все. А того, что он еще не успел понять, ему, товарищу переплетчикову, другой товарищ, товарищ оратор, сообщит на соответствующем собрании в ближайшей пивной. Или на ближайшем заседании Государственной Думы — что в сущности одно и то же. В пивной будет сказано просто: «долой самодержавие». С высоты парламентской трибуны это будет средактировано несколько тоньше: «глупость или измена?» Товарищ Переплетчиков пойдет месить своими мозолистыми ногами демонстративную уличную грязь на Невском проспекте или на парижских бульварах, но будет голосить и голосовать за те теории, которые ему будут преподнесены владельцами наиболее мощных голосовых связок. Он. товарищ Переплетчиков, не понимает и, боюсь, никогда не поймет, что все то, о чем он будет голосовать и голосить, есть самоубийственный вздор.
Товарищи переплетчики — они тоже бывают разные. Русские в общем голосовали за Царя и потом — faut de mieux — за Колчака и Деникина. Не все, но большинство. Немецкие — «культурные» — голосовали за Эбера и потом за Гитлера — голосовали почти все. Французские голосовали за Торреза и против американской манны небесной. Английские голосовали за национализацию и социализацию — и вот мы имели возможность прослушать заявление м‑ра Шинуелля — какие мы, у себя дома, слышали уже сотни и сотни раз: с социализацией и национализацией выходит, правда, ерунда, но это только потому, что население старой веселой Англии еще недостаточно социал‑демократично. Это — мы уже слыхали.
Я не пойду ни к какому русскому царскому правительству с заведомо идиотским требованием: «долой тайную дипломатию», ибо я знаю, что пока существуют в мире «суверенные державы» и пока они борются или воюют друг с другом за целый ряд вещей, «тайная дипломатия» есть такая же неизбежность, как и военные тайны. Я не буду ходить ни на какие демонстрации, ибо это, во‑первых, лошадиный способ демонстрации того, что личный состав демонстрирующего табуна считает своим «мнением», и, во‑вторых, потому, что это есть бесчестный способ: люди, которые находятся в Петербурге и которые, следовательно, могут шататься по Невскому — будут давить на правительство за счет тех людей, которые живут и работают в Донбассе, в Сибири, на Волге и но всяких других таких местах, и не имеют никакой возможности выписывать ногами свои точки зрения на правительственную политику.
Как вы видите, все это есть категорически непролетарский подход к политической технике. Или, — еще больше — типично антипролетарский подход. Что же касается пролетариата, то я рассматриваю его не с экономической, а с чисто духовной точки зрения. Экономически я лично стою безмерно ниже любого американского рабочего. Психологически средний русский рабочий стоит (или стоял) безмерно выше среднего русского интеллигента. Пролетарий — это не тот, у кого нет денег. Пролетарий это тот, у кого — по марксистскому определению «нет родины». Нет корней, нет традиции — нет и Бога. Но паче всего — нет мозгов. Он, этот пролетарий, полагает, что он знает или может знать все. И о национализации, и о социализации, и о тайных договорах, и о пользе мощных колонн, демонстрирующих где попало и что попало. Пролетарий считает, что он вправе и в состоянии дать ответ на вопрос о национализации каменно‑угольной промышленности, о Ялтинском договоре, о перспективах войны между: Германией и Англией в 1914 году, Германией САСШ в 1939, СССР и остальным миром в 19…?, о технических предпосылках девальвации франка, или о дележке Палестины между Иерусалимским Муфтием и Еврейским Агентством.
Я — не пролетарий. У меня есть родина, есть традиция, и есть Бог. Есть кроме того и мозги. Я считаю — удовлетворительного качества. Во всяком случае, достаточного для того, чтобы отдать себе совершенно ясный отчет в том, что для решения целого ряда вещей у меня данных нет и в обозримое время быть не может. Я достаточно опытный в политическом отношении человек, для того, чтобы решение целого ряда вещей предоставить — по старомосковскому рецепту — «Богу и Великому Государю», ибо этот способ решения даст наилучшие результаты из всех мыслимых.
Здесь я подхожу к выводу, который категорически противоречит большинству пролетарских общепринятых мнений. Принято говорить: да, при данном культурном уровне русского народа — без монархии не обойтись. Я говорю: при исторически доказанном умственном уровне русского народа — мы монархию восстановим. И не потому, что мы «некультурны», а потому, что мы, по крайней мере в политическом отношении, являемся самым разумным народом мира. Если M Ы, от Олега до Сталина, при всяких смутах, нашествиях, Батыях, Гитлерах, при ужасающей «географической обездоленности» страны — построили Империю, которая существует одиннадцать веков, то не Великобритания на нас, а мы на Великобританию можем смотреть, как на некоего исторического выдвиженца. Великобритания началась в сущности только при Кромвеле — середина XVII века, и кончается при Эттли — середина ХХ‑го. Мы видели все: батыев и гитлеров, республики и монархии, самые разнообразные республики и довольно разнообразные монархии. В Москве бывали и татары, и поляки, и французы и почти были немцы, и мы поили наших сивок в Амуре, на Висле, на Шпрее и на Сене: «все промелькнуло перед нами, все побывали тут». И мы кое‑где промелькнули. Культура? Культура не имеет к государственности почти никакого отношения. Тем более, что еще вовсе неизвестно, что именно мы должны понимать под культурой: моторизованного дикаря из Бечуанланда или римского пахаря из долины Тибра? Культура должна была бы подразумевать культ — религиозную и государственную традицию, уважение к религиозной и государственной традиции. И кто был культурнее: Рим с его Сивиллиными Книгами, или Италия с ее Маккиавели? Кто культурнее: тургеневский Хорь или горьковский Кувалда? И на чем можно что‑то строить? На истовости Хорей или на неистовости обитателей интеллектуальных ночлежек современности?
ЦЕРКОВЬ В МОСКВЕ
Государственное право современности также упорно занимается вопросами об отношении Церкви к Государству, как и современная политическая практика. В Москве этот вопрос был решен без всякого государственного права: Государство было всецело подчинено религии и Церковь была всецело подчинена Государству: порядок, который не влезает ни в одну из существующих схем государственного права. Это — не «цезарепапизм», но и не «папоцезаризм» — не попытка Государства распоряжаться религией, но и не попытка Церкви распоряжаться Государством. В Москве Государство и Церковь и Нация жили определенными религиозными (или, если хотите, — религиозно‑национальными) идеалами и чувствовали себя единой индивидуальностью. Выдавать друг другу какие бы то ни было письменные обязательства было бы в этом случае так же глупо, как если бы я давал бы себе самому расписки в получении от самого себя трех рублей и обязательства эти три рубля вернуть такого‑то числа самому себе.
Я боюсь, что это жизнеощущение нами несколько утеряно. Царь считал себя Нацией и Церковью, Церковь считала себя Нацией и Государством. Нация считала себя Церковью и Государством. Царь точно так же не мог — и не думал, — менять православия как не мог и не думал менять, например, языка. Нация и не думала менять на что‑либо другое ни самодержания, ни православия — и то и другое входило органической частью в личности Нации. Царь был подчинен догматам религии, но подчинял себе служителей ее.
Отношение к князьям Церкви у московской монархии было по существу то же, что и к князьям земли: люди нужные, но давать им воли нельзя. Воля в руках Царя, «Сердце царево в руках Божиих», ибо царь есть прежде всего общественное равновесие. При нарушении этого равновесия — промышленники создадут плутократию, военные — милитаризм, духовные — клерикализм, а интеллигенция любой «изм», какой только будет в книжной моде в данный исторический момент.
Русское духовенство никогда на особой высоте не стояло. В Москве оно было еще менее грамотным, чем при Николае Втором. Безработные, — не имевшие прихода, попы толпами скитались по Руси, и правительство было очень озабочено: куда бы их пристроить. Но эти попы были народом, частью народа. Они веровали его верованиями, они защищали вместе с ним Троице‑Сергиевскую Лавру, они благословляли его «на брань», и они сражались в его рядах.
Служилые, то есть небезработные попы Московской Руси были выборными. Их выбирал приход. И он же их оплачивал. Эта система имела свои неудобства: временами возникало нечто вроде аукциона: кто будет служить дешевле? Но в общем она означала непрерывный «контроль масс». Выборность спасала духовенство от превращения его в орудие господствующего класса. Этим орудием наше духовенство сделалось только после Петра.
Святейший Синод, заседавший под контролем гвардейских офицеров, потом армейских офицеров, потом — чиновников, и Бог его знает, кого еще — уже не мог быть выразителем голоса русского православия.
Был, например, такой случай: Елизавета, женщина добрая, хотя в государственных делах не понимавшая ровным счетом ничего пыталась смягчить зверство тогдашних наказаний. По ее почину Сенат выработал указ, уничтожавший пытку для малолетних — с семнадцатилетнего возраста. Синод возражал против этого проекта, ибо, по каноническим законам, несовершеннолетние считаются только до 12 лет, следовательно, пытку можно отменить только по отношению к лицам не достигшим двенадцатилетнего возраста…
Синод постепенно переставал быть голосом православной совести, а о его обер‑прокурорах — уже и говорить нечего.
В течение всего послепетровского периода русской истории Православная Церковь не имела непосредственного, помимо обер‑прокурора, доклада Государю — одна из крупнейших ошибок нашей послепетровской монархии. И рядовое духовенство, лишенное по существу всякой опоры сверху, попадало приблизительно в положение становых приставов, назначающихся местным дворянством и от дворянства зависевших. С тою только поправкой, что низшее духовенство не получало никакого жалованья и вынуждено было жить на требы. В последние десятилетия это был самый забитый слой на всей русской земле. Отданный в полное распоряжение архиерейской, «консисторской», чисто бюрократической администрации, лишенный материальной поддержки со стороны государства, этот слой лишен был даже того выхода, какой имели, все остальные граждане страны: священник не мог выйти из своей «профессии». «Расстрижение» сопровождалось такими унизительными подробностями, влекло за собой такое ограничение в правах (в частности, запрет в течение десяти лет после снятия сана служить на государственной службе), что наше низшее духовенство вот то, которое непосредственно обслуживало религиозные потребности народа и призвано было его воспитывать — находилось, в сущности, в положении крепостных. Неудивительно, что именно этот слой дал пресловутых семинаристов, поперших в нигилизм полным ходом: было от чего переть даже и в нигилизм: с одной стороны, — правительственной, — полное закрепощение и пренебрежение, с другой, — общественной, — всяческие базаровские вариации на тему об опиуме для народа… Государство строило Исаакиевские и прочие соборы, но не создавало церковных. Государство строило храмы, но оставляло в запустении Церковь. И если на низах ее была некультурность, приниженность, вопиющая бедность — — тон на верхах было ненамного лучше.
Знаменитый обер‑прокурор Св. Синода К. Победоносцев, сейчас же после своей отставки, когда вчерашние подчиненные архиереи круто отвернулись от него, писал директору синодской типографии С. Войту:
«Митрополита, архиереев и нынешнего поповства не вижу, и все они стали мне противны. Подлость человеческая и низость раскрылись теперь безо всякого стыда. Кажется, и вера‑то совсем исчезла в служителях Алтаря Господня».
Победоносцеву, конечно, и книги в руки. Но обо всем этом ему надо было бы подумать, еще за обер‑прокурорским столом (обер‑прокурор сидел на заседаниях Синода за отдельным, от остальных членов Синода, столом), а не тогда, когда этот стол пришлось оставить. И увидать «нынешнее поповство» не таким, каким оно казалось сверху, а таким, каким обер‑прокуратура сделала его в действительности. Действительность оказалась очень плохой. И если в Московской Руси Церковь неизменно поддерживала монархию, то первое, что сделал Синод «освобожденной России» — приказал вынести из зала заседаний портрет Государя. Было сказано и некоторое количество модных слов относительно самодержавия. Дело было в марте 1917 года. В октябре, вместо Николая Александровича, российской православной Церковью стали управлять Губельманы‑Ярославские…
С губельмановской точки зрения все ясно: «опиум для народа». Есть и другие точки зрения несколько более «обременительные для серого вещества мозга». Я не буду излагать их. И не буду опровергать знаменитого в истории человечества пионерского собрания, которое «слушало» — «о существовании Бога» и «постановило» — «Бога нет». Но даже и в аду, особенной сенсации это историческое решение не вызвало — мир продолжает жить своими законами, независимо от губельманов, пионеров и даже комсомольцев.
Но в числе этих законов есть и такой: ни нация, ни культура без религии невозможны. Одновременно с умиранием религии, умирает и нация. Так было в Греции, когда веселое скопище эллинских богов стало заменяться атавизмом софистов; так было в Риме, когда его государственный пантеон исчез в скептицизме Петрониев и синкретизме (смешение религий) Антонинов (III и IV век по Р. X.). Последний удар по «язычеству» был нанесен в 395 году (эдикт Грациона), а 476 год считается официальной датой конца Рима — фактически Рим был кончен значительно раньше. Франция начала падать — физически и политически с эпохи революции и ее атеизма. Германия накануне своего разгрома переживала те же попытки искоренить религию, какие переживал и СССР. С той только разницей, что у нас это делалось грубо насильственным путем, а в Германии даже особых насилий не потребовалось.
Я не собираюсь ставить вопроса в чисто клерикальном разрезе: Бог, де, карает неверующих. Но в религии концентрируются все национальные запасы инстинктов, эмоций и морали. Религия стоит у колыбели, у брачного алтаря и у гроба каждого человека. В ней формулируются все те представления о конечном добре, какие свойственны данному народу — готтентоту одни, нам — другие. Умирание религии есть прежде всего умирание национального инстинкта, смерть инстинкта жизни. Тогда вступает в свои права эпикурейское смакование последних радостей жизни, — которое с такой блестящей полнотой выражено у Анатоля Франса: ведь после нас все равно потоп. И тогда вступают в свои права пункты и договоры: неверие в Бога невозможно без недоверия к человеку.
***
По— видимому, никогда и нигде в истории мира инстинкт жизни не проявил себя с такой полнотой, упорством и цепкостью, как в истории Москвы. По‑видимому, никогда и нигде в мире не было проявлено такого единства национальной воли и национальной идеи. Эта идея носила религиозный характер или, по крайней мере, была формулирована в религиозных терминах. Защита от Востока была защитой от «басурманства», Защита от Запада была защитой от «латынства». Москва же была хранительницей истинной веры, и московские успехи укрепляли уверенность москвичей в их исторической роли защитников православия. Падение Константинополя последовало сразу же после попытки константинопольской Церкви изменить православию и заключить Флорентийскую унию с латинством, оставляя Москву одну во всем мире. Именно ей, Москве, нерушимо стоявшей на «православии», на «правой вере» суждено теперь было стать «Третьим Римом» ‑«а четвертому уже не быти».
Москва, так сказать, предвосхитила философию Гегеля, по которой весь мировой процесс имел одну цель: создание Пруссии. С тою только разницей, что для Гегеля окончательной целью была именно Пруссия, а для Москвы, сама она, Москва, была только орудием Господа Бога, сосудом, избранным для хранения истинной веры до скончания веков, и для всех народов и людей мира.
Москва думала о всем мире и об истине для всего мира. Пруссия думала о колбасе только для нее самой. И даже в 1941 году красная Москва говорила об интересах трудящихся всего мира, коричневый Берлин — об гинтерланде для Германии — гинтерланде, который будет поставлять немцам руду, колбасу и нефть. Так старый спор между идеей и колбасой, нерешенный Александром Невским, снова встал перед Москвой — уже, правда, не «православной», а советской. Московская идея снизилась и огрубела, в нее вросла та же гегелевская колбаса, — хотя и для «всех трудящихся мира», немецкая идея обросла некоторыми фиговыми листками по части «новой организации Европы».
К 1942 году красная Москва стала сворачивать знамена третьего интернационала и стала вспоминать «Святую Русь» древнемосковских времен. И фронт устоял. Эта формулировка оказалась такой же необходимостью в 1942 году какою была и ровно семьсот лет тому назад — в 1242 году (Ледовое побоище, разгром Александром Невским немецких рыцарей на Чудском озере).
Если данная идея выдерживает практическое испытание десятка веков, то, очевидно, какая‑то внутренняя ценность в ней есть. И атеистическому правительству нынешней Москвы становится совсем плохо — ему приходится хвататься за формулировки давным‑давно прошедших времен. Тех времен, когда русскому народу было хронически очень плохо, совсем плохо, когда он хронически стоял «на краю гибели», в самом буквальном смысле этого слова, и когда инстинкт жизни должен был напрягаться до самой последней степени — иначе бы действительно никак, не устояли.
Мы можем сказать: Господь Бог вложил инстинкт жизни в каждое живое существо. Мы можем сказать и иначе: инстинкт жизни формулирует Господа Бога, как свой величайший и заранее непостижимый идеал, как точку концентрации всего лучшего, что в человеке есть.