— А овощи сварены в соленой воде без приправ…
— Отнюдь нет, в соленой воде их готовят только во время постов, в прочие дни варят в молоке, разведенном водой или постным маслом.
— Вот спасибо! — воскликнул Дюрталь.
— Но это же очень полезно для здоровья, — возразил аббат. — Вот вы жалуетесь на боли в желудке, в кишечнике, на мигрени! А этот режим да деревенская жизнь на свежем воздухе помогут вам лучше, чем любые пилюли, что вам прописывают.
И вообще, если позволите, оставим тему ваших телесных немощей: в таких случаях о ней печется Бог; говорю вам: в обители вы не заболеете — это было бы нелепо, это значило бы, что Иисус Христос не принимает кающегося, а если так, то Он не Спаситель! Речь не о теле, а о душе вашей. Наберитесь смелости и взгляните на нее пристально, не отводя глаз. И что вы увидели? — завершил аббат фразу после недолгой паузы.
Дюрталь не отвечал.
— Признайтесь же, — вскричал аббат, — что вы ужаснулись!
Они молча прошли несколько шагов. Аббат заговорил вновь:
— Вы утверждали, что вас поддерживают толпы Нотр-Дам де Виктуар и флюиды стен Сен-Северена. Так что же будет, когда вы упадете ниц в бедной церковке посреди святых? Именем Господним говорю вам непреложно: получите такую помощь, какой доселе не знали. Между прочим, — засмеялся он, — Церковь приоденется к встрече с вами; она достанет лучшие украшения, каких теперь не носят: подлинную средневековую литургию, настоящие древние распевы без солистов и органа.
— Знаете, — еле смог проговорить Дюрталь, — ваше предложение меня совсем ошеломило. Нет, уверяю вас, мне вовсе не хочется заточить себя в таком месте. Я знаю, что в Париже ничего не добьюсь; клянусь вам: мне нечего гордиться своей жизнью, нечего хвалиться своей душой, но так вот… нет… не знаю… право, не знаю: мне бы хотя бы что-нибудь помягче, поснисходительней… Ведь должны же быть для душ подобные лазареты?
|
— Тогда могу вам присоветовать только иезуитов: мужские молитвенные приюты — их специальность; но я вас, кажется, знаю и поручусь: вы там и двух дней не продержитесь. Вас встретят очень любезные и знающие дело отцы, но они вас задушат проповедями, станут мешаться в вашу жизнь, лезть в ваше творчество, следить под микроскопом за вашими помышлениями; а рядом с вами будут блаженные молодые люди с нерассуждающей набожностью, от которой вам станет тошно; вы отчаетесь и сбежите.
У траппистов все наоборот. Кроме вас, постояльцев наверняка не будет, и никому не придет в голову вами заниматься, не будет и надзора; если угодно, вы сможете уехать из монастыря, как приехали, без исповеди и причащения; воля ваша будет свободна, и никто из монахов не посмеет проникнуть в нее без вашего позволения. Только вы сами сможете решить, хотите воцерковиться или нет.
И чтобы все сказать до конца (вы разрешите?), вы, как я вам уже говорил однажды, недоверчивы и самолюбивы; и вот, священник, каких можно видеть в Париже, и даже монах, не живущий в монастыре, кажутся вам… как бы это сказать… существами не самого высокого полета, мягко говоря…
Дюрталь сделал слабую попытку возразить; аббат остановил его:
— Позвольте, я договорю. Против того, кому выпадет на долю омыть вас от греха, у вас будет предубеждение: вы будете точно знать, что он не святой; по-богословски это совсем неверно: будь он хоть последним из грешников, данное им отпущение останется вполне действительным, если только вы его заслужили — но тут уж вопрос ваших чувств, и я не могу ими пренебречь. Словом, вы будете думать про него: он живет так же, как я, не больше моего терпит лишений; ниоткуда не видно, что совесть его чище моей, а отсюда всего шаг, чтобы утратить всякую доверенность к Церкви и бросить все. А у траппистов попробовали бы вы так рассуждать, посмели бы не набраться смирения! Увидев людей, оставивших все, чтобы служить Богу, проводящих жизнь в таких лишениях и под такой дисциплиной, какими ни одно государство не решится карать каторжников, вам поневоле придется признать, что против них вы немного стоите!
|
Дюрталь не отвечал. Оцепенение, наступившее, когда ему предложили подобное решение, прошло и сменилось глухим раздражением на того, кто под видом дружбы долго избегал откровенности, потом же вдруг набросился на его душу и с насилием распахнул ее. Он извлек оттуда отвратительное зрелище: жизнь растрепанную и потрепанную, стертую в порошок, изорванную, как тряпка! И, отшатнувшись от самого себя, Дюрталь признал: аббат прав; надо было и в самом деле дать стечь гною чувств, искупить их неоплатные требования, чудовищную алчность, извращенные вкусы. От мысли о монастыре кружилась голова; бездна, над которой он склонился благодаря отцу Жеврезену, страшила и притягивала.
Церемония пострижения взволновала его, а удар, нанесенный аббатом, оглушил; теперь он ощущал почти физическое стеснение в груди и тоску, в которой все слилось. Он перестал понимать, какие мысли слушать, и лишь одна отчетливая идея выныривала из их смутного потока: миг принятия решения, которого он так боялся, настал.
|
Аббат, глядя на него, понял, что Дюрталю действительно нехорошо, и еще сильнее пожалел душу, столь неумелую в брани. Взяв Дюрталя под локоть, он ласково сказал:
— Дитя мое, поверьте: в день, когда вы сами пойдете к Богу, когда постучите в Его дверь, она распахнется настежь и ангелы расступятся, чтобы дать вам дорогу. Поистине Евангелие не лжет, утверждая, что в Царстве Небесном больше радуются одному кающемуся грешнику, чем девяноста девяти праведникам, не имеющим нужды в покаянии. Вас там ждут, а значит, встретят. В конце концов, имейте довольно дружеских чувств ко мне и поверьте: старый аббат, оставшийся здесь, не будет сидеть сложа руки; и он, и монастыри, в которых он имеет влияние, станут изо всех сил молиться за вас.
— Посмотрим… — пробормотал Дюрталь, истинно тронутый участием аббата, — посмотрим… Я не могу решиться так вдруг, я подумаю… О, не простое дело!
— Главное — молитесь, — проговорил аббат. Они уже подошли к его подъезду. — Я со своей стороны много молил Господа просветить меня, и уверяю вас: Он не подал мне никакого решения, кроме как отправить вас к траппистам. Просите и вы Его со смирением, и Он поведет вас. Мы скоро увидимся, не так ли?
Он пожал руку Дюрталю, и тот остался один. Наконец он пришел в себя и вспомнил тогда все двусмысленные фразы, удивительные паузы отца Жеврезена; ему стали понятны благодушие его советов, неторопливость его решений, и, не без досады на то, что им так ловко руководили, а он даже не замечал этого, Дюрталь не то воскликнул, не то пробурчал про себя: «Ай да батюшка! Так вот что он задумывал, да виду не подавал!»
IX
Он чувствовал себя тоскливо, как проснувшийся больной, которого доктор много месяцев подряд успокаивал, а накануне объявил, что завтра следует отправляться в больницу на неотложную операцию. «Так же не делают! — кричал он про себя. — Надо подготовить человека понемногу, поговорить, подвести к мысли, что придется оставить прежнюю опору в жизни, а не бить так наотмашь!
Но какая разница: ведь в глубине души я прекрасно понимаю, что он прав; я сам чувствую, что надо уехать из Парижа, если хочу стать лучше; однако курс лечения он мне прописал весьма суровый — как же быть?»
И с той поры он каждый день проживал под наваждением обители траппистов. Мысль об отъезде шевелилась в мозгу, поворачивалась то одним, то другим боком; он перебирал все за и против, пока не решил: давай разберемся, все посчитаем, разложим по полочкам; давай посмотрим, чтобы не путаться, что есть и что надо.
«Надо — вот что ужасно! Взять и бросить жизнь в чан монастырской прачечной! Знать бы, выдержит ли тело такое лечение: у меня-то оно хрупкое, балованное; я привык вставать поздно, слабею, когда не подпитываюсь мясными соками, а если ем не по расписанию, тотчас начинает болеть голова. Там я никак не выдержу эти овощи, сваренные в молоке или постном масле; прежде всего постное масло я терпеть не могу, а молоко тем более: у меня от него несваренье желудка.
А еще представляю себе, как я буду часами стоять на коленях: в церковке на Гласьер я довольно натерпелся, продержавшись в такой позе на ступеньке от силы четверть часа.
Наконец, я привык к сигаретам, и отказаться от них мне решительно невозможно, а между тем курить в монастыре наверняка не разрешат.
Нет-нет, телесному здоровью такая поездка решительно не пойдет на пользу, и в моем состоянии ни один врач не убедил бы меня пойти на такой риск.
Теперь посмотрим с духовной точки зрения — надобно признать, с этой стороны поездка к траппистам тоже пугает.
И вправду, моя сердечная сухость, моя безлюбость пока никуда не денутся — и что же со мной станется в таком окружении? К тому же вполне возможно, что в этом уединении, в полной тишине мне станет смертельно скучно, а если так, что это будет за жизнь: мерить шагами келью, считая часы! Нет-нет, для этого надо быть уверенным, что Бог дает тебе крепость, что ты Им весь исполнен…
Наконец, есть еще два тяжелых вопроса, на которых я прежде не останавливался, потому что мне было тяжело об этом думать, но теперь они вовсю встают передо мной, ложатся поперек дороги, и должно их рассмотреть: вопрос об исповеди и вопрос о Святом причастии.
Исповедаться? Что ж, пожалуй; я так устал от самого себя, мне так отвратительна моя жалкая жизнь, что это воздаяние представляется мне заслуженным и необходимым; я желаю смирить себя до ничтожества, искренне хочу от души испросить прощения, но ведь надо, чтобы обстановка для покаяния была терпимой! У траппистов, тут я верю аббату, возиться со мной никто не будет; иными словами, никто меня не ободрит, никто не поможет перенести мучительную экстракцию стыда; я буду подобен больному, что терпит операцию в больнице вдалеке от всех родных и близких!
Исповедь, думал он далее, — чудесное изобретение: ведь это наилучший пробный камень душ, самое невыносимое для человеческого тщеславия дело из предлагаемых Церковью.
Не странно ли: мы легко и просто говорим о своих проказах и безобразиях с приятелями, даже со священником в простом разговоре; это кажется безделицей, а иногда с признанием в небольших грехах смешивается даже похвальба, но рассказать то же самое, преклонив колени, помолившись, не оправдывая себя, — совсем другое дело: забава превращается в мучительное унижение; ведь душу не проведешь всякой мнимостью: в глубине своей она знает, что отныне все иначе, ощущает страшную силу таинства и потому трепещет, помышляя о том, чему только что усмехалась.
И что ж, вот я окажусь лицом к лицу со старым монахом, вышедшим из вечного молчанья выслушать меня; но такой не будет мне опорой, он меня, пожалуй, вовсе не поймет, и это будет ужасно! Я ни за что не преодолею свое мученье, если он не перекинет мне шест, оставит душу задыхаться в замкнутом пространстве, если он не придет мне на выручку!
И Евхаристия тоже представляется мне устрашающей. Посметь ступить к Нему, посметь предложить Ему вместо жертвенника свою клоаку, насилу очищенную раскаяньем, клоаку, протертую отпущеньем грехов, но еще не просохшую — чудовищно! Я никак не посмею наносить Господу эту последнюю обиду… Так чего же ради затворяться в монастыре?
Нет, чем больше я над этим думаю, тем больше должен признать, что поездка к траппистам была бы дикой авантюрой!
Теперь, что мы имеем. Мне осталось в жизни, собственно, одно дело — как раз упаковать свое прошлое и принести его в монастырь для дезинфекции, и если это мне не зачтется, какие еще могут быть заслуги?
К тому же никто еще не сказал, что мое тело, при всей своей дряблости, не вынесет режима траппистов. Я не буду верить или притворяться, что верю, как аббат Жеврезен, будто такой род пищи может быть мне показан, однако должен рассчитывать на сверхчеловеческую поддержку, допустить в принципе, что если поеду туда, так не затем, чтобы там свалиться в постель или сразу же поневоле уехать. Разве что, впрочем, это может стать уготовленной карой, чаемым воздаянием — но нет и нет, ибо нелепо подозревать Бога в таком жестоком лукавстве!
Что касается кухни — ну и что, что она не человеческая? Лишь бы желудок ее сварил; дурная еда и ранний подъем пустяки, только бы тело выдержало, а покурить я могу потихоньку в лесу.
В конце концов, неделя пройдет быстро, а если я почувствую, что не выдерживаю, то и неделю оставаться там не обязан!
С точки же зрения духовной жизни, я опять-таки должен уповать на милосердие Божие, верить, что оно не оставит меня, выпустит гной из моих ран, умягчит глубину души. Да, я знаю: эти доводы не опираются на какое-либо земное удостоверение; но между тем у меня уже есть доказательство, что Провидение печется о моих делах, а раз так, у меня нет причин судить, будто доводы эти слабее, нежели чисто физические мотивы, подкрепляющие обратное предположение. Но ведь необходимо помнить, как я обратился помимо собственной воли, да и тот факт должен меня ободрять, что нынче искушения мои очень слабы.
Редко бывает, чтобы твои благие пожелания так быстро и с такой полнотой исполнялись. Обязан ли я такой милостью своим собственным молитвам или тем монастырям, что за меня заступали, не зная меня, так или иначе уже некоторое время голова моя остыла и плоть успокоилась. В иные часы еще бывает, что ко мне является это чудовищное видение — Флоранс, но близко уже не подходит, остается где-то в полумраке, а окончание «Отче наш», слова «И не введи нас во искушение», прогоняют ее.
Факт весьма необычайный, однако вполне конкретный; если я даже в Париже так укреплен, то почему должен сомневаться, что в обители буду еще лучше?
Исповедь? Как захочет Господь, так она и пройдет: Он Сам подберет мне исповедника; я могу лишь принять того, кто мне будет послан; к тому же чем больше против шерсти это будет, тем лучше: натерпевшись, я сочту себя менее недостойным причащения.
Вот это самое тяжелое, — думал он опять, — причащение! Конечно, было бы непорядочно звать Христа низойти ко мне в ров, как землекопа, но если ждать, покуда колодец моей души обсохнет, я никогда не смогу принять причастие: ведь люки в ней не задраены наглухо, всегда остаются щели, через которые просачивается грех!
Рассудив хорошенько, признаешь, аббат был прав, сказав мне однажды: “Но ведь и я не достоин приступать к Нему; во мне, слава Богу, нет той клоаки, про которую рассказываете вы, но когда утром, служа мессу, я вспоминаю о пыли, приставшей ко мне накануне, думаете, мне не стыдно? Видите ли, надо всегда обращаться к Евангелию, вспоминать, что Он пришел к больным, посещает мытарей и прокаженных; наконец, надо иметь убеждение, что Евхаристия — наш маяк, наше вспоможение, что она дается, как сказано в чине литургии, ad tutamentum mentis et corporis et ad medelam perpiciendam [76]; это, позволю сказать себе, духовный медикамент; вы идете к Господу так же, как обращаетесь к врачу: приносите Ему душу для исцеления, и Он исцеляет ее!”
Передо мной неизвестность, — думал далее Дюрталь, — я жалуюсь на сухость сердца, на рассеянность, но кто может утверждать, что, решившись на причащение, я останусь таким же? Ведь, в конце концов, если я имею веру, то должен верить и в тайнодействие Спасителя в Тайнах Его! Наконец, я боюсь, что в уединении заскучаю — а то мне здесь больно весело! В обители я хотя бы не буду ежеминутно вилять, непрерывно цепенеть; уже то станет благом, что я буду в ладу с собой, а потом… что за невидаль для меня одиночество? После смерти Дез Эрми и Каре я и так живу на отшибе; с кем я вижусь-то? С парой издателей, парой литераторов, и в общении с этими людьми для меня нет ничего приятного. Ну а молчание и вовсе хорошо: у траппистов не придется слушать кучу глупостей, жалких проповедей, беспомощных увещеваний. Да я должен плясать от счастья, что уеду из Парижа, подальше от людей!
Он прервался, еще раз словно обошел вокруг себя и грустно заметил: ни к чему все эти диспуты, впустую все размышления! Вовсе не стоит подводить в своей душе баланс, расчислять должное и наличное; ведь я сам, не зная даже почему, знаю, что ехать надо; меня выталкивает из себя импульс, идущий из глубины моей личности, и я совершенно уверен, что ему следует уступить».
В этот момент Дюрталь решился, но десять минут спустя решимость его улетучилась; им опять овладела леность, он вновь принялся перебирать доводы за то, чтобы никуда не ездить, приходил к выводу, что резоны остаться в Париже были осязаемы, гуманны, верны, а возражения ненадежны, сверхъестественны, а следовательно, не исключалась возможность иллюзий и ошибок.
И он выдумал себе страх того, что и бояться нечего: обитель, думал он, не примет его или же ему откажут в причастии; тогда он соглашался для себя на нечто среднее: исповедаться в Париже, а причаститься у траппистов.
Но тут в нем происходило нечто необъяснимое: все его существо восставало против такой мысли, внушая ясное повеление не лукавить; и он говорил себе: нет уж, касторку надо выпить до капли — все или ничего; если я исповедуюсь у аббата, это будет непослушание решительным и тайным заповедям; тогда дойдет до того, что я в монастырь и вовсе не поеду!
Что же делать? И он обвинял себя в маловерии, еще и еще раз призывал на помощь память о полученных воздаяниях: как растворялись его глаза, как неприметно шел он к вере; как встретил этого необычайного пастыря, единственного, быть может, кто мог его понять, отнестись к нему с такой добротой и тактом, но тщетно он пытался утешить себя. Тогда Дюрталь призывал на помощь образы монастырской жизни, мечту о величественной красоте удаления от мира; представлял себе веселье отречения от земных благ, мир безумных молитвенных бдений, упоение духа, радость ощущать себя вне собственного тела! Несколько слов аббата Великой обители стали толчком для этих мечтаний; он уже видел старое аббатство, посеревшее, теплое, широченные аллеи, осторожный ряд сводов, перестук капели, безмолвные прогулки в лесу на закате; на ум приходили торжественные литургии времен святого Бенедикта; он видел, как из-под чуть надрезанной коры звуков вытекает сок монашеских песнопений! Наконец, он увлекался, кричал на себя: ты же много лет мечтал о затворнических монастырях, так радуйся, ты наконец познакомишься с ними! Ему хотелось тотчас поехать и поселиться там, и вдруг, разом вернувшись к действительности, он думал: легко желать жить в обители, плести Богу, что хочешь укрыться в ней, когда тебе тошно в Париже, но переселиться туда просто так — совсем другое дело!
Мысли эти шевелились в нем повсюду: на улице, дома, в церкви. Он сновал из одного храма в другой, надеясь переменой мест утишить страхи, но они не проходили, и всякое место казалось ему несносным.
К тому же в храмах на него всегда находило то самое иссушение души, ломалась пружина душевного полета, все внутри замолкало, а он именно хотел утешиться, говоря с Богом… Его лучшие минуты, остановки среди коловерти, обращались в совершенное оцепененье; душу словно снегом заносило: он ничего не понимал.
Но мысли засыпали ненадолго, вскоре вновь задувала метель, а молитвы, которые могли бы ее успокоить, никак не шли на уста; чтобы возбудить себя, он обращался к духовной музыке, к отчаянным стихам Псалтыри, к Распятиям примитивных художников, но молитвы на губах толпились и путались, лишались смысла, превращались в пустые слова, порожние раковины.
В Нотр-Дам де Виктуар, куда Дюрталь заходил в надежде оттаять на огне молитв прихожан, он и вправду малость отогревался; тогда ему казалось, что он лежит на ярком солнце и капля за каплей на нем проступает невнятная боль; так в детстве, занедужив, он шепотом говорил, обращаясь к Богородице: очень больно душе!
Оттуда он шел обратно в Сен-Северен, усаживался под сводами, покрытыми патиной молений, и возвращался к своей назойливой мысли, то выставляя на вид смягчающие обстоятельства, то преувеличивая суровость траппистского устава, и едва ли не сам раздувал свой страх для того, чтобы, рассеянно обратившись к Мадонне, оправдать свое слабодушие.
«Надо же, однако, и к отцу Жеврезену зайти», — шептал он подчас, но ему не хватало смелости пойти и сказать «да», которого от него, несомненно, ждал аббат. Наконец он вроде бы придумал, как встретиться с ним, не беря на себя окончательного обязательства.
«Собственно говоря, — думал Дюрталь, — я же ничего толком не знаю об этой обители; может быть, ехать туда придется долго и дорого, а я и этого не знаю; аббат говорил, что она недалеко от Парижа, но это общие слова, я не могу решиться только на их основании; наконец, прежде чем поселиться у чернецов, надо что-то разузнать об их обычаях.
Когда Дюрталь изложил аббату эти сомнения, тот улыбнулся.
— Дорога совсем не дальняя, — ответил он. — Берете на Северном вокзале билет до Сен-Ландри на восьмичасовой поезд; выходите на станции без четверти двенадцать, обедаете в привокзальном трактире, пьете кофе, а тем временем будет готова тележка; едете на ней рысью четыре часа и приезжаете в Нотр-Дам де л’Атр к вечерней трапезе; кажется, ничего затруднительного?
Расходы тоже вполне умеренные. Сколько припоминаю, железнодорожный билет стоит франков пятнадцать; прибавьте два-три франка на обед да шесть-семь кучеру…
Дюрталь не отвечал; аббат спросил:
— Что же?
— Ах, знаете, знаете… как вам сказать… я в таком несчастном состоянии: хочу и не хочу; знаю, что мне надобно уединиться там, но поневоле хочется потянуть время, поехать как-нибудь потом…
У меня душа не в порядке, — продолжал Дюрталь. — Как только хочу молиться, все чувства рассеиваются, я не могу собраться, а если и получается сосредоточиться, то самое большее минут через пять все опять рассыпается. Нет, я не имею ни усердия настоящего, ни сокрушения; коли угодно, скажу вам: я Его недостаточно люблю.
Наконец, дня два, как во мне укрепилось ужасное убежденье: я уверен, что хотя плоть моя на время утихла, но стоит мне столкнуться с одной женщиной, вид которой сводит меня с ума, я не устою, пошлю к черту всю религию, стану жадно лакать свою блевотину. Я держусь только потому, что неискушаем; я не стал лучше, нежели когда грешил. Согласитесь, для поездки в обитель траппистов я в очень уж непривлекательном состоянии духа…
— Ваши резоны по меньшей мере шатки, — ответил аббат. — Прежде всего, вы говорите, что рассеянны на молитве, не можете собрать свои чувства — да ведь и все так, собственно! Сама святая Тереза сообщает, что часто не могла, не отвлекшись, прочитать «Верую»; это слабость, которую надо просто смиренно принять, а самое главное, не привязываться к ней: чем больше боишься, что она вернется, тем крепче она укоренится; рассеивают сам страх рассеяния на молитве и сожаления о прошлом рассеянии; идите вперед, плывите смело, молитесь, как можете, и не тревожьтесь!
Потом вы говорите, что встретите кого-то, чьи прелести якобы смущают вас, и падете: откуда вам знать? что вам за дело до искушений, которые Бог вам еще не посылал и, может быть, не пошлет? почему, напротив, не верить, что если бы Он счел такой соблазн полезным, то помог бы вам удержаться?
Но в любом случае нечего вам заранее падать духом, с отвращением предчувствуя свою слабость; об этом сказано в «Подражании Христу»: «что безумнее и суетнее, чем беспокоиться о будущем, которого, быть может, вовсе и не случится». Нет, заниматься довольно настоящим: довлеет дневи злоба его.
Наконец, вы утверждаете, что не имеете любви к Богу; я снова скажу вам: откуда вам знать? У вас есть эта любовь уже потому, что вы желаете ее иметь, что вам жаль не иметь ее: вы любите Господа нашего потому только, что хотите любить!
«Похоже на правду…» — прошептал про себя Дюрталь.
— Ну а если в обители, — сказал он вслух, — некий монах, долго выслушивая мои прегрешения, вознегодует и не допустит меня к причастию?
Аббат расхохотался.
— Какие глупости! Ну как вы себе представляете Спасителя?
— Спаситель одно, а Его посредник, человек, замещающий Его…
— Вы можете встретить только такого человека, который изначала послан свыше судить вас; впрочем, в Нотр-Дам де л’Атр вы очень даже можете преклонить колени перед святым, и Бог наставит его; вам нечего бояться.
Наконец, причастие: вас страшит перспектива, что вас к нему не допустят, но не доказательство ли это, что, вопреки вашему утверждению, Бог не оставил вас в бесчувствии?
— Да, но мысль о причащении меня пугает не меньше!
— И опять вам скажу: если бы Христос был вам безразличен, то и приобщаться или не приобщаться Святых Тайн было бы все равно!
— Нет, все это неубедительно, — вздохнул Дюрталь. — Сам не знаю, что со мной; боюсь исповедника, боюсь других, боюсь самого себя; это очень глупо, но это сильнее меня, и мне никак не удается с этим справиться.
— У вас страх перед водой — так прыгните прямо туда, как сделал Грибуй[77]. Знаете что, я бы сегодня же написал в обитель, что вы туда приедете — только когда?
— Что вы! — воскликнул Дюрталь. — Погодите еще!
— Сколько надо, чтобы получить ответ? Положим, два раза по двое суток — итак, через пять дней; согласны?
Ошеломленный Дюрталь молчал.
— Договорились?
И в этот момент Дюрталь испытал нечто необыкновенное — так с ним уже бывало в Сен-Северене: как будто кто-то его ласково погладил и тихонько подтолкнул; он почувствовал, что в его волю внедрилась некая другая, и он отпрянул, ему стало тревожно от такого раздвоения, как будто он не один в сокровенных своих, а потом вдруг без причины успокоился, махнул рукой, и как только сказал свое «да», наступило колоссальное облегчение; тут, перескочив из крайности в крайность, он пришел к чувству, что хорошо бы уехать прямо тотчас, и жалел, что придется проторчать в Париже еще пять дней.
Аббат рассмеялся:
— Но ведь надо еще предуведомить траппистов; это чистая формальность, вас примут по одному только словечку от меня, но дайте мне хотя бы послать это словечко! Вечером я отнесу письмо на почту, так что не беспокойтесь и спите спокойно.
Дюрталь тоже засмеялся своему нетерпению:
— Не правда ли, я стал смешон?
Священник только пожал плечами.
— Вот что: вы меня еще ничего не спрашивали о моей любимой обители; постараюсь все вам рассказать в лучшем виде. По сравнению с Великой обителью в Солиньи или с монастырями в Сет-Фоне, Мейере или Эгбеле она совсем крохотная: там всего с десяток отцов иеромонахов и еще человек тридцать рясофорных братьев и послушников. Еще есть несколько крестьян, живущих вместе с монахами, помогающих им возделывать землю и готовить шоколад.
— Они делают шоколад?
— Удивляетесь? А на что, как вы думаете, они живут? Господи, я же вам сразу сказал, что вы едете не в роскошную лавру!
— Да оно так и лучше… А как быть с легендами о траппистах: надеюсь, они не говорят при встречах «помни о смерти» и не копают каждое утро себе могилу?
— Это все чепуха. Никаких могил они не роют, а приветствуют друг друга молча: им воспрещено разговаривать.
— А как же быть, если мне что-нибудь понадобится?
— Аббат, исповедник и брат при гостинице имеют право общаться с гостями; вы будете иметь дело только с ними; остальные при встрече поклонятся вам, но если вы зададите им вопрос, они не ответят.
— Прекрасно, буду знать. А какова их одежда?
— До основания аббатства Сито бенедиктинцы носили (так, по крайней мере, считается) черные ризы святого Бенедикта; собственно, бенедиктинцы так делают до сих пор, но цистерцианцы переменили цвет одежд, и теперь трапписты — отрасль этого ордена — одеты в белые ризы святого Бернарда.
— Не правда ли, вы мне простите все эти вопросы — они должны вам казаться дурацкими. Но если я вот-вот поеду к этим инокам, мне надо знать хоть что-то про обычаи их ордена.
— Я в вашем полном распоряжении, — отвечал аббат.
Дюрталь задал ему вопрос о расположении самого аббатства, и отец Жеврезен ответил:
— Ныне существующий монастырь основан в XVIII веке, но вы найдете в его садах остатки древнего клуатра, построенного во времена святого Бернарда. В Средние века в обители один блаженный сменял другого: земля поистине благодатная, располагающая к сосредоточению и покаянию.
Согласно заветам святого Бернарда, аббатство стоит в глубокой долине: ведь вы знаете, что святой Бенедикт предпочитал холмы, Бернард же для основания своих киновий48 избирал влажные низменности. Разницу вкусов двух великих святых запечатлел и старый латинский стих: Benedictus colies, valles Bernardus amabat [78].
— А святой Бернард строил свои пустыни в столь нездоровых и неживописных местах по личному пристрастию или с какой-то духовной целью.
— С тем, чтобы иноки, чье здоровье ослаблено влажными испарениями, всегда имели перед собой спасительный образ смерти.
— Ничего себе!
— Но тут же скажу вам, что теперь в долине, где находится Нотр-Дам де л’Атр, болота нет и воздух очень чист; вы сможете там гулять вдоль прелестных прудов, и очень рекомендую вам аллею вековых ореховых деревьев у стен обители: там можно для расслабления прохаживаться на рассвете.
Помолчав, аббат продолжал:
— Ходите там побольше, особенно по лесам, куда глаза глядят; лес даст вашей душе больше всяких книг, как пишет святой Бернард: aliquid amplius invenies in sylvis quam in libris; молитесь, и дни будут проходить быстро.
Дюрталь ушел от него утешенный, почти веселый; во всяком случае, стало легче от того, что положение разрешилось и решение принято. Теперь только надо постараться подготовиться получше к пребыванию в обители, подумал он, помолился и в первый раз за несколько месяцев лег спать со спокойной душой.
Но наутро, едва проснулся, все воротилось обратно: тревоги, приступы тоски… Дюрталь размышлял, достаточно ли зрело его воцерковление, чтобы прививать этот черенок к траппистскому стволу; страх перед исповедником, неуверенность в будущем вновь овладели им. «Напрасно я так сразу согласился… — И он прервал себя: — А почему я ответил “да”?» Вспомнилось, как его уста произнесли это слово, как воля его при том как бы еще принадлежала ему, но была чьей-то еще. «Со мной не в первый раз такое происходит, — размышлял он, — сидя один в церкви, я уже слыхивал и неожиданные советы, и немые повеления, и надо признать: поистине ошеломительно чувствовать, как некто невидимый внедрился в тебя, знать, что он, если захочет, может полностью тебя присвоить внутри тебя же самого».