Я начну с так называемых повествовательных предложений, на которые впервые обратил внимание Данто[218]. То, что он под этим понимает, поясняется им, среди прочего, на примере стихотворения Йейтса описывающего похищение Леды Зевсом.
То содроганье чресел породило
Крушенье стен, пожар, сгубивший город,
И смерть царя, водителя ахейцев [219] .
(перевод В.Н. Поруса)
Данто хотел показать, что ни один очевидец события - если бы таковой нашелся - не описал бы происшедшего подобным образом, поскольку он не мог знать, что произойдет в будущем. Таким образом, в повествовательных предложениях находит отражение тот факт, что события, происходящие в настоящее время, зачастую выглядят и оцениваются совершенно иначе в изложении историка, знающего, что произошло после. Так происходит и когда отсутствуют дополнительные сведения о случившемся, когда историк знает не больше того, что знал очевидец. Что-то, что казалось свидетелю важным, может со временем утратить свое значение, и наоборот; какие-то факты могли показаться ему тесно связанными между собой, но позже оказывается, что никакой связи нет; он может оценить как большое несчастье нечто, о чем мы сегодня знаем, что это было благо; иногда он использует для объяснения некоторых фактов конструкции таких исторических систем, которыми мы сегодня уже не пользуемся.
Следует еще раз подчеркнуть, что такое может случиться и тогда, когда мы знаем о событиях, пережитых современниками или очевидцами, ровно столько же, сколько знали и они, и к этому не добавилось ни одного неизвестного в то время факта. Дело в том, что по мере увеличения временного расстояния, событие предстает перед нами в разнообразных связях с другими, более поздними событиями. Это можно сравнить с меняющимися образами картины, которую мы сначала рассматриваем вблизи, а затем - со все большего расстояния. Тогда отдельные элементы ее вступают во все более разнообразные связи друг с другом, и вместе с этим изменяются их значение, функции и само содержание. Порой мы говорим: "То, что происходило тогда, сегодня видится мне совсем иначе", при этом мы никоим образом не хотим сказать, что нам стали известны какие-то новые подробности происшедшего; просто иногда вещи кажутся другими уже потому, что мы знаем, к чему они привели и чем закончились[220].
|
Простейший пример позволит продемонстрировать это совершенно ясно, а заодно позволит углубить и расширить мысль Данто. Этот пример я беру из книги Вольфганга Шадевальдта "История Фукидида"[221]. Дискуссия, которую вызвала эта книга в среде историков и филологов, для нас не имеет значения, поскольку речь пойдет не о тонкостях фукидидовых исследований, а только о том факте, что после окончательного поражения Афин он переписал свое повествование о Пелопоннесской войне. В этом почти все исследователи сходятся с Шадевальдтом и его великим предшественником Эдуардом Швартцем[222]. Итак, вопрос заключается в следующем: что писал Фукидид до и после окончания войны об одних и тех же событиях? Как они выглядели для него тогда, когда происходили (все-таки он более или менее был их свидетелем, даже очевидцем), и как после того, когда все уже было позади? Во всяком случае ответ звучит так: они стали совершенно иными (как бы ни расходились во мнениях отдельные исследователи). Шадевальдт пишет: "То значение, которое придаётся Сицилийскому походу как таковому, определяется тем значением, которое, по мнению Фукидида, это событие имело для всей Пелопоннесской войны"[223].
|
Исходя из этого, Шадевальдт заключает, что шестая и седьмая книги фукидидова труда (т.е. те, которые касаются названного события) не могли быть написаны до окончания войны. Только в ретроспективе Фукидид мог расценить уничтожение афинского войска в 413 г. как решающий, поворотный момент в ходе войны, завершившейся падением Афин в 404 г. Будучи современником сицилийской кампании, он не мог этого предвидеть, тем более, что после победы у Кизикоса положение Афин существенно улучшилось. Только знание исхода, только панорамный обзор окончательного поражения, свершившейся судьбы позволили Фукидиду разглядеть движущие силы за внешними событиями и, следовательно, по-новому объяснить происшедшее: вскрыть взаимосвязь там, где ее, казалось, не было, представить определенные события как причину или мотив более поздних событий, которые никто не мог предвидеть и т.д.
"Здесь безупречно установлены не просто Ergon, ‑ пишет далее Шадевальдт, - здесь исторически понят один - единственный, великий, взаимосвязанный Ergon (7, 87, 5), понят как составляющая двадцатисемилетней войны, представшей теперь как единое целое[224]. И с позиций этого универсального единства осмысливается его значение, придается соответствующая форма и вкладывается имманентный смысл, смысл, вскрывающий действительность"[225].
|
Следовательно, Фукидид был вынужден переписать и речи Перикла ("в этих речах Перикл выступает не с позиции знания и намерений историка 429 г., а с позиций знания и намерений историка, творящего после 404 г.")[226], и показать в них разлад между идеалами Перикла и реальными силами, проявившимися в полной мере только позже; он должен был связать между собой поведение Алкивиада и неприязнь к нему афинян, с одной стороны, и поражения 413 и 404 гг. - с другой; эта связь стала очевидной для Фукидида только тогда, когда он понял, что начало разногласий между Алкивиадом и афинянами - это только симптом более серьезной политической болезни, помутивший взор его соотечественников, и впоследствии - к окончательному закату Афин; он должен был взглянуть на весь этот период как на одну войну, а значит, определить довольно длительным периодам мирного времени между военными операциями подобающее место в общем процессе; он должен был подчеркнуть неповторимость и значение Афин, которые могли быть оценены по достоинству только после этой эпохи грандиозных достижений почти во всех областях, после которой Афины оказались в катастрофическом положении. Только в ретроспективе Фемистокл и Павсаний могут быть взяты в качестве примера для пояснения проблем афинской демократии или спартанской олигархии; только оглядываясь назад, можно оценить причины и мотивы Пелопоннесской войны и проследить их далеко в прошлое, вплоть до Персидских войн. И, наконец, следует упомянуть о так называемой "археологии" первой книги, которая целиком и полностью обусловлена тем временным положением, которое Фукидид занимает в истории. Там он среди прочего говорит, что эллинские племена первоначально не называли себя эллинами, поскольку еще не осознавали своего единства, хотя уже в то время они были одним народом.
Итак, мы видим, во-первых, что впоследствии Фукидид расценивал некоторые явления как симптомы политической болезни, которая сразу не могла быть распознана. Значит, он давал этим событиям новое толкование, приписывая им теперь роль симптомов. Ибо если кто-то говорит, что некое событие было признаком болезни (а заранее он этого знать не мог), значит, он приписывает этому событию новый смысл; а если эта болезнь имела тяжелые последствия (а он и этого не мог знать заранее), то весь процесс получает дополнительное значение, которого ему сначала не придавали. Кроме того, аналогичным образом события, которые, казалось, не имеют между собой ничего общего, могут оказаться тесно связанными друг с другом поскольку, если исходить из результата, т.е. болезни, можно увязать друг с другом первоначальные симптомы именно как симптомы этой болезни. Во-вторых, мы могли заметить, что Фукидид пытался описать нечто, что я называю "исторической системой": я имею в виду, например, систему афинской демократии, спартанской олигархии, политических идеалов Перикла и т.д. Болезнь, которая, по его мнению, действовала как яд, так как разрушала постепенно все, он рассматривал как существенную составную часть этих систем. И их описание также изменилось после постановки диагноза. И вообще, ни одна система не раскрывается сразу[227]. Она может полностью развиться только с течением времени (экспликация) и тогда проявить свои возможности, свое жесткое ядро, свои основные идеи, противоречия и проч. Оригинальность, неповторимость и величие исторического явления также не могут быть узнаны до того, как оно переживет свой конец. Болезнь, о которой говорит Фукидид, заключается в окончательном tarach, духовном смятении греков. Действительность и идеал все больше расходились друг с другом после того, как была утрачена гомеровская гармония. Естественная воля к власти больше не выливалась в обширные проекты и идеи, а дегенерировала в бессмысленную войну всех против всех. Но согласно Фукидиду это только вскрыло более глубокие пороки афинской демократии, с одной стороны, и спартанской олигархии - с другой. Афины не могли избежать растущей демагогии, коррупции и анархии, тогда как спартанская олигархия, которая с неизбежностью все больше закосневала и становилась неплодотворной, всего лишь попыталась законсервировать свою силу. Таким образом, в ходе экспликации обе эти системы обнаружили свою противоречивость и обреченность на гибель.
Но хотя и кажется установленным фактом, что все это Фукидид увидел только в ретроспективе, не имея новой информации о происшедших событиях, но разве нельзя все же представить себе человека, одаренного мощным даром предвидения, который был бы в состоянии вычислить исход войны и еще до ее окончания описать все то, что позже написал Фукидид? В таком случае не было бы необходимости в последующем перетолковывании событий.
Одно ясно ‑ без прорицательного дара или вмешательства чистого случая правильные предсказания в истории невозможны, поскольку невозможно рациональное обоснование такого предсказания. Ибо не существует строгих законов, пусть даже индетерминистских, на которые можно было бы сослаться[228]. Об иррациональных или чудесных пророчествах, даже если они выглядят вполне осмысленными, мы здесь говорить не будем. Здесь речь идет скорее о том, что позднейшие события неизбежно изменяют значение предшествующих, особенно в тех случаях, когда историк сознательно стремится вести себя как ученый, а значит, ограничивается таким описанием предмета, которое подобает ему как историку. Приведем сравнение: иногда врач догадывается, чем болен его больной, хотя в данный момент ничем не может обосновать свою догадку. В таком случае как врач, отвечающий за свои действия, он не должен торопиться, он должен дождаться других симптомов и только потом поставить диагноз и с его помощью обоснованно объяснить ранние проявления болезни.
Дабы избежать неверного понимания, следует подчеркнуть, что я, конечно же, не отрицаю существование таких "неоспоримых" фактов, как поражение Афин в 413 г., исход различных битв, происшедших за время Пелопоннесской войны и т.д. Но факты подобного рода - это достояние хроник, которые не следует путать с трудами, которые пишут историки. Мы в состоянии отделить такие факты от тех, которые в большей или меньшей степени подвержены превращениям. То, что Перикл скончался от чумы ‑ "твердый" факт (что вовсе не значит, что он неоспоримо истинен), но его речи, написанные Фукидидом, таковыми не являются.
Все это, как я надеюсь, достаточно ясно показывает, что я имею в виду, когда вопреки распространенному мнению утверждаю, что прошлое неизбежно является функцией настоящего. Ничто не может быть большим заблуждением, чем шиллеровское высказывание: "прошлое вечно стоит". Исходя из этого, главная задача историка состоит не в том, чтобы выяснить "как же все это было" (Ранке), в смысле ‑ как это увидел бы свидетель. Такая установка наверняка обрекла бы нас на бессмысленную погоню за фантомом абсолютной истины, скрытой за завесой "духа времени". Задача историка заключается скорее в непрерывном переписывании истории с учетом того, что с течением времени прошлое непрерывно изменяется.
Особенно выразительно этот процесс проявился в истории историографии падения Римской империи, о чем я хочу сказать немного подробней в дополнение к примеру с Фукидидом[229]. Закат Римской империи давно стал общим местом в западной истории, тем топосом, по которому легко прочитываются те большие перемены, которые произошли в истории, как в ее самооценке, так и во взгляде на прошлое. Если Августин видел в падении Рима длительную и превосходящую всякое воображение расплату за грехи, то это было возможно только потому, что он жил в эпоху христианства и ему был ведом конец Рима. Позже, со средневековой точки зрения, Отто фон Фрейзинг осмыслил это событие не столько как закат некоторой эпохи, сколько как симптом "translatio imperii ad francos et teutonicos", в процессе которой римский универсализм хотя и сохранился, но постепенно перерос в Священную Римскую империю немецкой нации. Только так, в этой непрерывности могла разворачиваться католическая идея. Закат земного Римского государства соотносится здесь с восходом трансцендентного Царства Христова, и то, что сегодня нам видится разделенным, как гибель старого мира и рождение нового, фон Фрейзингу казалось неразрывным единством сообщающихся сосудов. И совершенно иначе это увидел (да и не мог увидеть по-другому) Макиавелли. Ставшая к тому времени очевидной сомнительность христианской политики не позволяла ему более рассматривать Рим и средневековье в непрерывности и оценивать средневековье как прелюдию к драме избавления. Изменились масштабы оценки, и связанное снова оказалось разъединенным: образ Вечного города стал в конечном счете причиной недовольства настоящим; он символизировал уход старого, исполненного величием мира и приход нового мира, где господствует убожество. Соответственно и причины его гибели уже не могли расцениваться как трансцендентные, а считались коренящимися в природных силах людей и в противоречивости их систем. И вот мы видим, далее, как по этому пути шествует Гиббон. К макиавеллевой позиции он добавил ворох исторического материала, а опирался главным образом на критику рационализмом христианского учения и политики, ставшую к этому времени гораздо более глубокой.
Августин, Отто фон Фрейзинг, Макиавелли и Гиббон были выразителями основной идеи, через призму которой их время смотрело на историю Рима. Здесь я вынужден отказаться от упоминания множества других имен, чьи концепции укладываются в указанные рамки, отразивших это великое событие (падение Рима) более или менее подробно, пусть даже с отклонениями или дополнениями в деталях.
И сегодня можно наблюдать, как в процессе развития исторический объект сам вынуждает нас изменять взгляд на то, что в нем важно, а что нет, что в нем связано, а что разъединено, что плохо и что хорошо; и как вслед за изменением объекта меняется и сама его тонкая структура и способы его интерпретации. Причем фраза "объект меняется" означает не что иное, как то, что исторический объект вступает в новые отношения с более поздними событиями, так как он не является чем-то вроде атома, к которому другие атомы могут просто присоединяться; напротив, при каждом новом стечении обстоятельств он предстает в новом свете, приобретает новый "интерпретационный потенциал" и предлагает его выбору историка.