– Ах, Вера! – сказал он с досадой, – вы все еще, как цыпленок, прячетесь под юбки вашей наседки-бабушки: у вас ее понятия о нравственности. Страсть одеваете в какой-то фантастический наряд, как Райский… Чем бы прямо от опыта допроситься истины… и тогда поверили бы… – говорил он, глядя в сторону. – Оставим все прочие вопросы – я не трогаю их. Дело у нас прямое и простое: мы любим друг друга… Так или нет?
– Что же, Марк, из этого?
– Ну, если мне не верите, так посмотрите кругом: весь век живете в поле и лесу и не видите этих опытов… Смотрите сюда, смотрите там…
Он показал ей на кучку кружившихся друг около друга голубей, потом на мелькнувших одна вдогонку другой ласточек.
– Учитесь у них: они не умничают!
– Да, – сказала она, – смотрите и вы: вон они кружатся около гнезд.
Он отвернулся.
– Вон одна опять полетела, вероятно, за кормом…
– И к зиме все разлетятся! – небрежно, глядя в сторону, говорил он.
– А к весне воротятся опять в то же гнездо, – заметила она.
– Я вот слушаюсь вас и верю, когда вижу, что вы дело говорите, – сказал он. – Вас смущала резкость во мне, – я сдерживаюсь. Отыскал я старые манеры и скоро буду, как Тит Никоныч, шаркать ножкой, кланяясь, и улыбаться. Не бранюсь, не ссорюсь, меня не слыхать. Пожалуй, скоро ко всенощной пойду… Чего еще!
– Все это шутки: не того хотела я! – сказала она, вздохнув.
– Чего же?
– Всего! Если не всего, так многого! И до сих пор не добилась, чтоб вы поберегли себя… хоть для меня, перестали бы «вспрыскивать мозги» и остались здесь, были бы, как другие…
– А если я действую по убеждению?
– Чего вы хотите, чего надеетесь?
– Учу дураков!
– Чему? знаете ли сами? Тому ли, о чем мы с вами год здесь спорим? ведь жить так нельзя, как вы говорите. Это все очень ново, смело, занимательно…
|
– Э! мы опять за то же! опять с горы потянуло мертвым воздухом! – перебил Марк.
– Вот и весь ваш ответ, Марк! – сказала она кротко, – всё прочь, всё ложь, – а что правда – вы сами не знаете… Оттого я и недоверчива…
– У вас рефлексия берет верх над природой и страстью, – сказал он, – вы, барышня, замуж хотите! Это не любовь!.. Это скучно! Мне надо любви, счастья… – твердил он, качая головой.
Вера вспыхнула.
– Если б я была барышня и хотела только замуж, то, конечно, выбрала бы для этого кого-нибудь другого, Марк, – сказала она, вставая с места.
– Простите – я груб! – извинялся он, целуя у ней руку. – Но вы сдерживаете чувство, медлите, чего-то допытываетесь, вместо того, чтоб наслаждаться…
– Допытываюсь, кто и что вы, потому что не шучу чувством. А вы на него смотрите легко, как на развлечение…
– Нет, как на насущную потребность, следовательно, тоже не шучу… Какие шутки! Я не сплю по ночам, как Райский. Это пытка! Я никогда не думал, чтоб раздражение могло зайти так далеко!
Он говорил почти с злостью.
– Вы говорите, что любите, видите, что я люблю, я зову вас к счастью, а вы его боитесь…
– Нет, я только не хочу его на месяц, на полгода…
– А на целую жизнь и за гробом тоже? – насмешливо спросил он.
– Да, на целую жизнь: я не хочу предвидеть ему конца, а вы предвидите и предсказываете: я и не верю и не хочу такого счастья; оно неискренно и непрочно…
– Когда же я предсказывал?
– Много раз: не нарочно, может быть, а я не пропустила. «Что это за заглядыванье в даль? – твердили вы, – что за филистерство – непременно отмеривать себе счастье саженями да пудами? Хватай, лови его на лету и потом, после двух, трех глотков, беги прочь, чтобы не опротивело, и ищи другого! Не давай яблоку свалиться, рви его скорей и завтра рви другое. Не кисни на одном месте, как улитка, и не вешайся на одном сучке. Виснуть на шее друг друга, пока виснется, потом разойтись…» Это всё вы раскидали по своим проповедям. Стало быть, у вас это сделалось убеждением…
|
– Ну, «стало быть»: так что же? Вы видите, что это не притворство! Отчего же не верите?
– Оттого, что верю чему-то другому, лучше, вернее, и хочу…
– Обратить меня в эту веру?
– Да! – сказала она, – хочу – и это одно условие моего счастья: я другого не знаю и не желаю…
– Прощайте, Вера, вы не любите меня: вы следите за мной, как шпион, ловите слова, делаете выводы… И вот всякий раз, как мы наедине, вы – или спорите, или пытаете меня, – а на пункте счастья мы всё там же, где были… Любите Райского: вот вам задача! Из него,
как из куклы, будете делать, что хотите: наряжать во все бабушкины отрепья или делать из него каждый день нового героя романа, и этому конца не будет. А мне некогда, у меня есть дела…
– А, видите, дела? А любовь, счастье – забава?
– А вы хотели бы, по-старому, из одной любви сделать жизнь, гнездо – вон такое, как у ласточек, сидеть в нем и вылетать за кормом? В этом и вся жизнь!
– А вы хотели бы на минуту влететь в чужое гнездо и потом забыть его…
– Да, если оно забудется. А если не забудется – воротиться. Или прикажете принудить себя воротиться, если и не хочется? Это свобода? Вы как хотели бы?
|
– Я этого не понимаю – этой птичьей жизни, – сказала она. – Вы, конечно, несерьезно указали вокруг, на природу, на животных…
– А вы – не животное: дух, ангел – бессмертное создание? Прощайте, Вера, мы ошиблись: мне надо не ученицу, а товарища…
– Да, Марк, товарища, – пылко возразила она, – такого же сильного, как вы, равного вам, – да, не ученицу, согласна, – но товарища на всю жизнь! Так?
Он не отвечал на ее вопрос, как будто не слыхал его.
– Я думал, – продолжал он, – что мы скоро сойдемся и потом разойдемся или не разойдемся – это зависит от организмов, от темпераментов, от обстоятельств. Свобода с обеих сторон – и затем – что выпадет кому из нас на долю: радость ли обоим, наслаждение, счастье, или одному радость, покой, другому мука и тревоги – это уже не наше дело. Это указала бы сама жизнь, а мы исполнили бы слепо ее назначение, подчинились бы ее законам. А вы вдались в анализ последствий, миновали опыты – и оттого судите вкривь и вкось, как старая дева. Вы не отделались от бабушки, губернских франтов, офицеров и тупоумных помещиков. А где правда и свет – еще не прозрели! Я ошибся! Спи, дитя! Прощайте! Постараемся не видаться больше…
– Да, постараемся, Марк! – уныло произнесла она, – мы счастливы быть не можем… Ужели не можем! – всплеснув руками, сказала потом. – Что нам мешает! Послушайте… – остановила она его тихо, взяв за руку. – Объяснимся до конца… Посмотрим, нельзя ли нам согласиться?..
Она замолчала и утонула в задумчивости как убитая.
Он ничего не отвечал, встряхнул ружье на плечо, вышел из беседки и пошел между кустов. Она оставалась неподвижная, будто в глубоком сне, потом вдруг очнулась, с грустью и удивлением глядела вслед ему, не веря, чтобы он ушел.
«Говорят: “кто не верит – тот не любит”, – думала она, – я не верю ему, стало быть… и я… не люблю его? Отчего же мне так больно, тяжело… что он уходит? Хочется упасть и умереть здесь!..»
– Марк, – сказала она тихо.
Он не оглядывался.
– Марк, – громче повторила она.
Он шел.
– Марк, – крикнула она и прислушивалась, не дыша.
Марк быстро шел под гору. Она изменилась в лице и минут через пять машинально повязала голову косынкой, взяла зонтик и медленно, задумчиво поднялась на верх обрыва.
«Правда и свет, сказал он, – думала она, идучи, – где же вы? Там ли, где он говорит, куда влечет меня… сердце? И сердце ли это? И ужели я резонерка? Или правда здесь?..» – говорила она, выходя в поле и подходя к часовне.
Молча, глубоко глядела она в смотрящий на нее, задумчивый взор образа.
– Ужели он не поймет этого никогда и не воротится – ни сюда… к этой вечной правде… ни ко мне: к правде моей любви? – шептали ее губы. – Никогда! какое ужасное слово!
II
Она бродила дня четыре по роще, ждала в беседке, но ничего не дождалась. Марк туда не приходил.
«Постараемся не видаться больше», – это были его последние слова. «Нельзя ли нам согласиться?» – отвечала она, – и он не обернулся на эту надежду, на этот зов сердца.
От Райского она не пряталась больше. Он следил за ней напрасно, ничего не замечал и впадал в уныние. Она не получала и не писала никаких таинственных
писем, обходилась с ним ласково, но больше была молчалива, даже грустна.
Он чаще прежнего заставал ее у часовни молящеюся. Она не таилась, и даже однажды приняла его предложение проводить ее до деревенской церкви на гору, куда ходила одна, и во время службы и вне службы, долго молясь и стоя на коленях неподвижно, задумчиво, с поникшей головой.
Он тихо стоял сзади ее, боясь пошевелиться и вызвать ее из молитвенного сна, и наблюдал, онемев в углу за колонной. Потом молча подавал ей зонтик или мантилью.
Она, не глядя на него, принимала его руку и, не говоря ни слова, опираясь иногда ему на плечо, в усталости шла домой. Она пожимала ему руку и уходила к себе.
А он шел мучиться сомнениями и страдал за себя и за нее. Она не подозревала его тайных мук, не подозревала, какою страстною любовью охвачен был он к ней – как к женщине человек и как к идеалу художник.
Не знала она и того, что рядом с этой страстью, на которую он сам напросился, которую она, по его настоянию, позволила питать, частию затем, что надеялась этой уступкой угомонить ее, частию повинуясь совету Марка, чтобы отводить его глаза от обрыва и вместе «проучить», слегка, дружески, добродушно посмеявшись над ним, – не знала она, что у него в душе всё еще гнездилась надежда на взаимность, на ответ если не страсти его, то на чувство женской дружбы, хоть чего-нибудь.
И как легко верилось ему, – несмотря на очевидность ее посторонних мук, на таинственные прогулки на дно обрыва, – потому что хотелось верить. Бессознательно он даже боялся разувериться окончательно в надежде на взаимность. Верить в эту надежду было его счастьем – и он всячески подогревал ее в себе. Он иначе, в свою пользу, старался объяснить загадочность этих прогулок.
«Эти выстрелы, – думал он, – значат, может быть, что-нибудь другое: тут не любовь, а иная тайна играет роль. Может быть, Вера несет крест какой-нибудь роковой ошибки: кто-нибудь покорил ее молодость и неопытность и держит ее под другим злым игом, а не под игом любви, что этой последней и нет у нее, что она
просто хочет там выпутаться из какого-нибудь узла, завязавшегося в раннюю пору девического неведения, что все эти прыжки с обрыва, тайны, синие письма – больше ничего, как отступления – не перед страстью, а перед другой темной тюрьмой, куда ее загнал фальшивый шаг и откуда она не знает, как выбраться… что наконец в ней проговаривается любовь… к нему… к Райскому, что она готова броситься к нему на грудь и на ней искать спасения…»
Ему казалось иногда, что она обращала к нему немой, молящий взгляд о помощи или вопросительно глядела на него, как будто пытая, силен ли и волен ли он поднять, оправить ее, поставить на ноги, уничтожив невидимого врага, и вывести на прямой путь?
Так он мечтал, волновался, падал в бездну безнадежности, и опять выносила его волна наверх – и всё от одного, небрежно брошенного ею слова: «Люблю вас…»
Он вздрагивал от счастья, нужды нет, что слово это сопровождалось русалочным взглядом, что с этим словом она исчезла с обрыва.
«Если неправда, зачем она сказала это: для шутки – жестокая шутка? Женщина не станет шутить над любовью к себе, хотя бы и не разделяла ее. Стало быть – не верит мне… и тому, что я чувствую к ней, как я терзаюсь!»
Он мучился в трескучем пламени этих сомнений, этой созданной себе пытки, и иногда рыдал, не спал ночей, глядя на слабый огонь в ее окне.
– Не подозревает, какое злое дело делает она со мной! Палач в юбке! – сквозь зубы шипел он.
И вдруг отрезвлялся, чуял ложь этого ее «вас люблю», ложь своей пьяной уверенности в ее любви, ложь своего положения.
Однажды в сумерки опять он застал ее у часовни молящеюся. Она была покойна, смотрела светло, с тихой уверенностью на лице, с какою-то покорностью судьбе, как будто примирилась с тем, что выстрелов давно не слыхать, что с обрыва ходить более не нужно. Так и он толковал это спокойствие, и тут же тотчас готов был опять верить своей мечте о ее любви к себе.
Она ласково подала ему руку и сказала, что рада его видеть именно в эту минуту, когда у ней покойнее на сердце. Она в эти дни, после свидания с Марком, вообще старалась казаться покойной и дома, за обедом,
к которому являлась каждый день, она брала над собой невероятную силу, говорила со всеми, даже шутила иногда, старалась есть.
Бабушка ничего не видала: так казалось по крайней мере, не следила за ней подозрительно, не кидала косых взглядов.
– Вера, ты простишь меня, если я заговорю… – начал робко Райский у часовни.
– Всё прощу, брат: говорите! – кротко отвечала она.
– Ты не можешь вообразить себе, как я счастлив, что ты стала покойнее. Посмотри, каким миром сияет у тебя лицо: где ты почерпнула этот мир? Там?
Он указал на часовню.
– Где же больше?
– Ты… не ходишь, кажется, больше туда? – продолжал он, указывая к обрыву.
Она покачала головой.
– И не пойду, – тихо сказала она.
– Слава Богу – какое счастье! Куда ты теперь: домой? Дай мне руку. Я провожу тебя.
Он взял ее под руку, и они тихо пошли по тропинке луга.
– Ты борешься… Вера, и отчаянно борешься: этого не скроешь… – шептал он.
Она шла с поникшей головой. Это молчание дало ему надежду, что она выскажется до конца.
– Когда ты одолеешь мучительную и опасную страсть… – продолжал он и остановился, ожидая, не подтвердит ли она эти его намеки явным сознанием.
– Что же, брат, тогда? – спросила она уныло.
– Ты выйдешь с громадным опытом, закаленная против всяких других бурь…
– Куда и для чего я выйду?
– Для лучшей доли…
– Какой лучшей доли?
Он молчал, вспоминая, какую яркую картину страсти чертил он ей в первых встречах и как усердно толкал ее под ее тучу. А теперь сам не знал, как вывести ее из-под нее…
– Доли трезвого, глубокого, разумного и прочного счастья, которое бы протянулось на всю жизнь…
– Я иначе счастья и не разумею… – задумчиво сказала она и, остановясь, опустила лоб на его плечо, как будто усталая.
Он поглядел ей в глаза: в них стояли слезы. Он не подозревал, что вложил палец в рану, коснувшись главного пункта ее разлада с Марком, основной преграды к «лучшей доле»!
– Ты плачешь… Вера, друг мой! – сказал он с участием.
В эту минуту раздался внизу обрыва выстрел и шипящим эхом прокатился по горе. Вера и Райский оба вздрогнули.
Она, как будто испугалась, подняла голову и на минуту оцепенела, всё слушая. Глаза у ней смотрели широко и неподвижно. В них еще стояли слезы. Потом отняла с силой у него руку и рванулась к обрыву.
Он за ней. Она остановилась на полудороге, приложив руку к сердцу, и опять слушала.
– Пять минут назад ты была тверда, Вера… – говорил он, бледный, и тоже не менее ее взволнованный выстрелом.
Она поглядела машинально на него, не слушая, и сделала шаг опять к обрыву, но повернула назад и медленно пошла к часовне.
– Да, да, – шептала она, – я не пойду. Зачем он зовет: ужели в эти дни совершился переворот?.. Нет, нет, не может быть, чтобы он…
Она стала на пороге часовни на колени, закрыла руками лицо и замерла неподвижно. Райский тихо подошел к ней сзади.
– Не ходи, Вера… – шептал он.
Она вздрогнула, но глядела напряженно на образ: глаза его смотрели задумчиво, бесстрастно. Ни одного луча не светилось в них, ни призыва, ни надежды, ни опоры. Она с ужасом выпрямилась, медленно вставая с колен. Бориса она будто не замечала.
Раздался другой выстрел. Она стремительно бросилась по лугу к обрыву.
«Что, ежели он возвращается… если моя “правда” взяла верх? Иначе зачем зовет?.. О, Боже!» – думала она, стремясь на выстрел.
– Вера! Вера! – в ужасе говорил Райский, протягивая руки, чтоб ей помешать.
Она, не глядя на него, своей рукой устранила его руки и, едва касаясь ногами травы, понеслась по лугу, не оглянулась назад и скрылась за деревьями сада, в аллее, ведущей к обрыву…
Райский онемел на месте.
– Что это: тайна роковая или страсть? – спрашивал он, – или и то и другое?
III
Вера вечером пришла к ужину, угрюмая, попросила молока, с жадностью выпила стакан и ни с кем не сказала ни слова.
– Что ты такая скучная, Верочка – здорова ли? – спросила бабушка сухо.
– Да, я не смел вас спросить об этом, – вежливо вмешался Тит Никоныч, – но с некоторых пор (при этом Вера сделала движение плечами) нельзя не заметить, что вы, Вера Васильевна, изменились… как будто похудели… и бледны немножко… Это к вам очень, очень идет, – любезно прибавил он, – но при этом надо обращать внимание на то, не суть ли это признаки болезни?
– Да, у меня зубы немного болят, – нехотя отвечала Вера. – Это скоро пройдет…
Бабушка глядела в сторону и грустно молчала. Райский, держа двумя средними пальцами вилку, задумчиво ударял ею по тарелке. Он тоже ничего не ел и угрюмо молчал. Только Марфинька с Викентьевым ели всё, что подавали, и без умолку болтали.
– Что вы этому шарику пожелаете? – спрашивала Марфинька.
– Крысу за пазуху! – без запинки отвечал Викентьев.
– Что вы это! Я бабушке загадала…
И оба старались задушить неистовый хохот, справившись с которым, Марфинька рассердилась на своего жениха «за дерзость» против бабушки.
– Позвольте посоветовать вам, Вера Васильевна, – начал Тит Никоныч, отвечая на возражение Веры, – не пренебрегать здоровьем. Теперь август: вечера становятся сыры. Вы делаете продолжительные прогулки – это прекрасно: ничто так не поддерживает здоровья, как свежий воздух и моцион. Но при этом отнюдь не должно позволять себе выходить по вечерам с открытой головой, а равно и без ботинок на толстой подошве. Особенно дамам при нежной комплексии… Всего лучше
при этом брать с собой косыночку теплую… Я видел, только что привезли модные, из легкого козьего пуха… Я уже приобрел три… вам, Татьяне Марковне и Марфе Васильевне… но без вашего позволения не смел представить…
Бабушка с ласковой грустью кивнула ему головой, Вера старалась улыбнуться, а Марфинька без церемонии сказала:
– Ах, какой вы добрый, Тит Никоныч! после ужина я поцелую вас: вы позволите?
– Я не позволю, я ревнив! – сказал Викентьев.
– Вас не спросят! – отвечала Марфинька.
Тит Никоныч заливался застенчивым смехом.
– К вашим услугам, Марфа Васильевна!.. сочту себя счастливым… – приговаривал он. – Какая отменная девица! – вполголоса добавил он, обращаясь к Райскому, – это распускающаяся, так сказать, роза на стебельке, до коей даже дыхание ветерка не смеет коснуться!
И чмокнул умиленно губами.
«Да, правда, роза в полном блеске! – подумал Райский со вздохом, – а та – как лилия, “до коей” уже, кажется, касается не ветерок, а ураган».
Он глядел на Веру. Она встала, поцеловала руку у бабушки, вместо поклона взглядом простилась с остальными и вышла.
И другие встали из-за стола. Марфинька подбежала к Титу Никонычу и исполнила свое намерение.
– Нельзя ли прислать косыночку завтра? – шептала она ему, – мы утром с Николаем Андреичем на Волгу уйдем… она понадобится…
– С полным моим удовольствием!.. – говорил Тит Никоныч, шаркая, – сам завезу…
Она еще поцеловала его в лоб и бросилась к бабушке.
– Ничего, ничего, бабушка! – говорила она, заминая вопрос Татьяны Марковны о том, «что она там шепчет Титу Никонычу?» Но не замяла.
Тит Никоныч не мог солгать Татьяне Марковне и, смягчая, извиняя всячески просьбу Марфиньки, передал бабушке.
– Попрошайка! – упрекнула ее Татьяна Марковна, – иди спать – поздно! А вам, Николай Андреич, домой пора. С Богом, покойной ночи!
– Я вас завезу – по обыкновению: у меня дрожки, – сказал любезно Тит Никоныч.
Едва Вера вышла, Райский ускользнул вслед за ней и тихо шел сзади. Она подошла к роще, постояла над обрывом, глядя в темную бездну леса, лежащую у ее ног, потом завернулась в мантилью и села на свою скамью.
Райский издали дал знать о себе кашлем и подошел к ней.
– Я посижу с тобой, Вера, – сказал он, – можно?
Она молча отодвинулась, чтоб дать ему место.
– Ты очень печальна: ты страдаешь!
– Зубы болят… – отвечала она.
– Нет, не зубы – ты вся болишь: скажи мне… что у тебя? Поделись горем со мной…
– Зачем? я сумею снести одна. Ведь я не жалуюсь.
Он вздохнул.
– Ты любишь несчастливо – кого? – шепнул он.
– Опять «кого»? Да вас, Боже мой! – сказала она, с нетерпением повернувшись на скамье.
– К чему этот злой смех и за что? Чем я заслужил его? Тем, что страстно люблю, глупо верю и рад умереть за тебя…
– Какой смех! мне не до смеха! – почти с отчаянием сказала она, встала со скамьи и начала ходить взад и вперед по аллее.
Райский оставался на скамье.
«А я всё надеялась… и надеюсь еще… безумная! Боже мой! – ломая руки, думала она. – Попробую бежать на неделю, на две: избавиться этой горячки, хоть на время… вздохнуть! сил нет!»
Она остановилась перед Райским.
– Брат! – сказала она, – я завтра уеду за Волгу, – пробуду там, может быть, долее обыкновенного…
– Этого только недоставало! – горестно произнес Райский, не дав договорить.
– Я не простилась с бабушкой, – продолжала она, не обращая внимания на его слова, – она не знает, скажите вы ей, а я уеду на заре.
Он молчал уничтоженный.
– Теперь и я уеду! – вслух подумал он.
– Напрасно, погодите… – сказала она, с примесью будто искренности, – когда я немного успокоюсь…
Она на минуту остановилась.
– Я, может быть, объясню вам… И тогда мы простимся с вами иначе, лучше, как брат с сестрой, а теперь… я не могу!.. Впрочем, нет! – поспешно заключила, махнув рукой, – уезжайте! Да окажите дружбу, зайдите в людскую и скажите Прохору, чтоб в пять часов готова была бричка, а Марину пошлите ко мне. На случай, если вы уедете без меня, – прибавила она задумчиво, почти с грустью, – простимтесь теперь! Простите меня за мои странности… (она вздохнула) и примите поцелуй сестры…
Она обеими руками взяла его голову, поцеловала в лоб и быстро пошла прочь.
– Благодарю вас за всё, – сказала она, вдруг обернувшись, издали, – теперь у меня нет сил доказать, как я благодарна вам за дружбу… всего более за этот уголок. Прощайте и простите меня!
Она уходила. Он был в оцепенении. Для него пуст был целый мир, кроме этого угла, а она посылает его из него туда, в бесконечную пустыню! Невозможно заживо лечь в могилу!
– Вера! – крикнул он, торопливо догнав ее.
Она остановилась.
– Позволь мне остаться, пока ты там… Мы не будем видеться, я надоедать не стану! Но я буду знать, где ты, буду ждать, пока ты успокоишься, и – по обещанию – объяснишь… Ты сейчас сама сказала… Здесь близко, можно перекинуться письмом…
Он поводил языком по горячим губам и кидал эти фразы торопливо и отрывисто, как будто боялся, что она уйдет сию минуту и пропадет для него навсегда.
У него была молящая мина, он протянул руку к ней. Она молчала нерешительно, тихо подходя к нему.
– Дай этот грош нищему… Христа ради! – шептал он страстно, держа ладонь перед ней, – дай еще этого рая и ада вместе! Дай жить, не зарывай меня живого в землю!.. – едва слышно договаривал он, глядя на нее с отчаянием.
Она глядела ему во все глаза и сделала движение плечами, как будто чувствовала озноб.
– Чего вы просите! сами не знаете… – тихо отвечала она.
– Христа ради! – повторял он, не слушая ее и всё держа протянутую ладонь.
А она задумалась, глядя на него изредка, то с состраданием, то недоверчиво.
– Хорошо, оставайтесь, – прибавила потом решительно, – пишите ко мне: только не проклинайте меня, если ваша «страсть», – с небрежной иронией сделала она ударение на этом слове, – и от этого не пройдет! «А может быть, и пройдет… – подумала сама, глядя на него, – ведь это так, фантазия!»
– Всё вынесу – все казни!.. Скорее бы не вынес счастья! а муки… дай их мне: они – тоже жизнь! Только не гони, не удаляй: поздно!
– Как хотите! – отвечала она рассеянно, о чем-то думая.
Он ожил, у него нервы заиграли.
А она думала с тоской: «Зачем не он говорит это!»
– Хорошо, – сказала она, – так я уеду не завтра, а послезавтра.
И сама будто ожила, и у самой родилась какая-то не то надежда на что-то, не то замысел. Оба стали вдруг довольны, каждый про себя и друг другом.
– Позовите только Марину ко мне теперь же – и покойной ночи!
Он с жаром поцеловал у ней руку, и они разошлись.
IV
Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она стала веселее, ходила гулять на берег Волги, и вечером, попросившись у бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми, и уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.
Через день пришел с Волги утром рыбак и принес записку от Веры с несколькими ласковыми словами. Выражения: «милый брат», «надежды на лучшее будущее», «рождающаяся искра нежности, которой не хотят дать ходу» и т. д. обдали Райского искрами счастья.
Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть – и к нему воротилась уверенность в себе, вера в Веру, которая являлась ему теперь в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.
Он забыл свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к столу и написал коротенький
нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то хаотические ощущения страсти. Веры не было перед глазами: сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний бросался к пытливому исканию «ключей» к ее тайнам.
Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления, – чего хотеть и просить от нее, чего недостает для полной гармонии красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал всё, что оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах.
Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом, брильянтами и румянами, густыми волнами опять протекла мимо его. Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с ними и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней.
Ему предчувствие говорило, что это последний опыт, что в Вере он или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины, разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь.
Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно – ложь. Отчего эта загадочность, исчезание по целым дням, таинственные письма, прятанье, умалчивание, под которым ползла, может быть, грубая интрига или крылась роковая страсть или какая-то неуловимая тайна – что, наконец? «Своя воля, горда», – говорит бабушка. – «Свободы хочу, независимости», – подтверждает она сама, а между тем прячется и хитрит! Гордая воля и независимость никого не боятся и открыто идут избранным путем, презирая ложь и мышиную беготню и вынося мужественно все последствия смелых и своевольных шагов! «Признайся в них, не прячься – и я поклонюсь твоей честности!» – говорил он. У своевольных женщин – свои понятия о любви, о добродетели, о стыде, и они мужественно несут терния своих пороков. Вера проповедует своеобразие понятий, а сама не следует им открыто, она скрывается, обманывает его, бабушку, весь дом, весь город, целый мир!
Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, – что женщина может быть
честной только случайно, когда любит, перед тем только, кого любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно – когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела до ее правды и лжи!
– Ложь – это одно из проклятий сатаны, брошенное в мир… – говорил он. – Не может быть в ней лжи… – утешался потом, задумываясь, и умилялся, припоминая тонкую, умную красоту ее лица, этого отражения души. Какой правдой дышало оно! «Красота – сама сила: зачем ей другая, непрочная сила – ложь!» – «Однако!» – потом с унынием думал он, добираясь до правды: отчего вдруг тут же, под носом, выросло у него это «однако»? Выросло оно из опытов его жизни, выглянуло из многих женских знакомых ему портретов, почти из всех любвей его… Любвей!
Он залился заревом стыда и закрыл лицо руками.
«Любви! встречи без любви! – терзался он внутренно, – какое заклятие лежит над людскими нравами и понятиями! Мы, сильный пол, отцы, мужья, братья и дети этих женщин, мы важно осуждаем их за то, что сорят собой и валяются в грязи, бегают по кровлям… Клянем – и развращаем в то же время! Мы не оглянемся на самих себя, снисходительно прощаем себе… собачьи встречи!.. открыто, всенародно носим свой позор, свою нетрезвость, казня их в женщине! Вот где оба пола должны довоспитаться друг до друга, идти параллельно, не походя одни – на собак, другие – на кошек, и оба вместе – на обезьян! Тогда и кончится этот нравственный разлад между двумя полами, эта путаница понятий, эти взаимные обманы, нарекания, измены! А то выдумали две нравственности: одну для себя, другую для женщин!»