ДЕМОКРАТИЯ И КОНСТИТУЦИЯ 24 глава




Отсюда идет доверие к человеку, как к той частице бесконечной любви и бесконечного добра, которая вложена Творцом в каждую человеческую душу. Отсюда же идет и монархия — и не какая‑нибудь, а обязательно «милостью Божиею».

Я понимаю, как легко с высоты двадцатилетнего комсомольского величия подсмеиваться над мудростью тысячелетий, тысячелетием проверенной. И как легко издеваться над символами, в которых товарищи комсомольцы не понимают ровным счетом ничего. Однако, фактически дело заключается именно в «милости Божией» или как говорил Грозный: «не в многомятежном человеческом хотении, а в Божьем соизволении».

Православие предполагает, что человек по природе своей добр. А если и делает безобразия — то потому, что — «соблазны». Соблазны богатства, почета, славы, власти и прочего. Если же эти соблазны устранить, то человек, средний человек, более или менее автоматически пойдет по «путям добра». Устранить же соблазн можно двумя путями: для натур исключительных — уход от соблазнов; для средних людей, постановка их над соблазнами. Первый способ ведет в монашество, второй способ — к предоставлению человечеству всего; и богатства, и почета, и власти. Монархический инстинкт народа (а никак не монархическая теория — о теории Москва и слыхом не слыхала) давала человеку все достижимые блага жизни в том расчете, что освобожденный от действия соблазнов человек будет творить «милостию Божиею». Действовать — по римскому выражению — cum bonus pater familias — как добрый отец семейства — отсюда и «Царь‑Батюшка».

Практика тысячи лет показала что за очень немногими исключениями, совсем средние люди, сидевшие на киевском. московском, а потом, на петербургском престоле — так и действовали — как добрые отцы великого семейства: о чем им собственно было заботиться больше? Они, конечно, делали и ошибки: советская республика за десятки лет бытия своего, а корейская даже и за полгода наделали их больше, чем все цари за всю тысячу лет.

Другая сторона «милости Божией» это право рождения, а не заслуга. Ибо, если спор зайдет о заслугах, то никто и никогда ни до чего не договорится. С вашей точки зрения Сталин есть лучший из людей, с моей — самый кровавый негодяй, какого только знала история человечества или во всяком случае история России. Петр Первый с точки зрения Пушкина — великий гений и великий патриот а с точки зрения Льва Толстого — пьяный и полубезумный зверь. Но если мы условимся, что право рождения дает право на престол — то никакие споры невозможны. Однако, право рождения есть тоже «милость Божия», выраженная в случайности. И, следовательно, устраняющая всякие споры за власть. При монархии одну бесспорную власть безболезненно сменяет другая также бесспорная власть и никто никого не режет. Бескровно меняют власти также и в республике — но там дело идет о рубле — о том, кто больше даст на агитацию. Кроме того, как показала практика, ни из русской, ни из германской, ни из австрийской ни из польской, ни из испанской республики не вышло ничего. Вышло самодержавие Сталина, Гитлера, Пилсудского, Франко, Кемаль Паши и прочих. Может быть не стоило свергать самодержцев «милостью Божиею»? И заменять их самодержцами Божьим попущением?

Москва строилась на православии, и одним из практических выводов из этого было московское самодержавие, которое выходило страну, спасло в таких положениях, которые сегодня оказались бы совсем не под силу. Об его историческом пути Лев Тихомиров пишет:

«Царская власть развивалась вместе с Россией, вместе с Россией решила спор между аристократией и демократией, между православием и инославием, вместе с Россией была уничтожена татарским игом, вместе с Россией была раздроблена уделами, вместе с Россией, объединяла страну, достигла национальной независимости, а затем начала покорять и чужеземные царства…» (т. 2, стр. 56)

И в другом месте Тихомиров спрашивает:

«Что же сделала доселе русская монархия для русской нации? Если брать многовековую жизнь ее до 1861 года, то она представляет один из величайших видов монархии и даже величайший. Она родилась с нацией, жила с нею, росла совместно с ней, возвеличивалась, падала, находила пути общего воскресения и во всех исторических задачах стояла неизменно во главе национальной жизни. Создать больше того, что есть в нации, она не могла, это по существу невозможно. Государственная власть может лишь, хорошо ли, худо, полно или неполно реализовать то, что имеется в нации. Творить из ничего она не может. Русская монархия, за ряд долгих веков — исполняла эту реализацию народного содержания с энергией, искренностью и умелостью, которые доказываются самыми последствиями…» (стр. 201).

«Царь заведует настоящим, исходя из прошлого и имея ввиду будущее», — пишет Тихомиров…

Только в самое последнее время в эмиграции сделано некое новое открытие. Оно сводится к тому, что «нация» есть не только настоящее, но есть и прошедшее и будущее. И что, следовательно, всякое данное поколение только наследует имущество отцов и дедов, — с тем, чтобы передать его детям и внукам. И что данное поколение не имеет права присваивать себе монополию окончательного решения судеб нации: были ведь деды, которые решали как‑то иначе, и будут, вероятно, внуки, которые будут что‑то решать тоже как‑то по‑своему. Мы, данное поколение, — только одно из звеньев в общей цепи «нации».

Русская интеллигенция — и революционная и контрреволюционная — почти в одинаковой степени, рассматривали себя, как последнее слово русской истории — без оглядки на прошлое и, следовательно, без предвидения будущего. Каждое поколение прошлого и нынешнего века ломало или пыталось сломать все идейные и моральные стройки предыдущего поколения, клало ноги на стол отцов своих, и не предвидело той неизбежности, что кто‑то положит ноги свои и на его стол. Базаров клал ноги на стол отцов своих, — базарята положили на его собственный. Ибо, если вы отказываете в уважении отцам вашим, то какое имеете вы основание надеяться на уважение со стороны ваших сыновей?

Если бы внутри Москвы установился порядок, при котором идеи и поколения каждого десятилетия разрушали бы работу предыдущего, и, для того, чтобы быть разрушенным очередным десятилетием, то России не существовало бы давно. Была бы какая‑то получухонская, полуславянская колония — то ли Польши, то ли Швеции, то ли ногайской орды. Но Москва крепко и мудро стояла на охране не только внешних границ, но и внутренней самобытности, на страже своего национального «я». И на вопрос проф. Платонова: «Что шло впереди, политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс?» — можно дать только такой ответ: ничто не «шло впереди», все шли вместе — и царь, и Церковь, и народ, поддерживая друг друга в трудные минуты, — а трудными минутами были все минуты жизни, — не давая пошатнуться ни одному устою национальной жизни России — ни вере, ни царю, ни отечеству.

Наши историки, которые писали в те годы. когда вера стала заменяться если и не совсем атеизмом, то равнодушием, «царь» — республиканским образом мышления, а отечество космополитизмом — решительно ничего не могли понять в ясности московского склада — ибо он прежде всего был совершенно ясен. Наши ключевские, исходя из дидеротов, никак не могли себе представить, чтобы «общество» и «правительство» друг против друга как‑то не подкапывались. И никак не могли сообразить того простого факта, что в Москве «общество» было «правительством» и правительство — обществом. Наши ключевские из тех же дидеротов, в свое время принужденных вести борьбу против католического изуверства, никак не могли понять отсутствия в Москве борьбы между Церковью и Государством, отсутствие того характерного для запада явления, которое именуется клерикализмом. Они не могли объяснить себе ни Соборов, ни самоуправления, ни административной системы. Все это было совершенно непохоже на дидеротов! Но так как дидероты казались венцом человеческого прогресса, то Москва автоматически оказалась варварской. Оказывалась варварской и Россия, которую во что бы то ни стало надо снова европеизировать, — ибо даже и Петру это не удалось. Итак — долой Соборы, ибо Соборы ног на стол не кладут, давайте парламент, уж он не постесняется. Долой самодержавие, ибо оно не позволяло рвать страну в клочки,. — давайте партии, они не постесняются. Долой Россию — ибо она «тюрьма народов», давайте СССР — вот там все будут разгуливать на полной своей волюшке… Погуляли…

Французские дидероты были плохи еще и тем, что и сами то они, как я уже говорил, были более или менее безграмотным переводом с тех же «иностранных речений», только с английских. Монтескье старательно пытался списать английский «Дух законов», Дидерот с его энциклопедистами списывали Чемберса. Списывали, конечно, ничего не понимая, ибо понять чужую страну очень трудно, а, может быть, и вовсе невозможно. Но если бы ключевские и прочие, обойдя дидеротов, направили стопы свои к первоисточнику, то они обнаружили бы очень странное сходство между двумя приблизительно одинаково удачными государственными порядками: московским и английским. И там и тут все было нестройно, все росло не геометрически, а органически, английская конституция представляет собой сейчас такую же внешнюю неразбериху, какою была и московская. Так же нет противоречия между централизованной защитой британской империи и самоуправлением доминионов, ибо и там и там живут англичане. Так же нет разрыва между Церковью и Государством — ибо главой Церкви является король. Тред‑юнионы точно так же не пытаются «захватить власть», как не пытались делать это посадские люди Москвы. Так же нет никаких республиканских течений, как их не было и в Москве, пропаганда атеизма так же невозможна, как она была невозможна в московские времена.

Но эти параллели, само собою разумеется, до бесконечности не идут. Англия жила и живет на практически неприступном острове, Москва сидела на великом сквозняке между Европой и Азией. Англия могла невозбранно копить свои материальные ценности, Москва сжигала их в кострах непрерывных войн и нашествий. Но мировые империи построили обе: и Англия и Москва. Дидероты с их «декларациями прав человека и гражданина», с латинской четкостью их конституций, с судорожной защитой каждого сантима в каждом мещанском кармане — не построили ничего. Наша послепетровская интеллигенция питалась «речениями» и понятиями Западной Европы — это было плохо и само по себе. Но еще хуже было то, что она питалась и речениями и понятиями уже умирающего западноевропейского материка.

 

 

***

 

Ключевский скорбит о том, что царская власть в Москве страдала «неопределенностью полномочий». Тихомиров как бы поясняет Ключевскому:

«Надо всем государством высился „великий государь, Самодержец“. Его компетенция в области государства была безгранична. Все, чем только жил народ, его потребности политические, нравственные, семейные, экономические, правовые — все подлежало ведению верховной власти. Не было вопроса, который считался бы не касающимся царя, и сам царь признавал, что за каждого подданного он даст ответ Богу: „аще моим неосмотрением согрешают…“ Царь есть направитель всей исторической жизни нации. Это — власть, которая печется и о развитии национальной культуры и об отдаленнейших судьбах нации».

Ключевский, собственно говоря, прав: полномочия верховной власти были действительно «неопределенны». Да и как можно было их определить? Ключевский ищет юридического определения источников этой власти и, конечно, найти не может, ибо их не было. Другие историки — ищут других источников: феодальные отношения, торговый капитал, дворянская диктатура и прочее и прочее.

Самого очевидного вывода, что московское самодержавие было создано народной массой в ее, этой массы, интересе, наши историки — даже и монархические — никак заметить не могут. Бьются лбами о любые сосны: и Византия, и татарский пример, и экономические отношения, и все, что хотите, но выхода из девственной чащи трех сосен, — как не было — так и нет. Между тем, если мы просто‑напросто возьмем элементарнейшие факты истории, то мы увидим, что самодержавие было: а) создано массами и б) поддерживалось массами. И создание и поддержка не имели ничего общего ни с Византией, ни с экономическими отношениями: дело шло об инстинкте самоохранения, об инстинкте жизни.

Я не хочу становиться на ту точку зрения, которая говорит: царская власть спасла Россию. Мне кажется довольно очевидным несколько иной ход событий: Россия создала царскую власть и этим спасла сама себя. Или, иначе, царская власть не была никаким заимствованием извне, не была кем‑то навязана стране, а была функцией политического сознания народа, и народ устанавливал и восстанавливал эту власть совершенно сознательно, как совершенно сознательно ликвидировал всякие попытки ее ограничения.

Андрея Боголюбского призвали мизинные люди севера. Московские Даниловичи все время опираются на народные низы — и не только московские, а и рязанские, тверские, новгородские и прочие. Иван Грозный, когда ему пришлось туго, — или ему показалось, что пришлось туго, — обращается к черным людям и «грозит» им отречением от престола. Черные люди в горе и панике идут в Александровскую Слободу умолять царя остаться на царстве. Очень характерно то, что в своем всенародном покаянии Грозный клянется и божится не в том, что будет править «конституционно», а именно в том, что будет править «самодержавно». Впоследствии «рабоче‑крестьянская» Москва протестовала против всяких попыток ограничить самодержавную власть: «того на Москве искони не важивалось». Но, может быть, самое характерное относится к Смутному Времени.

Ее история нынче прослежена до мельчайших деталей и после платоновских очерков к ней едва ли можно что‑либо прибавить. По крайней мере, с узко‑фактической стороны. Платоновской фактической схемы не оспаривают даже и большевики — они только группируют факты по‑своему и по‑своему их перевирают. Однако, ни Платонов, ни тем более большевики, не осмеливаются извлечь из опыта Смутного Времени довольно очевидного исторического поучения.

Начало смуте было положено прекращением династии. Из самого центра национальной жизни исчез тот непререкаемый и бесспорный авторитет, который веками судил и рядил внутрисемейные отношения в государстве и ставил всякого на надлежащую ему полку. Годунов таким авторитетом быть уже не мог: его избрали по «заслугам», и, как бы ни было законно избрание, — у всякого Шуйского возникла естественная по человечеству мыслишка: а чем же я, спрашивается, хуже Годунова?

«Ведь Шуйский, Воротынский, легко сказать, природные князья.

Природные и рюриковской крови».

А тут «вчерашний раб, татарин, зять Малюты» и прочее в этом роде. Как не воспользоваться моментом и не наверстать вековых боярских проторей и убытков? Шуйские стали мутить. И после смерти Годунова вокруг престола стали возникать самые фантастические комбинации — до семибоярщины включительно. Об этих боярах летописец говорит с вероятно бессознательной иронией: «ничто же им правльшим, точно два месяца властью насладищася»: ничего не вышло. Но даже и наслаждение властью было довольно проблематично: пришлось дрожать то перед ворами, то перед поляками, то перед собственной «чернью».

Кончилось тем, что северные мужики, тяглые мужики, посадские мужики пришли в Москву, разогнали поляков, бродяг и воров, восстановили самодержавие, и ушли домой на свои промысла и пожни, погрозив своим кулачищем будущим кандидатам в олигархи и диктаторы.

 

 

ЦАРЬ И СВОБОДА

 

Я заканчиваю свой обзор истории Москвы, — он, как я уже предупреждал, — очень неполон. Нет, например, ряда иностранных отзывов о богатстве Москвы, о приволье и сытости ее низовой мужицкой жизни, о том, что народ этот может поистине почитаться счастливым — этот отзыв, насколько я помню, принадлежит Олеарию — его, как и много другого, у меня под рукой нет. Да, по существу, не это играет решающую роль. Наиболее существенное обстоятельство заключается все‑таки в том, что Московская Русь выжила — выжила вопреки совершенно окаянной и географии и истории и всяким «сырьевым базам», «производственным отношениям», «экономическим предпосылкам» и прочей марксистской чепухе. Выжив сама, она спасла и все племена русского народа и все славянство. Если бы не Москва, то со славянством было бы кончено — в этом никаких сомнений быть не может. И если в годы Второй мировой войны немцы от Сталинграда откатились, то это вовсе не из‑за счастливой сталинской конституции, а из‑за того, и только из‑за того, что предшествующие поколения накопили чудовищный запас ценностей и моральных и материальных и даже территориальных. Эти ценности накопила в основном Москва, Петербург получил уже готовенькую империю и никак нельзя сказать, чтобы он оказался очень уж толковым наследником. Кое‑что было приобретено — частью нужное — Прибалтика, юг Украины, Кавказ, частью и вовсе ненужное — Польша. Но было потеряно единство нации, было потеряно чувство национального самоуважения и были потеряны все крестьянские свободы: если Москва была тяглой империей, а Петербург был рабовладельческой, то СССР стал каторжной.

Напомню еще и еще раз основные этапы на тяжком жизненном пути московской монархии.

Она возникает при поддержке мизинных людей Владимира, укрепляется народной революцией при преемниках Андрея, притягивает и стягивает к себе все низы удельных княжеств, в том числе и Новгорода, ее поддерживает и московская посадская масса и тяглые мужики севера и низы украинского казачества и лишенное правящего слоя белорусское крестьянство. Нигде, ни на одном отрезке русской истории, — включая в эти отрезки и Разина с Пугачевым, — вы не найдете ни одного примера протеста массы против монархии. И — с другой стороны — не найдете ни одного примера попытки монархии подавить массы, подавить низы.

И массам и монархии их линия удавалась не всегда. В Смутное Время масса запуталась между кандидатами в цари, но не кандидатами в президенты республики, в послепетровское время — до Николая Первого у нас монархии не было вообще. Нам, переживающим смутное время номер второй, очень трудно бросить обвинение московской массе начала XVII века: запутаться было совсем не мудрено. Еще труднее бросить упрек послепетровской монархии: ее не было, и упрекать некого. Была диктатура дворянства. И недаром были убраны Петр Второй, Иоанн Антонович, Петр Третий и Павел Петрович. Диктатура дворянства кончилась неудачной попыткой убрать и Николая Павловича — но диктатура дворянской администрации оставалась еще сто лет — только постепенно ликвидируемая монархией.

Московская линия была совершенно ясна — и внутриполитически и внешнеполитически. Она была ярко национальной и ярко демократической. Совершенно нельзя себе представить, чтобы Москва, завоевав Белоруссию, — оставила бы православного русского мужика рабом польского и католического помещика — с Петербургом это случилось. Нельзя себе представить, чтобы Москва вела войны из‑за «Генуи и Лукки», из‑за венгерского восстания или прекращала бы победоносную войну из‑за преклонения перед знатным иностранцем, как была прекращена прусская война после завоевания Берлина — из‑за преклонения перед Фридрихом Вторым. Диктатуру дворянства в Москве очень трудно себе представить. Но еще труднее — диктатуру остзейского дворянства. Маркс в Москве был вовсе невозможен.

Современная оценка московской монархии — левая оценка — имеет две разновидности:

Первая: азиатский государственный строй.

Это — откровенно глупая оценка, ибо соперники Москвы, имевшие так сказать, более «европейскую» конституцию — новгородская республика и польская ограниченная монархия — конкуренции с Москвой не выдержали. Сейчас этой оценки стесняются даже и марксисты.

Вторая оценка: да, этот строй был хорош для своего времени, а теперь нам нужна свобода. О второй оценке стоит поговорить подробнее.

Если бурный и буйный московский посад, тяглые мужики севера, низовые массы Новгорода, а в Смутное Время «последние люди государства московского» так заботливо поддерживали московских князей и царей, — то, очевидно, вовсе не потому, что — по таинственной русской психологии — были одержимы политическим мазохизмом. И если они проявляли горячий и бурный интерес к политической жизни страны, то очевидно, что они никак не считали и не видели себя политически бесправными или даже политически бессильными. Царь не был ограничителем ИХ свободы. Он был представителем ИХ свобод. А также — их силы, их роста, их мощи и их национально‑государственного сознания. Иначе — незачем было бы выкупать Василия Темного, наседать на Василия III, взывать к Ивану Грозному, протестовать против конституционных «записей» Шуйского и возводить на престол Михаила? Способов отделаться от монархии было сколько угодно. Еще больше было способов просто не поддержать монархию.

Всеми этими способами Московская Русь не воспользовалась. И бессловесной рабой Москва себя не считала. Не надо принимать всерьез, как это делают историки, смиренные подписи под московскими челобитными: «твои, Государь, худые рабишки» — так до 1917 года подписывались под письмами и самые свободолюбивые русские либералы: «Ваш, милостивый государь, покорнейший слуга имя‑рек». Ни «слугой», ни тем паче «покорнейшим» имя‑рек себя никак не считал. Так было принято. В этом роде принято еще и сейчас: если вам в трамвае наступят на ногу и извинятся, то вы скажете — пожалуйста. Это «пожалуйста» никак не обозначает приглашения наступить еще раз.

Московский человек не чувствовал себя ни рабом, ни пассивным материалом той стройки, которою заведовали московские государи. В какой степени московский человек чувствовал себя свободным человеком?

Особенных свобод в Москве, конечно, не было да и быть не могло: было постоянное осадное положение. И вообще очень трудно было представить, как именно понимал москвич XVII века то, что плебс двадцатого века называет свободой? «Свободы печати» — не было, как не было и «печати» вообще ни в Москве, ни в других местах мира. Свободы религии было больше, чем в других местах мира: инквизиции не было, варфоломеевских ночей не устраивалось, мордва молилась своим мордовским богам, татарам было оставлено их магометанство. Но если ересь жидовствующих проникла до великокняжеского престола — то Москва подняла скандал и великому князю пришлось капитулировать. И если католицизм Москва к себе не пускала, то и хорошо делала. Протестантские же кирхи строились свободно — по мере надобности проживавших в Москве иноземцев, однако, с условием: не заниматься прозелитизмом. В Европе же в семнадцатом веке из‑за религиозных ссор сжигались сотни тысяч людей и другими способами отправлялись к праотцам миллионы.

Экономических свобод в Москве было больше, чем где бы то ни было в мире. Крестьянин был «тяглецом», то есть налогоплательщиком, и государство стремилось его попридержать. Однако, он мог селиться где ему угодно и как ему угодно: или легально, покрыв свои финансовые обязательства помещику, или нелегально: забрав свои несложные манатки — двинуться то ли в черемисы, то ли в Понизовье — на Волгу, то ли на Дон. Угнаться за этим мужиком не было никакой возможности, да государство и не стремилось гнаться — так шла московская колонизация.

Тяглецом был и ремесленник. Однако и ремесленник — как и мелкий торговец [18] были неизмеримо свободнее, чем в какой бы то ни было современной Москве стране мира: в Москве не было цехов. То есть, не было монополии старожилов ремесла, которые обставляли доступ в свою профессию всякими рогатками, практически непреодолимыми для людей без достаточного кошелька. Эти монополии в какой‑то очень большой степени дожили и до Европы сегодняшнего дня… Вообще — в Москве не было того деления людей на классы и подклассы, какое было характерно не только для тогдашней Европы. Даже и дворянство не было строго очерченным сословием: из его состава бывали «нетчики» — дезертиры государевой службы, опускались в ряды «однодворцев» и потом в крестьянство. Умелые хозяева, из крестьянства и из посадских людей проникали в дворянское сословие во всякого рода многочисленный служилый элемент, и от них не требовалось, как в Европе, документальных доказательств по меньшей мере трех рыцарских поколений — в Европе иногда требовалось и семь. И, наконец, вся московская Русь судилась своим судом целовальников — или в худшем случае коронным судом воевод, а не баронским судом.

Свобод, всяческих свобод, в азиатской Москве было неизмеримо больше, чем в европейской Европе: европейцы и до сих пор называют это бесформенностью русского быта. Россия девятнадцатого, и даже начала двадцатого века, имела их меньше, чем Москва — однако больше, чем их имела, например, Германия. И даже, чем Великобританская Империя, взятая в целом. Ибо, если мы будем учитывать Великобританскую Империю, взятую в целом, то, всячески восторгаясь свободами английской метрополии — не забудем, что, например, Ирландия была: политически совершенно порабощена, а экономически ограблена до нитки: вся земля принадлежала английской аристократии и ирландские восстания подавлялись с такой жестокостью, что наши 1831 и 1863 годы в Польше — это нянюшкина заботливость по сравнению с ирландскими историями. Сегодняшний ирландский премьер за свои самостийные поползновения был приговорен к повешению, сбежал весьма романтическим образом из тюрьмы, и теперь, после Первой мировой войны добившись независимости — не забудет ни судьбы сэра Кэзмента, ни своей собственной. В аналогичном случае у нас — Костюшко получил свободу и даже деньги на отъезд в Америку, а Пилсудскому прошло безнаказанно даже Безданское дело. [19]

Но современный плебс охвачен гипнозом свободы. Я помню толпы 1906 и 1917 года с красными флагами: «Да здравствует свобода» и «Долой самодержавие»: самодержавие сметено «долой» и наступила «свобода». По иностранным подсчетам перед 1939 годом в СССР сидело по концлагерям около семи миллионов людей. Мои собственные подсчеты, сделанные в Учетно‑Распределительном отделе Беломорско‑Балтийского лагеря, в 1934 году, несколько скромнее: пять миллионов. Теперь эта цифра достигает 15 миллионов. Но и те миллионы, которые жили на полной своей «свободной воле» — от лагерников тоже далеко не ушли.

В 1906 году, как и в 1917 все это было еще неясно. Может быть, стало яснее сейчас. Или требуется еще одно фактическое и вещественное доказательство? И еще лет эта к на тридцать, сорок и этак еще миллионов на сорок‑пятьдесят жизней?

 

 

***

 

Я не собираюсь говорить о свободе в метафизическом смысле этого слова: моя философская эрудиция читателю, я надеюсь, уже ясна. Но если мы перейдем к практике, то нужно будет поставить вопрос: свобода от чего и для чего. Свобода от тягла, от повинностей? Это могла себе позволить Америка — да и там этому приходит конец. Свобода голосования? Тогда мы должны констатировать, что ни в Англии, ни в Америке свободы голосования нет. Ибо ни там, ни там нет партийной системы управления — вещь, которую русские сеятели как‑то совсем уж проворонили.

Ни в Англии, ни в Америке нет партий или, по крайней мере, того, что называется в Европе политической партией. Ни консерваторы и либералы в Англии — наследники ториев и вигов, ни республиканцы и демократы в Америке — наследник и тех же ториев и вигов — не имеют никакой программы. И если вы возьмете любой труд по английскому или американскому, так называемому, «государственному» праву, или статью на эту тему в любой энциклопедии, то вы увидите, что авторы и трудов и статей никак не могут определить: а чем же, собственно, отличаются консерваторы от либералов и республиканцы от демократов? Вообще, — в самых общих чертах, — консерваторы более «империалистичны», либералы более миролюбивы. Но о миролюбии говорят и консерваторы, а империалистическую политику ведут и либералы — и никак ни хуже консерваторов. Эти две пары партий есть просто организация двух совсем спаянных между собою групп правящего слоя, которые работают на смену, но которые делают одно и то же дело и проводят одну и ту же программу, выигрывая или проигрывая не по программным вопросам — ибо их нет, а по текущим нуждам текущей политики, или, точнее — экономики.

Избиратель может голосовать за одну из этих партий, но не может голосовать ни за какую иную — ибо в Англии и Америке избирательная система построена на относительном большинстве голосов: вещь настолько важная, что с ней стоит познакомиться.

Для упрощения, представим себе, что у нас имеется сто один избиратель и двадцать пять партий. И что из всех этих партий одна получила пять голосов, а все остальные по четыре. Партия, получившая пять голосов, получает все соответствующие места в парламенте. Остальные двадцать четыре партии, получившие в сумме девяносто шесть голосов — не получают ни одного.

В отдельном избирательном участке может случиться, что пройдет кандидат не принадлежащий к монопольным «партиям» консервативной или либеральной. Он попадает в парламент и будет там сидеть один, как перст. Ни вреда, ни пользы от этого никому никакой. В общей избирательной машине страны весь избирательный, пропагандистский и прочий аппарат монополизирован двумя партиями: избиратель может выбирать только одну из двух. На этом, в частности, основывается консерватизм и английской и американской политики, а он, в свою очередь, исходит из психологического консерватизма англо‑саксонских народов — из их государственной традиции.

В материковой Европе действует пропорциональное избирательное право. Сто один голос может быть распределен так, что в парламент, как то было в Веймарской Германии, попадут представители сорока двух партий. Сорок две партии сговориться, разумеется, никак не могут. Начнется парламентский кабак, который ликвидируется пришествием Ленина, Сталина, Гитлера, Муссолини и прочих, — и парламентарные свободы автоматически кончаются Соловками, Дахау и прочими местами парламентарного успокоения и упокоения. Это есть факты. Они могут нравиться и могут не нравиться, но от них никуда не уйти.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: