ОБ УМАЛЯЮЩЕЙ ДОБРОДЕТЕЛИ




1.

 

Когда Заратустра снова оказался на суше, он не сразу пошел к себе на гору и в пещеру свою, но исходил множество дорог, всюду расспрашивая и осведомляясь о том и о другом, так что в шутку говорил о себе самом: "Вот река, которая многочисленными изгибами возвращается к истоку своему!". Ибо хотел он знать, что случилось с человеком за время его отсутствия: стал он больше либо меньше прежнего. И однажды увидел он ряд новых домов; с удивлением смотрел он на них и говорил:

"Что означает вид этих домов? Поистине, не была великой та душа, что воздвигла их в подобие себе!

Не глупый ли ребенок вынул их из ящика с игрушками? Пусть бы другой карапуз снова упрятал их в этот ящик!

Эти комнатки и каморки: неужели это люди, что снуют в них туда и обратно? Эти помещения словно предназначены для шелковичных куколок или для лакомок-кошек, которые не прочь дать полакомиться и собою".

 

И Заратустра остановился и задумался. Наконец он печально произнес: "Все измельчало!

Всюду я вижу ворота, ставшие ниже, чем прежде; подобный мне, пожалуй, еще пройдет в них, но должен будет нагнуться!

О, когда же вернусь я на родину, где не надо мне нагибаться, нагибаться перед маленькими!" – И Заратустра вздохнул и посмотрел вдаль.

А в тот же день он сказал речь свою об умаляющей добродетели.

2.

 

"Я хожу среди народа и держу глаза свои открытыми: люди не прощают мне того, что я не завидую добродетелям их.

Они огрызаются, ибо я говорю: маленьким людям нужны маленькие добродетели: так как мне трудно признать, что нужны сами эти маленькие люди!

Я похож на петуха в чужом птичнике, которого клюют даже куры; но не сержусь я на этих кур.

Я вежлив с ними, как со всякой ничтожной неприятностью; колоть все маленькое кажется мне мудростью, достойной разве что ежа.

Все они говорят обо мне, сидя вечерами у очага; все говорят обо мне, но никто обо мне не думает!

Вот новая тишина, которой я научился: тот шум, что производят они вокруг меня, раскидывает покрывало над мыслями моими.

Они бьют тревогу: "Чего хочет от нас эта темная туча? Как бы не принесла она заразы!".

А недавно какая-то женщина поспешно схватила ребенка своего, когда тот потянулся ко мне: "Уберите отсюда детей! – закричала она. – Такие глаза опаляют детские души!".

Когда я говорю, они начинают кашлять: они думают, что так можно противиться бурному ветру: они не догадываются о буре счастья моего!

"У нас нет еще времени для Заратустры", – так возражают они; но что мне за дело до времени, у которого "нет времени" для Заратустры?

И даже когда они восхваляют меня: разве можно опочить на их славословии? Для меня хвала их – это пояс из шипов: кожа зудит даже тогда, когда снимаешь его.

И вот чему еще научился я среди них: тот, кто хвалит, делает вид. что воздает должное, но на самом же деле сам он хочет получить еще больше!

Спросите у ноги моей, нравится ли ей их манера расхваливать и привлекать к себе? Поистине, в этом ритме "тик-так" не может она ни танцевать, ни оставаться в покое.

Они пытаются хвалить мне маленькую добродетель и привлечь меня к ней; они и ногу мою хотели бы уговорить на ритмичное "тик-так" своего маленького счастья.

Я хожу среди них и держу свои глаза открытыми: люди измельчали и мельчают все больше. И причина этому – их учение о счастье и добродетели.

Они умеренны и в добродетели, ибо хотят они комфорта. А с комфортом совместима лишь умеренная добродетель.

Правда, и они учатся шагать по-своему, и даже шагать вперед: это я называю ходить прихрамывая. И так мешают они тем, кто спешит.

И многие из них, идя вперед, смотрят при этом назад, вытянув шею: я охотно толкаю их.

Ноги и глаза не должны ни лгать, ни обличать во лжи друг друга. Но много лжи у маленьких людей.

Некоторые из них имеют свою волю, но большинство лишь служит воле других. Встречаются и среди них искренние, но большинство – всего лишь плохие актеры.

Есть между ними актеры бессознательные, есть и актеры вопреки воле своей: искренние всегда редки, особенно – искренние актеры.

Мужские качества здесь – редкость: вот почему женщины их становятся мужчинами. Ибо только тот, в ком достаточно мужского, освободит в женщине женщину.

И вот худшее лицемерие, которое встречал я у них: даже те, кто повелевает, подделываются под добродетели повинующихся.

"Я служу, ты служишь, мы служим", – так молится здесь лицемерие господствующих, – и увы! если первый господин – только первый слуга!

Даже в их лицемерие проникло любопытство взора моего: и разгадал я их счастье – счастье мух – и их жужжание на освещенных солнцем оконных стеклах.

Сколько доброты, столько и слабости вижу я. Сколько справедливости и сострадания, столько и слабости.

Округлы, честны и снисходительны они друг к другу, как песчинки – округлы, честны и снисходительны к песчинкам.

Скромно обнимать маленькое счастье – это называют они "смирением"! И при этом скромно косятся на другое маленькое счастье.

В сущности, они хотят ничтожно мало, а больше всего одного – чтобы никто не обижал их. Поэтому они столь предупредительны и делают каждому добро.

Но это – трусость: хотя бы и называлась она добродетелью.

И если когда-нибудь они, эти маленькие люди, говорят грубым голосом, я слышу в их голосе лишь хрипоту, ибо любой сквозняк делает их хриплыми.

Они сообразительны, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им недостает кулаков – пальцы их не умеют сжиматься в кулак.

За добродетель почитают они то, что делает скромным и ручным: так превратили они волка в собаку, а людей – в лучшее домашнее животное человека.

"Посередине поставили мы стул свой, – так говорит мне ухмылка их, – одинаково далеко как от умирающих гладиаторов, так и от довольных свиней".

Но это – посредственность: хотя и называют ее умеренностью.

3.

 

Хожу я среди людей и роняю слова свои: они же не умеют ни подобрать, ни сохранить их.

Они удивляются, что пришел я не для того, чтобы обличать их разврат и пороки; и поистине, не для того пришел я, чтобы предостерегать от карманных воров!

Они удивляются, что не склонен я изощрять и оттачивать мудрость их: как будто мало у них тонких мудрецов, чьи голоса отзываются во мне, как скрип грифеля по аспидной доске.

И когда призываю я: "Проклинайте всех трусливых демонов в вас, которые так любят скулить, благочестиво складывать ладони и возносить молитвы", – они восклицают: "Заратустра – безбожник".

И особенно громко вопят их проповедники смирения – но как раз в эти уши мне нравится кричать: "Да! Я – Заратустра, безбожник!".

 

Эти учителя смирения! Всюду, где есть ничтожество, болезнь, струпы, ползают они, словно вши: и только отвращение мешает мне давить их.

Ну что ж! Вот моя проповедь для их ушей: "Я – Заратустра, безбожник, который вопрошает: "Кто безбожнее меня, чтобы возрадовался я наставлению его?"

Я – Заратустра, безбожник: где найти мне подобных себе? А мне подобны те, кто повинуется своей воле и отметает всякое смирение.

Я – Заратустра, безбожник: все Случайное варю я в котле своем. И только когда оно сварится, я приветствую его, как свою пищу.

И поистине, нередко случай повелительно приближался ко мне: но еще более повелительно обращалась к нему воля моя – и тотчас он падал на колени,

– умоляя, чтобы оказал я ему сердечный прием и дал прибежище, и льстиво уговаривал: "Посмотри, Заратустра, так только друг приближается к другу!"

Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Тогда стану я взывать ко всем ветрам.

Вы все мельчаете, маленькие люди! Вы все мельчаете и крошитесь, вы, любители комфорта! Вы еще погибнете, – из-за множества ничтожных добродетелей, из-за мелких грешков, из-за неизменно ничтожного смирения вашего!

Слишком много пощады, чересчур много уступчивости – вот почва ваша. Но чтобы дерево выросло большим, ему надо пустить мощные корни в твердой скале!

Даже то, что вы упускаете, помогает создавать ткань будущего всего человечества, даже ваше Ничто – лишь паутина и паук, живущий кровью грядущего.

И когда вы берете, вы словно крадете, вы, маленькие праведники; но даже у плутов есть своя честь: "Кради только тогда, когда нельзя ограбить".

"Это дается" – вот еще одна заповедь смирения. Я же говорю вам, вы, самодовольные: берется и еще больше будет браться от вас!

О, если бы вы стряхнули с себя всякое полужелание ваше и стали решительны как в деле, так и в безделье!

О, если бы вы поняли слово мое: "Всегда делайте то, к чему стремится воля ваша, но сперва станьте теми, которые могут хотеть!".

 

"Любите и ближних своих, как самих себя, [ 5 ] – но прежде станьте теми, кто любит самого себя, – любит великой любовью, любит великим презрением!" – так говорит Заратустра, безбожник.

Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Здесь еще рано мне говорить.

Я сам – свой предтеча среди этих людей, я – крик петуха на еще темных улицах.

Но их час приближается! И мой – тоже! С каждым часом делаются они мельче, бледнее, бесплоднее – чахлая зелень! скудная почва!

Поистине, скоро предстанете вы передо мной засохшей травой, степью бесплодной, уставшие от самих себя, томимые жаждой, – но скорее жаждой огня, чем воды!

О благословенный час молнии! О тайна предполуденного часа! Некогда обращу я вас в летающее пламя, и будете вещать вы огненными языками – языками пламени станете вы возвещать: "Он наступает, он близок, Великий Полдень!"

 

Так говорил Заратустра.

 

НА ГОРЕ ЕЛЕОНСКОЙ

 

 

Зима, злая гостья, сидит в доме моем; посинели руки мои от ее дружеского рукопожатия.

Я уважаю ее, злую эту гостью, но охотно оставляю ее одну. Я люблю убегать от нее, и если бежать быстро, от нее можно избавиться.

На бодрых ногах, с пылкими мыслями бегу я туда, где стихает ветер, – в освещенный солнцем уголок моей горы Елеонской. [ 6 ]

Там смеюсь я над суровой гостьей, но я ей благодарен за то, что ловит она у меня мух и заставляет стихать неумолчный мелкий шум.

Пения даже одного комара не желает она слушать, тем более двух; она делает улицу пустынной, так что и месяц боится заглянуть туда ночью.

Она – суровая гостья, но я чту ее и не молюсь, подобно неженкам, толстопузому богу огня.

Лучше немного пощелкать зубами, чем поклоняться идолам! – таков характер мой. И особенно не люблю я всех огненных идолов – распаленных, дымных и удушливых.

Кого я люблю, того горячее люблю зимой, чем летом; злее и веселее смеюсь я над врагами своими, когда зима в доме моем.

Поистине, от души смеюсь я даже тогда, когда заползаю в постель: тогда смеется и резвится мое укрывшееся счастье; смеется и обманчивый сон мой.

Никогда я ни перед кем не раболепствовал! Никогда в жизни не пресмыкался перед сильными; а если и лгал, то лгал только из любви. Вот почему я весел даже в зимней постели.

Скромная постель согревает меня лучше, чем пышное ложе, ибо ревнив я к бедности моей. И зимой она мне верна.

Злобной выходкой начинаю я каждый день и насмехаюсь над зимой холодной ванной: ворчит в ответ моя строгая гостья.

Я люблю пощекотать ее восковой свечкой: чтобы она, наконец, выпустила небо из пепельно-серых сумерек.

Особенно яростным бываю я утром, в ранний час, когда ведро звенит у колодца и так тепло разносится по серым улицам ржание коней.

С нетерпением жду я, пока, наконец, прояснится снежное, зимнее небо, мудрое, словно старец с седой головой, молчаливое зимнее небо, так часто умалчивающее даже о солнце своем!

 

Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или это оно научилось у меня? Или же каждый из нас открыл его сам?

Многогранно и сложно происхождение всех хороших вещей – все хорошие, бодрые вещи страстно прыгают в бытие: неужели же существовать им всего только раз?

Долгое молчание – тоже хорошая, бодрая вещь: молчать и, подобно зимнему небу, глазами, широко раскрытыми на ясном, светлом лице, долго смотреть;

подобно зимнему небу таить свое солнце и непреклонную солнечную волю свою: поистине, хорошо изучил я это искусство и эту зимнюю бодрость!

Мое искусство и светлая ненависть моя в том, что молчание мое научилось не выдавать себя молчанием.

Перетряхивая словами и игральными костями, не раз удавалось мне перехитрить тех, кто преисполнен торжественного ожидания, перехитрить так, чтобы ускользнула от внимания этих соглядатаев воля и цель мои.

Чтобы никто не видел основы и последней воли моей, – для этого изобрел я долгое светлое молчание.

Немало умных людей встречал я, которые скрывали лицо свое и мутили воду, чтобы никто ничего не видел в них и сквозь них.

Но как раз к ним и приходили умнейшие и недоверчивые, мастера щелкать всякие орехи: именно они и вылавливали у них самую потаенную рыбу!

Но светлые умы, смелые и прозрачные, – самые мудрые из молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода не выдает дна их.

Ты, снежнобородое безмолвное зимнее небо, ты, седовласый старец, с удивлением взирающий на меня с высоты своей! Ты, небесный символ души моей и дерзости ее!

И разве не надо мне прятаться, подобно проглотившему золото, чтобы не распластали душу мою?

И разве обойтись мне без ходуль, если хочу я, чтобы все эти злорадные завистники, окружающие меня, не заметили моих длинных ног?

Эти закопченные, удушливые, изношенные, отцветшие, изнывающие души- разве может их зависть вынести счастье мое?

Потому и показываю я им только зиму и лед на вершинах моих и не открываю им, что окружена гора моя всеми поясами солнца!

Им слышен лишь посвист моих зимних бурь: и не знают они, что летаю я и над южными морями, как страстные, тяжелые, палящие южные ветры.

 

Правда, они проникаются жалостью к несчастьям моим и случайностям; но так гласит слово мое: "Допустите все случайности до меня, невинны они, словно малые дети!".

Разве вынесли бы они счастье мое, если б не скрыл я его под несчастьями и зимней стужей, под шапками из шкур белых медведей, под покровами снежных небес!

– если бы сам я не сжалился над состраданием их, – состраданием этих мрачных завистников!

– если бы я не вздыхал и не дрожал перед ними от холода, терпеливо позволяя кутать себя в сострадание!

В том дерзость и благоволение души моей, что не скрывает она зимы и морозных бурь своих; но не прячет душа и ран своих там, где она обморожена.

У одного одиночество – это бегство больного, а у другого – бегство от больных.

Пусть слышит этот завистливо косящийся сброд, окружающий меня, как я дрожу и вздыхаю от зимней стужи! Задыхаясь и с содроганием бежал я из их натопленных комнат.

Пусть вздыхают они и жалеют меня, что обморожено тело мое: "Как бы не окоченел он на льду познания!" – переживают они.

Я же бегаю по Елеонской горе своей на бодрых ногах: в солнечном уголке горы своей пою я и смеюсь над всяким состраданием.

 

Так пел Заратустра.

О ПРОХОЖДЕНИИ МИМО

 

Так, не торопясь, минуя многие города и многие народы, окольными путями возвращался Заратустра в свои горы, в пещеру свою. И вот – неожиданно очутился он у ворот большого города: но тут с распростертыми объятиями бросился к нему беснующийся шут и загородил дорогу. Это был тот самый юродивый, которого народ прозвал "Обезьяной Заратустры", ибо он заимствовал из его речей кое-какие приемы и фразы и, бывало, присваивал себе кое-что из сокровищницы мудрости его. И обратился шут к Заратустре с такими словами:

"О Заратустра, здесь – большой город: здесь нечего тебе искать, а потерять ты можешь все.

К чему вязнуть тебе в этой грязи? Пожалей свои ноги! Плюнь лучше на эти ворота и поверни назад!

Здесь ад для мыслей отшельника: великие мысли кипятятся тут заживо и, сварившись, становятся мелкими.

Истлевают здесь все великие чувства, зато вовсю дребезжат высохшие и ничтожные!

Разве не чуешь ты запаха бойни и харчевен духа? Разве не чувствуешь, как смрад от умерщвленного духа поднимается над этим городом?

Разве не видишь, что души болтаются здесь, как вялые, грязные тряпки? Они же делают из этих тряпок газеты!

А во что превратился здесь дух? – В умение говорить каламбурами! Отвратительные словесные помои изрыгает он: из этих-то помоев и делаются газеты.

Они гонят друг друга и не знают, куда. Они распаляют друг друга и не знают, зачем. Они громыхают своей жестью и бренчат своим золотом.

Холодны они и ищут тепла в вине; распалены они и ищут прохлады у остывших умов; все они больны и одержимы общественным мнением.

Здесь все похоти и пороки чувствуют себя, как дома: но есть тут и добродетельные – много услужливой и служивой добродетели;

ловкой добродетели с бойко пишущими пальцами и задним местом, затвердевшим от сидения и ожидания; и добродетель эта имеет награды – скромные нагрудные знаки, а также плоскозадых дочек, набитых соломой.

Здесь много благочестия, а также набожного лизоблюдства и низкопоклонства перед Богом воинств.

Ибо оттуда, "сверху", падают звезды и милостивые плевки, потому и тянется вверх каждая пустая – без звезды – грудь.

У месяца свой двор, и у двора – свои паразиты: и на все, что исходит от двора, молится нищий сброд и услужливая нищенская добродетель.

"Я служу, ты служишь, мы служим", – так молится служивая добродетель у подножия властителя: чтобы заслуженная звезда прицепилась, наконец, к впалой груди!

Но как месяц вращается вокруг всего земного, так и властитель вращается вокруг самого земного, что только есть: а это – золото торгашей.

Бог воинств – это не Бог золотых слитков: король предполагает, а торгаш – располагает!

Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного, доброго о Заратустра плюнь на этот город торгашей и поверни назад!

Здесь у каждого в венах пенится гнилая и бледная кровь: плюнь на большой город, на эту огромную свалку нечистот, где бурлит и пенится грязная накипь!

Плюнь на город подавленных душ и впалых грудей, завистливых глаз и липких пальцев,

– на город нахалов, развратников, писак, крикунов и распаленных честолюбцев,

– где все испорченное, зловонное, порочное, мрачное, рыхлое, прыщавое, коварное – собрано вместе:

– плюнь на большой город и поверни назад!"

 

Но тут Заратустра прервал беснующегося шута и заткнул ему рот.

"Перестань, наконец! – воскликнул он. – Мне давно уже противны и речи, и манеры твои!

Зачем жил ты так долго в болоте, что и сам сделался лягушкой и жабой?

Не течет ли теперь и в твоих жилах гнилая пенистая болотная кровь, коли научился ты так ловко квакать и злословить?

Почему не ушел ты в лес? Или не пахал землю? Разве мало в море зеленых островов?

Я презираю презрение твое; и если ты предостерегаешь меня, почему ты не предостерег себя самого?

Из одной лишь любви воспарят презрение мое и птица, несущая предостережение, – но не из болота!

Тебя называют обезьяной моей, ты, беснующийся шут: я же зову тебя своей хрюкающей свиньей; хрюканьем ты порочишь похвалу, которую возношу я безумию.

Но отчего начал ты хрюкать? Оттого, что тебе недостаточно льстили, – вот и уселся ты около этой свалки, чтобы иметь повод для хрюканья,

– и для обильного мщения! Ибо месть – вот вся твоя пена, тщеславный глупец! Я раскусил тебя!

Но глупые речи твои вредят мне, даже когда произносишь ты верные слова! И пусть даже тысячу раз справедливы слова Заратустры – в твоих устах они всегда будут вредоносны и несправедливы!"

 

Так говорил Заратустра; взглянув на большой город, он вздохнул и долго молчал. И наконец, сказал так:

"Не только этот глупец противен мне, но и город этот.

Ни с тем, ни с другим ничего не поделаешь: их нельзя ни улучшить, ни ухудшить.

Горе этому большому городу! Хотел бы я видеть тот огненный столб, в котором сгорит он!

Ибо столбы пламени должны предшествовать Великому Полудню. Но всему свое время и своя судьба.

Однако такое наставление дам я тебе на прощание, глупец: там, где нельзя больше любить, там нужно пройти мимо!".

 

Так говорил Заратустра и прошел мимо глупца и мимо большого города.

ОБ ОТСТУПНИКАХ

1.

 

Увы, отцвело и поблекло все, что еще недавно зеленело и пестрело на этом лугу! А сколько меда надежды уносил я отсюда в ульи свои!

Все юные сердца уже состарились, и не столько состарились, сколько устали, опошлились, успокоились – они называют это так: "Мы снова сделались благочестивыми".

Еще недавно видел я, как на рассвете, смелой поступью шли они путем своим: но утомились ноги их познания, и вот клевещут они теперь на смелость зари своей!

Поистине, словно в танце, взлетали некогда ноги их, под одобрительный смех мудрости моей; теперь же они одумались. Только что видел я, как, согнувшись, ползут они к кресту.

Вокруг света и свободы порхали они когда-то, подобно комарам и юным поэтам. И вот, чуть старше, чуть холоднее став, они уже не слезают с печки, как глупцы и ханжи.

Быть может, потому поникло сердце их, что одиночество, словно кит, поглотило меня? Быть может, томительно долго, но тщетно прислушивалось ухо их к зову труб моих и вестников?

Увы! Немного всегда находится таких, чье сердце не расстается с мужеством и дерзостью, чей дух терпелив и вынослив. Остальные же малодушны.

Остальные – это всегда большинство, повседневность, многие множества, лишние: все они малодушны!

Кто подобен мне, тому в удел достанутся переживания, подобные моим, так что первыми его товарищами будут паяцы и покойники.

Вторые же – те, что назовут себя верующими в него: оживленная толпа, много любви, много безумия, много детского почитания.

Да не привяжется к ним сердцем тот, кто подобен мне; не поверит в эту весну и цветущие луга тот, кто знает род человеческий, – непостоянный и малодушный!

Если бы они могли иначе, они и хотели бы по-другому. То, что наполовину, всегда губит целое. Если листья желтеют – на что тут жаловаться!

Пусть они летят и падают, оставь их, Заратустра, и не жалей! Лучше срывай их бурным вихрем – срывай эти листья, Заратустра, чтобы прочь улетало от тебя все увядшее!

2.

 

"Мы опять стали благочестивыми", – признаются эти отступники, а многие из них еще слишком малодушны, чтобы признаться в этом.

Я смотрю им в глаза и говорю им прямо в лицо, прямо в румянец щек их: вы снова молитесь!

Но это позор – молиться! Позор не для всех, но для меня, для тебя и для всякого, в ком есть совесть. Позор для тебя – обращаться с мольбою!

Ты хорошо знаешь это: твой трусливый демон в тебе, что так любит молитвенно складывать руки или праздно держать их на коленях и вообще обожает покой, – этот трусливый демон говорит тебе: "Существует Бог!".

Но тогда принадлежишь и ты к числу боящихся света, к тем, кому никогда не дает он покоя: с каждым днем придется тебе все глубже прятать голову свою в темноту и угар!

Поистине, удачное выбрал ты время: ибо вот – снова взлетают ночные птицы. Настал час всех боящихся света – вечер, час праздности, когда всякий "праздник" угас.

Я слышу и чувствую: пришел час их торжественных шествий и охоты – охоты расслабленной, вялой, вынюхивающей, где под тихую поступь бормочут молитвы,

– час охоты на чувствительных ханжей: снова расставлены все мышеловки для сердец! И где ни подниму я завесу, отовсюду вылетает потревоженная ночная бабочка.

Наверняка она была там не одна! Я чувствую, что всюду затаились маленькие общины, и где только есть каморка, там найдешь и богомольцев, и почуешь запах, исходящий от них.

Целыми вечерами сидят они и бормочут: "Станем же снова детьми и будем говорить: "Боже милостивый!". Благочестивые кондитеры испортили им языки и желудки.

Или же смотрят они весь день напролет на хитрого паука-крестовика, подстерегающего добычу и проповедующего другим паукам слова мудрости: "Под крестами хорошо расставлять сети!".

Или сидят целыми днями на болотах с удочками и считают себя потому глубокими, но тех, кто удит там, где нет рыбы, я не назвал бы даже поверхностным!

Или с благочестивым весельем учатся они играть на арфе у песнопевца, который своей игрой нащупывает пути к сердцам молоденьких женщин, ибо устал он от старых баб и их похвал.

Или поучаются трястись от ужаса в темной комнате у какого-нибудь полоумного ученого, который все ожидает появления духов, и окончательно теряют при этом разум!

Или прислушиваются к флейте старого бродячего шарлатана, который у печально воющего ветра перенял унылость звуков; вот и вторит он ветру и проповедует унылыми звуками скорбь.

А иные из них сделались ночными сторожами; они научились трубить в рожок, делать обход по ночам и будить давно уже почившее прошлое.

Пять речений из старой были слышал я вчера ночью у садовой стены: от старых, удрученных, высохших ночных сторожей исходили они:

– "Для отца Он недостаточно заботится о своих детях: у людей отцы куда лучше!"

– "Он слишком стар! И совсем уже не заботится о детях своих", – отвечал другой ночной сторож.

– "Разве у Него есть дети? Никто не сможет это доказать, если уж Он и сам этого не доказывает! Хотелось бы мне, чтобы Он хоть раз привел убедительное доказательство."

– "Доказательство? Да когда это было! Плоховато у Него с доказательствами – ему гораздо важнее, чтобы Ему верили!"

– "Да, да! Вера делает Его праведным – вера в Него. Так заведено было у отцов наших! Так продолжается и у нас!"

Так говорили между собой двое ночных сторожей, боящихся света, и потом затрубили уныло в рожки свои: было это вчера ночью у садовой стены.

А во мне сердце переворачивалось от смеха, и хотело вырваться, и не знало куда, и опустилось в утробу мою.

 

Истинно, умру я не иначе, как задохнувшись от смеха, наблюдая, как ослы напиваются допьяна, а ночные сторожа сомневаются в Боге.

Разве не прошло давным-давно время для подобных сомнений? Кто еще смеет будить эту почившую, боящуюся света старину!

Давно уже покончено со старыми богами: и поистине, – хороший, веселый конец выпал на долю их!

Не "сумерками" [ 7 ] своими довели они себя до смерти – это ложь! Напротив: они так смеялись однажды, что умерли от смеха!

Это произошло, когда самое безбожное слово было произнесено неким богом: "Один Господь! Да не будет у тебя иных богов кроме меня!" [ 8 ]

– старый, ревнивый, злобный бородач до такой степени забылся, что все боги рассмеялись и, раскачиваясь на своих тронах, восклицали: "Не в том ли и божественность, что существуют боги, но нет никакого Бога?"

Имеющий уши да слышит!

 

Так говорил Заратустра в городе, который любил он и который назывался "Пестрая Корова". Отсюда оставалось еще два дня пути до пещеры, до возвращения к зверям его; и душа его возрадовалась близкому возвращению.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

О уединение! Ты, уединение – отчизна моя! Слишком долго жил заброшенным я на чужбине, чтобы со слезами не возвратиться к тебе!

Погрози же мне пальцем, как грозит мать, улыбнись мне, как мать улыбается, и скажи: "А кто однажды словно вихрь умчался от меня?"

Кто, расставаясь, воскликнул: "Слишком долго пребывал я в одиночестве и разучился молчанию". Теперь ты, конечно, научился ему?

О Заратустра, все знаю я: и то, что среди множества людского был ты более покинутым, чем когда-либо со мной!

Одно дело – покинутость, другое – уединение: этому ты научился теперь! И тому, что среди людей всегда будешь ты чужим и диким для них:

– даже когда они будут любить тебя: ибо прежде всего хотят они, чтобы щадили их!

Здесь же ты у себя дома, на родине; здесь можешь ты все говорить и открыть душу свою, ничто здесь не стыдится скрытых и скупых чувств.

Здесь все вещи, ласкаясь, приближаются к речи твоей и льстят тебе: так хочется им покататься на спине твоей! На любой притче доскачешь ты ко всякой истине.

Здесь прямо и искренно можешь говорить ты со всеми вещами; и поистине, похвалой кажется слуху их, что кто-то говорит с ними прямо!

Но быть покинутым – нечто совсем иное. Помнишь ли ты, Заратустра? Когда в лесу птица кричала над головой твоей, а ты стоял в нерешительности рядом с мертвым и не знал, куда идти?

Когда говорил ты: "Пусть звери мои ведут меня! Я чувствую, что опаснее мне находиться среди людей, чем среди зверей". Это была покинутость!

А помнишь ли вот еще что, о Заратустра? Когда был ты на острове своем, ты – источник вина среди ведер пустых, раздавая и расточая себя жаждущим, даря и раздаривая, – пока, наконец, не остался ты в одиночестве, жаждущий среди пьяных, и не стал жаловаться по ночам: "Не большее ли блаженство в том, чтобы брать, нежели давать? И красть, нежели брать?". Это была покинутость!

И помнишь ли еще такое, Заратустра? Когда приблизилась к тебе Тишина твоя, отогнавшая тебя прочь от тебя самого, и злобно нашептывала: "Скажи слово свое и погибни!", – и сделала невыносимым для тебя ожидание и молчание твое, и вселила уныние в твое смиренное мужество. Это была покинутость!"

О уединение! Ты отчизна моя, уединение! С какой блаженной нежностью вещает мне голос твой!

Мы не спрашиваем друг друга, мы не жалуемся друг другу: мы проходим вместе в открытые двери.

Ибо все открыто у тебя и светло, и легче бегут здесь ноги времени, ибо в темноте время гнетет сильнее, чем при свете.

Здесь раскрываются передо мной слова о бытии, словно ларцы, раскрываются передо мной слова обо всем сущем: все сущее хочет стать словом, всякое становление хочет научиться у меня говорить.

Но там, внизу, всякая речь напрасна! Там "забыть и пройти мимо" – лучшая мудрость: этому научился я теперь!

Кто хочет у людей понять все, должен ко всему прикоснуться. Но слишком чисты для этого руки мои.

Уже не могу я дышать с ними одним воздухом; о, зачем жил я так долго среди шума и их зловонного дыхания!

О блаженная тишина вокруг меня! О чистые запахи! Как глубоко и чисто дышит тишина! Как прислушивается она, блаженная!

Но там, внизу, – там все говорит и все остается не услышанным. Хоть колокольным звоном возвещай мудрость свою: торгаши на базаре все равно заглушат ее звоном меди!

Все говорит у них, пониманию же все разучились. Все валится у них из рук, [ 9 ] но ничто не попадает больше в глубокие источники.

Все говорит у них, и ничто не удается и не доводится до конца. Все кудахчет, но кто из них захочет остаться в гнезде и спокойно высиживать яйца?

Все говорит у них, все растерзано словами. То, что вчера еще было твердым и не по зубам самому времени, сегодня – изгрызанное и обглоданное – свисает из пасти людей нынешнего.

Все говорит у них, все разглашается. То, что некогда было сокровенным и тайной глубоких душ, сегодня принадлежит уличным трубачам и всяким легкокрылым насекомым.

Удивительная вещь – существо человеческое! Ты, шум темных улиц, ты опять позади меня! Величайшая опасность моя осталась позади!

Пощада и сострадание всегда были величайшей опасностью моей, но всякое человеческое существо жаждет пощады и сострадания.

С невысказанными истинами, с рукой глупца и сердцем, лишенным разума, богатый мелочной ложью сострадания – так жил я всегда среди людей.

Сидел я среди них переодетый, готовый не узнавать себя ради того только, чтобы переносить их, и убеждал себя: "Глупец, ты не знаешь людей!".

Перестаешь понимать людей, когда живешь среди них: слишком много в них напускного, внешнего, – к чему тут дальнозоркие, страстно-проницательные глаза!

И когда они не признавали меня, я, глупец, в безумии своем жалел их за это больше, чем себя: привыкнув быть жестким с самим собой, часто мстил я себе за эту жалость.

Искусанный ядовитыми мухами и источенный, подобно камню, бесчисленными каплями злобы, сидел я среди них и убеждал себя: "Не виновно все ничтожное в ничтожестве своем!"

 

Особенно ядовитыми из всех мух находил я тех, что зовут себя "добрыми": они жалят, не сознавая вины своей, они лгут, не сознавая ее, – как могли бы они быть ко мне справедливы!

Кто живет среди добрых, того сострадание учит лгать. Сострадание делает воздух затхлым для всех свободных душ. Глупость добрых – бездонна.

Скрывать себя самого и богатство свое – этому научился я там, внизу: ибо обнаружил я, что каждый из них – нищ духом. В том была ложь сострадания моего, что о каждом я знал, – знал, видел и даже носом чуял, что не только достаточно, но даже слишком много духа досталось ему!

Эти их надутые мудрецы, но не надутыми, а мудрыми называл я их: так научился я проглатывать слова. Эти их могильщики – я же называл их исследователями и испытателями: так научился я подменять слова.

Сами себе выкапывают болезни эти гробокопатели. Губительные испарения дремлют под старым мусором. Не надо тревожить болото. Лучше жить в горах.

Блаженной грудью вдыхаю я снова свободу гор! Наконец-то избавлен нос мой от запаха человеческого существования!

Свежий воздух, как пенистое вино, щекочет мне ноздри, и она чихает, душа моя, чихает и радостно восклицает: "На здоровье!".

 

Так говорил Заратустра.

О ТРОЯКОМ ЗЛЕ

1.

 

Во сне, в последнем утреннем сне своем стоял я на высокой скале, по ту сторону мира, держал весы и взвешивал мир.

О, слишком рано приблизилась ко мне утренняя заря – пылкая и ревнивая, – она разбудила меня! Всегда ревнива она к моим знойным утренним снам.

Измеримым для того, у кого есть время; весомым для того, кто знает, как взвешивать; досягаемым для сильных крыльев; угадываемым для божественных отгадчиков – таким предстал мне во сне этот мир.

Сон мой, отважный мореход, полукорабль, полушквал, безмолвный, как мотылек, нетерпеливый, как сокол: откуда взялись у него сегодня и время, и терпение, чтобы взвешивать мир!

Не иначе, как тайно внушила ему это мудрость моя, – бодрая, насмешливая, дневная мудрость моя, смеющаяся над всеми бесконечными мирами! Ибо говорит она: "Где есть сила, там господствует и число, ибо у него больше силы".

С какой уверенностью взирал сон мой на этот конечный мир – без любопытства, без сожаления, без страха, без мольбы;

– словно наливное яблоко просилось в руку мою, спелое и золотистое, с нежной прохладной бархатистой кожицей – таким мне представился мир:

– словно кивало мне дерево с раскидистыми ветвями, сильное волей, согнутое для опоры и отдохновения ногам усталых путников: таким мне предстал со скалы этот мир;

– словно нежные руки несли мне навстречу ларец, открытый для восторгов стыдливых почтительных глаз – таким этот мир мне явился сегодня;

– не столько загадкой, чтобы отпугнуть человеческую любовь; не столько разгадкой, чтобы усыпить человеческую мудрость, – человечески добрым явился сегодня мне мир, о котором так много злословят!

Как благодарен я этому сну за то, что сегодня на рассвете взвесил я мир! Человечески добрым пришел ко мне сон, утешитель сердец!

И днем поступлю я, подобно ему, и научусь у него всему лучшему: теперь хочу я возложить на весы из всех зол три самые худшие и по-человечески верно взвесить их.

Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: какие же в мире есть три наиболее проклятые вещи? Их я хочу положить на весы.

Сладострастие, властолюбие, себялюбие - это троякое зло до сих пор проклинали усерднее всего и более всего на него клеветали; и вот это зло хочу я сегодня по-человечески тщательно взвесить.

Ну что ж! Здесь скала моя, там – море: оно подкатывается к ногам моим, косматое, ластится, – верное, старое чудище, стоглавый пес, любимый мной.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: