Дюрталь, растроганный немым смирением этих неимущих, слушал мессу, которую пел небольшой, но хорошо выученный хор. Капелла Сен-Северен лучше, чем в Сен-Сюльписе (где службы, впрочем, совершались гораздо пышнее и правильнее), исполняла чудо древнего распева — Credo [40]. Она возносила его до самой вершины хоров, и когда негромкий голос певчего отпускал в медленный, благоговейный полет стих et homo factus est [41], напев с широко распростертыми крыльями словно парил над ниц лежащей паствой. Он был и лапидарен, и текуч, нерушим, как сами члены Символа веры, вдохновлен словами, которые Дух Святой говорил апостолам, в последний раз собравшимся возле Христа.
В Сен-Северене сперва гулкий бас возглашал начало стиха, а затем детские голоса, поддержанные остальными певчими, продолжали его, и вместе с тем утверждались непреложные истины: в солирующем мужском голосе они становились обдуманнее, важнее, внятнее и жалобнее, и даже, пожалуй, робче, но уж потом, в непрерываемом мальчишеском порыве, привычней и веселей.
В этот миг Дюрталю казалось, что он сам взлетает, и он восклицал про себя: невозможно ведь, чтобы наитие веры, сотворившее эту музыкальную очевидность, оказалось ложным! Эти фразы звучат как сверхчеловеческие; так далеки они от светской музыки, которая никогда не достигала неприступного величия этого обнаженного пения!
Впрочем, в Сен-Северене превосходна была вся месса: глухо-торжественное Kyrie eleison [42]; Gloria in excelsis [43], разделенное между большим и малым органом; первый пел сам, а второй, направляя и поддерживая хор, пробуждал в слушателях радость; Sanctus [44], горячий и почти страшный, когда хор восклицал Hosanna in excelsis [45], взметавшееся до самых сводов; и Agnus Dei [46], еле звучащий в чистой умоляющей мелодии, в смирении своем не смевшей звучать громче…
|
Словом, кроме Salutaris [47], контрабандой вброшенного сюда, как и во все остальные церкви, в Сен-Северене по рядовым воскресеньям сохранялась музыка старинной литургии; ее там исполняли почти благоговейно, ломкими, но красиво окрашенными детскими голосами, с опорой на крепко зацементированные басы, из глубин которых исходили могучие звуки.
И радостно было Дюрталю засиживаться в этой дивной средневековой атмосфере, в этом пустынном сумраке, среди песнопений, звучавших у него за спиной, так что он не видел гримас поющих, и они его не раздражали.
Кончалось тем, что в нем, потрясенном до глубин души, сотрясающемся от нервных рыданий, всплывала вся горечь его жизни. Полон неясных страхов, смутных поползновений, что угасали, так и не найдя выхода, он проклинал свое подлое существование, клялся подавить беспокойство плоти.
Затем, когда месса кончалась, он проходил по всему храму, восхищался взлетом этого нефа, который строился четыре столетия: они запечатлели на нем свои знаки, оставили свои неповторимые признаки, отпечатки своих преданий, явственно зримые под опрокинутыми колыбелями арок. Столетия соединялись, чтобы положить к стопам Христовым сверхчеловеческое усилие своего искусства, и можно было поныне видеть, что именно каждый из них принес. XIII век вытесал низкие, приземистые столбы с капителями, увенчанными нимфеями, трехлистными вахтами, широкоплоскостными листьями, изгибавшимися крюками и завивавшимися, как верхушки епископских посохов. XIV век возвел колонны боковых пролетов, на которых пророки, иноки, святые поддерживали своими телами пяты арочных сводов. XV век и XVI сотворили апсиду, алтарь, отчасти даже витражи над клиросом, и даже те сапожники, которые все это реставрировали, все-таки сохранили их варварскую грацию, трогательную наивность.
|
Казалось, витражи были рисованы предтечами эпинальских картинок19 и тут же раскрашены самыми беспримесными цветами. Благотворители и святые, проходившие процессией на этих светлых картинах в каменных рамах, все были неуклюжие, задумчивые, одеты в гуммигутовые платья — бутылочно-зеленые, лазорево-синие, смородинно-красные, баклажанно-лиловые, виноградно-бордовые; эти цвета казались еще насыщеннее рядом с фрагментами тел, ненаписанными или утраченными — во всяком случае, их стеклянная кожа оставалась не окрашена. В одном из окон Христос на кресте казался даже совсем прозрачным и весь светился меж голубых пятен неба и красно-зеленых стекол, изображавших крылья ангелов, лики которых были тоже как будто высечены из хрусталя и исполнены света.
Эти витражи отличались от окон других церквей, что поглощали солнечные лучи, не преломляя. Очевидно, их специально сделали небликующими, чтобы не оскорблять наглой веселостью горящих камушков задумчивую печаль этой церкви, стоявшей, как угрюмый редут, посреди квартала, населенного мазуриками и попрошайками.
Тогда Дюрталя охватывали размышления. Новые базилики в Париже были инертны, глухи к молитвам, разбивавшимся о ледяное равнодушие их стен. Как можно сосредоточиться в галереях, где никто не оставил частицы души, где и ныне душа, готовая отдаться Богу, вынуждена выпрямиться и подобраться, оттолкнутая освещением фотографической мастерской, оскорбленная самой наготой алтарей, на которых никогда не совершал литургию ни один святой? Казалось, Бог ушел из них, возвращаясь, только чтобы исполнить обетованье явиться в момент освящения Даров, но тут же опять выходил, презирая жилища, построенные не для Него, потому что пошлые формы делали их пригодными и для мирского употребления, а главное — не имея святости, эти храмы не приносили Господу и единственно угодного Ему дара: дара искусства, который Он Сам даровал человеку, чтобы смотреться, как в зеркало, в малое подобие творения Своего, радоваться, как произрастает растительность, семена которой Он посеял в душах, заботливо отобранных и, вослед святым, воистину избранным.
|
О любвеобильные храмы Средних веков! Влажные прокопченные капеллы, исполненные древних песнопений, превосходных картин, запаха погашенных свечей и тлеющего ладана!
В Париже осталось лишь несколько образцов этого искусства истекших лет, лишь несколько алтарей, камни которых действительно источали Веру, и среди них Сен-Северен казался Дюрталю самым изящным и самым надежным. Только там он чувствовал себя дома и думал, что, если хочет наконец молиться по-настоящему, делать это надо именно здесь. Он говорил себе: в этом храме жива душа сводов. Не может быть, чтобы усердные молитвы, отчаянные рыдания Средних веков не пропитали навек эти столпы, не продубили эти стены; не может быть, чтобы в вертограде скорбей, где некогда святые собирали горячие гроздья слез, не сохранились эти дивные времена — эманации, на которых держится страх греха, истечения, которые до сих пор вызывают слезное покаяние!
Как святая Агнесса осталась невинной в блудилищах,20 этот храм остался невредим среди мерзости, хотя вокруг него — в «Красном замке», в молочном кафе Александра, буквально в двух шагах — сброд нынешних низких гуляк прилагал злодейство к злодейству, глушил с проститутками напитки преступлений: темный абсент и крепкую водку!
И на этой заповедной земле дьяволопоклонства стояла она — маленькая, скромная, зябко прикрытая тряпьем кабаков и притонов, далеко возносила она над крышами легкую колокольню, похожую на воткнутую острием вниз иголку с ушком, в котором, качаясь, словно над наковальней, виднелся крохотный колокол. Именно так она была видна с площади Сент-Андре-дез-Ар. Хотелось сказать, что эта наковальня — простой обман зрения — и этот совершенно настоящий колокол символизируют призыв милосердия, вечно отторгаемый душами, ожесточившимися в горниле грехов.
И подумать только, мыслил Дюрталь, только подумать, что невежды-архитекторы и археологи-неумехи собирались содрать с Сен-Северена его рубище, обсадить деревьями, заточить в темницу сквера! Ведь этот храм так и жил всегда в переплетенье черных проулков! Он нарочно сделан таким смиренным ради согласия с жалким кварталом, который он окормляет! В Средние века это был домашний памятник, он не принадлежал к числу величественных базилик, стоявших на виду, на больших площадях.
Нет, это было место молитвы бедных, церковь коленопреклоненная, а не прямо стоящая, так что было бы совершеннейшей нелепостью изъять ее из ее среды, отнять у нее вечно сумрачное освещение, что оживляет ее скорбную красу молящейся служанки, загороженной рядом гнусных вертепов!
О, если бы можно было ее окунуть в пылающий воздух Нотр-Дам де Виктуар да прибавить к чахлой капелле могучий хор Сен-Сюльпис — больше нечего было бы желать! — восклицал Дюрталь. Но — увы — в этом мире нет ничего законченного, ничего совершенного!
Наконец, с точки зренья искусства он тоже только Сен-Севереном и восхищался. Ведь Нотр-Дам слишком велик, слишком истоптан туристами; к тому же служат там редко, выдают не более положенной порции молитв, и большинство капелл заперто; наконец, голоса соборных мальчиков напоминали дырявую бумажную тряпку — раз за разом ломались, когда еще хрипели старые басы. В Сент-Этьен дю Мон и того хуже: снаружи церковь прелестна, но хор — филиал желтого дома; ты словно попал на псарню, где на разные голоса заливается свора собак. Ну а прочие храмы Левого берега никакие; к тому же там по мере возможности упразднялось древнее пение: повсюду нищету голосов прятали за распутством мотивчиков.
А ведь на Левом берегу храмы еще получше берегли: ведь парижский церковный округ ограничивается этим берегом, обрывается прямо за мостами.
В общем, подводя итоги, он мог сказать, что Сен-Северен своей атмосферой и красотой, Сен-Сюльпис богослужением и пением привели его к христианскому искусству, а то направило к Богу.
И, устремившись единожды по этому пути, он последовал по нему и дальше: вышел из области архитектуры и музыки, вступил в таинственные земли других искусств; и долгие посещения Лувра, изучение требников, книг Рейсбрука, Анджелы из Фолиньо, святой Терезы, святой Екатерины Сиенской, Маддалены Пацци21 еще больше укрепили его представленья о вере.
Но переворот в мыслях, испытанный им, был еще слишком свеж, чтобы душа могла уравновеситься и устояться. Временами она явно стремилась назад: тогда Дюрталь выбивался из сил, чтобы ее удержать. Изнемогая в спорах с собой, он доходил до сомнения в искренности своего обращения, думая так: ведь в конце-то концов меня держит в церкви только искусство, я и хожу туда лишь затем, чтобы смотреть и слушать, а не чтобы молиться, ищу не Бога, а удовольствия. Это же несерьезно! Как в теплой ванне я не чувствую холода, пока сижу неподвижно, и мерзну, стоит мне пошевелиться, так же и в церкви при малейшем движении мое благочестье скукоживается: в самом храме я пылаю, на паперти уже холоднее, а выйдя за порог, совершенно заледенел. Все это литературные мечтания, сотрясения нервов, скачки мысли, схватки духа: все что угодно, только не вера.
Но еще больше, чем потребность в пособляющих средствах для умиления, его беспокоило, что беспутные чувства его раздражались, соприкоснувшись с мыслями о божественном. Он болтался, как брошенный хлам, между Развратом и Церковью, и обе стороны попеременно отталкивали его: приблизившись к одной, он поневоле тотчас возвращался к тому, что покинул; доходило уже до того, что он спрашивал сам себя: не стал ли я жертвой обмана моих низменных инстинктов, стремящихся возбудиться, благодаря подкрепляющему ложной набожности, так, что я сам этого не сознаю?
И вправду сказать: сколько раз, едва он отходил от слез в Сен-Северене, с ним словно чудом случалась одна и та же гнусность: исподтишка, без всякого перехода, без связи ощущений, без единого проблеска в сознании его чувства воспламенялись, и ему не хватало сил дать им угаснуть самим по себе, воспротивиться им.
Потом его тошнило — но это уже потом. И тогда случался возвратный ход: ему хотелось тотчас бежать в церковь, омыться там — и он так был противен себе самому, что несколько раз подходил к самым дверям, но не смел войти.
А бывало так, что он бунтовал и в ярости восклицал про себя: что за чушь, в конце концов, — я испортил себе единственное удовольствие, которое мне оставалось: плотское! Раньше я развлекался и горя не знал; нынче за эти пустые забавы плачу муками совести. В моей жизни стало одной печалью больше. Ох, начать бы сначала!
Но он напрасно лгал себе, выдумывал оправдания, внушал себе сомнения.
А вдруг это все неправда? Вдруг ничего нет? Вдруг вольнодумцы правы, а я заблуждаюсь?
Но тут ему приходилось презрительно усмехнуться над собой: ведь он в глубине души чувствовал очень ясно, что обладает несокрушимой очевидностью истинной веры.
И рассуждения эти жалки, и извинения, которые я ищу своей мерзости, гадки, думал он, — и в нем вспыхивал факел восторга.
Как же можно сомневаться в истине догматов, как отрицать божественную мощь Церкви — ведь она так ясна!
Прежде всего у нее есть это сверхчеловеческое искусство, есть мистика, а потом: разве не удивительно упорство побежденных ересей в суете? С тех пор как мир стоит, для всех пружиной была плоть. Логически, человечески она должна была победить, ибо позволяет мужчине и женщине удовлетворять свои страсти, якобы не греша, даже оправдывая их, как гностики, служившие Богу самыми гнусными извращениями.
И что с ними стало? — все потонули. Церковь же, столь непреклонная в этом вопросе, стоит в целости. Она велит телу молчать, душе — страдать, а человечество, против всякого вероятия, слушает ее и выметает, как навоз, увеселения, которыми его соблазняют.
И разве не решающий аргумент — жизненная сила, хранящая Церковь, несмотря на всю тупость церковников? Она вынесла невыносимую глупость своего духовенства, ей не повредили даже неумелость и бездарность ее защитников! Вот это мощь!
Нет, восклицал Дюрталь: чем больше думаю, тем более чудесной, единственной я нахожу ее, тем более убежден, что она одна владеет истиной, что вне ее — одни лишь выверты разума, ложь, срам! Церковь — Божий питомник и небесная лечебница душ; она, она их выкармливает, воспитывает, перевязывает; она же, когда приходит время, возвещает им, что истинная жизнь начинается не с рождения, а со смерти… Церковь непогрешима, Церковь сверхдивна, Церковь неисследима…
Так — но тогда надо следовать ее предписаниям, приступать к таинствам, как она требует?
Дюрталь качал головой, не зная, что ответить себе…
III
До обращения он, как и все неверующие, говорил себе: если бы я верил, что Христос — Бог и вечная жизнь не обман, я бы, ни минуты не колеблясь, переменил все свои привычки, следовал бы церковным правилам, елико возможно, и уж по крайней мере соблюдал бы целомудрие. Он недоумевал, как это его знакомые, которые такую веру имели, вели себя не лучше, чем он сам. Для себя он давно привык находить самые снисходительные извинения, но становился чрезвычайно нетерпим, когда заходила речь о католиках.
Теперь он понял, как несправедлив бывал его суд, осознал, что между верой и церковной жизнью лежит пропасть, перешагнуть которую всего труднее.
Дюрталь не любил подробно задерживаться на этой мысли, но она все равно возвращалась к нему, преследовала его, и ему наконец приходилось признать, как пошлы были его доводы, как ничтожны причины его противления.
Зато ему хватало честности думать так: я уже не мальчик; если я верую, если принимаю католичество, то не могу представлять его себе тепленьким и полужидким, вечно разогреваемым на водяной бане показной набожности. Я не желаю компромиссов и отсрочек, не хочу то грешить, то каяться, чередовать разврат с благочестием — нет, все или ничего, измениться до самой сути или уж ничего не менять!
И он тотчас в ужасе пятился, силился бежать от настоятельного выбора, изощрялся в самооправданиях, часы напролет упражнялся в казуистике, выдумывал самые дурацкие причины, чтобы остаться прежним, чтобы не трогаться в путь.
Как же быть? Если не буду слушать повелений, которые, как я чувствую, все больше крепнут во мне, сам себе уготовлю жизнь, полную тревог и угрызений совести: ведь я прекрасно знаю, что не должен мешкать на пороге, а должен войти в святилище и там оставаться. Если же я решусь… да нет, как же это… ведь тогда придется подчиниться куче строгих правил, претерпеть одно за другим множество испытаний, ходить на мессу по воскресеньям, поститься по пятницам. Придется жить по-ханжески, по-дурацки…
И чтобы еще больше распалить свое противление, он вспоминал, как нелепы, как угрюмы усердные прихожане: на пару человек, с виду разумных и порядочных, сколько же приходится пришибленных святош!
Все какие-то темные, говорят елейным голосом, глаза отводят, очков не снимают, ходят в черном, как пономари; все напоказ перебирают четки; все интриганы и плуты хуже любого безбожника — ближнего осуждают, а от Бога удаляются.
Хороши и богомолки: приходят в церковь большой толпой, расхаживают, словно у себя дома, всем мешают, толкают стулья, толкают вас и даже прощенья не просят, а потом надменно преклоняют колени, изображают из себя кающихся ангелов; молитвы бормочут нескончаемые, а выходят из храма злей и заносчивей прежнего.
То-то радости думать, что и ты замешаешься в это стадо благочестивых ослов! — восклицал про себя Дюрталь.
Но тут же сам себе возражал, причем невольно: тебе нечего заниматься другими, был бы ты сам смиреннее, тебе и эти люди не казались бы такими противными; у них есть хотя бы та смелость, которой тебе-то и не хватает: они не стыдятся своей веры и не страшатся при людях пасть ниц перед Господом.
И тогда Дюрталь конфузился: ведь он знал, что удар этот меткий. Смирения ему и вправду не хватало, ничего не скажешь, а что, пожалуй, еще хуже — он не мог не заботиться о людском мнении.
Ему так не хотелось выглядеть глупцом; от предчувствия, что его будут видеть стоящим в церкви на коленях, волосы у него вставали дыбом; мысль, что будет нужно причащаться, а значит, вставать с места и идти к алтарю под чужими взглядами, была для него нестерпима.
И если настанет такое время, как тяжело будет это вынести! — думал он. — Но это же идиотизм: какое мне, в сущности, дело до мнения незнакомых людей? И все-таки сколько он себе ни повторял, что его тревоги нелепы, преодолеть их, избавиться от страха показаться смешным он так и не мог.
«Но в конце концов, — твердил он себе дальше, — предположим, я смогу перепрыгнуть эту пропасть, решусь исповедаться и причаститься — тогда все равно не уйти от проклятого вопроса о чувственности. Придется определить себя на то, чтобы избегать плотских искушений, не ходить больше к девочкам, принять вечное воздержание. Уж этого-то я никак не смогу!
Не говоря о том, что сейчас, как ни крути, совсем не время: ведь никогда меня так не мучили искушения, как после обращения. О, сколько нечистых мечтаний возбуждает католическая вера, когда ходишь вокруг да около и не входишь!»
И на этот возглас отвечал другой: Так что же? Значит, надо войти!
Дюрталя раздражало это круженье на месте — все одном и том же месте; он пытался уйти от этих разговоров, как от разговора с другим, задающим неприятные вопросы, но возвращался к ним опять и опять. В досаде он собирал все силы рассудка и призывал их на помощь.
Надо же все-таки постараться как-то определиться, хоть как-то! Очевидно, с тех пор, как я стал ближе к Церкви, меня стало чаще и сильней тянуть на сладенькое. И вот еще очевидный факт: за двадцать лет половой жизни я достаточно износился, чтобы уже не иметь плотских потребностей. Так что, в общем, я мог бы, если бы захотел, хранить целомудрие — но для этого надо отдать приказание моему блудливому мозгу, а у меня нет силы! В конце концов, это же страшно, что я теперь похотливей, чем в молодости, потому что ныне мои желания стали непоседливы: им надоело обычное пристанище, они ищут другого, дурного. Как это объяснить? Может быть, это своего рода понос души, разучившейся переваривать обычную пищу, желающей питаться острыми приправами грез, соленьями мечтаний? Тогда именно нечувствительность к здоровой пище и породила тягу к причудливым яствам, стремление убежать от себя, хоть на миг сойти с торных путей для чувств.
В таком случае католичество получается и отвлекающим средством, и депрессантом. Оно, быть может, стимулирует мои нездоровые желанья, а в то же время лишает сил, оставляет без защиты против нервного возбуждения…
Так он все время вслушивался в себя, блуждал мыслью — и кончил тем, что оказался в тупике, придя к такому выводу: я не живу по вере своей, потому что поддаюсь нечистым инстинктам, а нечистым инстинктам поддаюсь потому, что живу не по вере.
Но и в эту стенку он еще продолжал стучаться лбом: задавался вопросом, верно ли это наблюдение. Ведь никто не сказал, что после причащения похоть не нападет на него еще сильнее. Это было даже весьма вероятно, потому что бес воюет с теми, кто ищет спасения.
Но тут сам Дюрталь, возмутившись собственной трусостью, прикрикивал на себя: это ложь! ведь я знаю, что, если буду сопротивляться хотя бы для вида, сразу получу могучую помощь свыше.
Наловчившись изводить сам себя, он все больше натаптывал в своей душе одну и ту же тропку. Предположим невозможное, думал он: я усмирил свою гордыню, приструнил свое тело. Предположим, что вот уже сейчас мне осталось только встать и пойти вперед — но я опять никуда не пойду: есть последнее препятствие, которое боюсь преодолеть.
До сих пор я мог идти один, без земной помощи, безо всяких советов. Уверовать я мог, ни на кого не опираясь, но теперь уже не могу ни шага сделать без поводыря. Никак нельзя подойти к алтарю без услуг путеводителя, без указаний пастыря.
И тут он вновь отступал, потому что некогда бывал кой у кого из духовенства и нашел этих людей такими бездарными, такими безразличными, а главное, столь не приемлющими мистику, что от мысли поведать им, к чему пришли его колебанья и сетованья, Дюрталю становилось не по себе.
Они не поймут меня, думал он. Они ответят мне, что мистика представляла интерес в Средние века, но теперь вышла из моды — во всяком случае, совсем не согласна с новыми веяниями. Они примут меня за сумасшедшего, а впрочем, станут убеждать, что Богу так много не нужно, будут улыбаться и уговаривать не оригинальничать: делать, как все, а мыслить, как они.
Конечно, у меня нет претензий самому вступить на путь мистиков, но пусть они мне позволят хотя бы завидовать им, пусть не навязывают мне свой мещанский идеал Бога!
Ибо нечего лукавить: католичество — не только та теплохладная вера, которую нам тут предлагают, оно не только в приношениях на храм и уставных молитвах; не все оно заключено в простенькие обряды, в побрякушки для старых дев — ту святошескую дешевку, что продается по всей улице Сен-Сюльпис: в нем есть еще иная чистота, иная возвышенность. Но если так — надо войти в его огненную сферу, искать его в Мистике, а Мистика — это искусство, это сущность, это душа самой Церкви.
А значит, чтобы воспользоваться ее могучими средствами, надо опустошить самого себя, обнажить свою душу так, чтобы Христос, будь на то Его воля, мог туда снизойти; надо дезинфицировать это жилище, омыть его хлоркой молитвы, сулемой Святых Даров — словом, надо быть готовым, когда Хозяин жилища придет и велит нам перелиться в Него, а Он переплавится в нас.
Нет-нет, я знаю: обычно эта божественная алхимия, трансмутация человека в Бога невозможна: как правило, Господь дарует эти чрезвычайные милости только избранным Своим. Но всякого, как бы ни был тот недостоин, Он считает способным достичь этой грандиозной цели, ибо один Бог решает, а не человек, который может лишь смиренно помогать Ему.
Воображаю, как я буду рассказывать это священникам! А они мне ответят, чтобы я не забивал себе голову мистическими идеями, подсунут взамен полуверу какой-нибудь богачки, захотят вмешиваться в мою жизнь, угнетать мне душу, прививать свои вкусы; начнут убеждать меня, что искусство опасно, а сами станут черпаками в меня вливать богоугодный бульончик!
А я себя знаю: поговорю с такими раза два и взбунтуюсь, стану опять безбожником!
Тут Дюрталь вздрагивал, приостанавливался и только потом думал дальше.
Надо все-таки понимать: белое духовенство и не может не быть отходами — ведь молитвенные ордена и армия миссионеров год от года отбирают лучший цвет душ.
Мистики — те из священства, что алчут жертв и жаждут слез, — заключают себя в монастыри или изгоняют себя к дикарям, которых просвещают. Так снимаются сливки, а прочее духовенство — конечно, обрат, опивки семинарий…
Но в конце-то концов, продолжал он, не в том ведь дело, умны они или глупы; не мое дело разбирать священников по косточкам и обнаруживать под освященной коркой человеческую пустоту; не мое дело осуждать его недалекость: они ведь, в общем-то, приспосабливаются к пониманью толпы. Да и не больше ли отваги и смирения в том, чтобы склонить колени перед тем, чья умственная убогость тебе известна?
Постой, постой… ведь можно без этого обойтись: я ведь знаю в Париже одного настоящего мистика. Что, если сходить к нему?
Дюрталь вспомнил про аббата Жеврезене, с которым был когда-то знаком: он не раз встречал его в книжной лавке отца Токана на улице Сервандони, где попадались чрезвычайно редкие книги по литургике и житиям святых.
Узнав, что Дюрталь ищет сочинения о блаженной Лидвине, аббат заинтересовался им, и, выйдя из лавки, они еще подолгу беседовали. Он был очень стар, ходил с большим трудом и рад был опереться на руку Дюрталя, а тот провожал его до дверей.
— Превосходный сюжет — жизнь этой жертвы грехов своего времени, — говорил аббат. — Вы ведь помните? — И дальше по пути он в общих чертах рассказывал ее житие.
Лидвина родилась в конце XIV века в Голландии, в Схидаме. Она была необычайно красива, но пятнадцати лет от роду заболела и стала безобразной. Выздоровев и окрепнув, она пошла с приятелями кататься на коньках по городским каналам, упала и сломала ребро. С тех пор до самой смерти она оставалась прикована к постели; ее преследовали самые жестокие недуги; в ранах ее началась гангрена, так что в гниющем мясе завелись черви. Антонов огонь, ужасная болезнь Средневековья, также ее пожирал. Вся правая рука была им изъедена: только на одном оставшемся нерве она еще держалась и не отваливалась от тела. Все лицо от лба до подбородка набухло, один глаз ослеп, а другой так ослаб, что вовсе не мог выносить света.
Тем временем всю Голландию, в том числе ее городок, опустошала чума. Лидвина заболела первой; у нее вскочило два волдыря: один под мышкой, другой возле сердца. Два волдыря хорошо, сказала она Господу, а три лучше — в честь Святой Троицы. И тут же у нее на лице вскочил и лопнул третий волдырь, так что получилась язва.
Тридцать пять лет она прожила в подвале, не ела твердой пищи, плакала и молилась. Зимой она так мерзла, что по утрам слезы застывали на ее щеках ледяными ручьями.
Но она считала себя еще слишком счастливой и молила Господа не щадить ее: своими скорбями она заслужила у Него искупление чужих грехов. И Христос слышал ее, приходил к ней вместе с ангелами Своими, причащал из рук Своих, возносил в небесных видениях, и гной ее ран благоухал дивными ароматами.
В час смерти Он был с Лидвиной и восстановил ее несчастное тело в прежнем виде. Давно пропавшая красота вновь воссияла. В городе поднялось смятение; увечные толпой устремились к покойной, и все, кто подошел к ней, исцелились.
Это была настоящая покровительница недужных, — закончил речь аббат и после недолгого молчания продолжил: — С точки зрения высшей мистики Лидвины — истинное чудо: ведь на ней проверяется метод замещения, который был и остается достославным обоснованием монастырской жизни.
Дюрталь ответил немым вопросом. Аббат пояснил:
— Вы ведь знаете, сударь, что во все времена монашество приносило себя в жертву ради искупления людей. Есть множество житий святых, принесших такую жертву и своими страданиями, которых они пламенно домогались и которые терпеливо сносили, очистивших чужие грехи. Но эти дивные души стремятся и к другой цели, достигаемой еще большими тяготами и трудами: не просто смыть грехи других людей, а предупредить их, не дать им свершиться, поставив себя на место тех, кто по немощи не может выдержать натиска страстей.
Почитайте святую Терезу: вы увидите, что она молитвой взяла на себя искушения некоего священника, который не мог их вынести, и не поддалась им. Таким замещением сильная душа избавляет слабую от страхов и опасностей, и это одно из великих правил мистики.
Иногда это чисто духовное замещение, иногда же оно связано только с телесными недугами. Святая Тереза выступала поручительницей за страждущие души, а сестра Катарина Эммерих22 занимала место немощных — во всяком случае, тяжело больных; например, она смогла претерпеть мучения женщины, болевшей чесоткой и водянкой, чтобы та в мире приготовилась к смерти.
Так вот — Лидвина вобрала в себя все телесные недуги, жадно искала физических страданий, наслаждалась своими язвами. Она, можно сказать, сжинала и увязывала муки, а кроме того, была урной, куда всякий изливал избыток своих недугов. Если вы захотите говорить о ней не так, как измельчавшие агиографы нашего времени, постигните сперва этот закон замещения, чудо всецелой любви, сверхчеловеческую победу мистики: замещение станет стволом вашей книги, и все деяния Лидвины сами собой, естественно прилепятся к нему.
— Что же, — спросил Дюрталь, — этот закон и до сих пор существует?
— Да, я знаю монастыри, в которых он применяется. Кроме того, такие ордена, как кармелитки и клариссы,23 всегда соглашаются принять на себя искушения, которыми страдают люди; так что их монастыри, если угодно, учитывают векселя, которые сатана предъявляет неимущим душам, и таким образом полностью оплачивают их долги.