Он погрузился в собственные воспоминания о ранних годах молодости – и лег на диван. Долго лежал он, закрыв лицо, и встал бледный, истерзанный внутренней мукой. «Какая перспектива грубости, лжи, какая отрава жизни! И целые века проходят, целые поколения идут, утопая в омуте нравственного и физического разврата, – и никто, ничто не останавливает этого мутного потока слепо-распутной жизни! Разврат выработал себе свои обычаи, почти принципы, и царствует в людском обществе, среди хаоса понятий и страстей, среди анархии нравов…»
Потом опять бросался к Вере, отыскивая там луча чистоты, правды, незараженных понятий, незлоупотребленного чувства, красоты души и тела, нераздельно-истинной красоты!
Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние, и выходил из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а всё с той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек, который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте.
Он старался оправдать загадочность ее поведения с ним, припоминая свой быстрый натиск: как он вдруг предъявил свои права на ее красоту, свое удивление последней, поклонение, восторги, вспоминал, как она сначала небрежно, а потом энергически отмахивалась от его настояний, как явно смеялась над его страстью, не верила и не верит ей до сих пор, как удаляла его от себя, от этих мест, убеждала уехать, а он напросился остаться!
«Да, она права, я виноват!» – думал он, теряясь в соображениях.
Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно, поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку, готовую броситься, чтоб задобрить ее – и, пятясь задом, уйти подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды у него и страсть остыла бы мгновенно?
|
Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала – стало быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него – стало быть, обманывает и ее, и всех!
«Она, она виновата!»
Он стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации, полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.
Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою обставила ее человеческая фантазия,
осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве, как в разуме, «и может быть, тут именно более, нежели в разуме» (писал он), бездну, отделившую человека от всех не человеческих организмов. «Великая любовь неразлучна с глубоким умом: широта ума равняется глубине сердца – оттого крайних вершин гуманности достигают только великие сердца – они же и великие умы!» – проповедовал он. Изменялись краски этого волшебного узора, который он подбирал как художник и как нежный влюбленный, изменялся беспрестанно он сам, то падая в прах к ногам идола, то вставая и громя хохотом свои муки и счастье. Не изменялась только нигде его любовь к добру, его здравый взгляд на нравственность. «Веруй в Бога, знай, что дважды два четыре, и будь честный человек, говорит где-то Вольтер, – писал он, – а я скажу – люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!»
|
«Честная женщина! – писал он, – требовать этого – значит требовать всего. Да, это всё! Но не требовать этого – значит тоже ничего не требовать: оскорблять женщину, ее человеческую натуру, творчество Бога, значит прямо и грубо отказывать ей в правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо жалуются. Женщина – венец создания, – да, но не Венера только. Кошка коту кажется тоже венцом создания, Венерой кошачьей породы! женщина – Венера, пожалуй, но осмысленная, одухотворенная Венера, сочетание красоты форм с красотой духа, любящая и честная, то есть идеал женского величия, гармония красоты!»
Всё это глубокомыслие сбывал Райский в дневник, с надеждой прочесть его при свидании Вере, а с ней продолжал меняться коротенькими дружескими записками.
От пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте. Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном создании гармонии.
Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на четвертое утро написанное, вышла… полька-редова, но такая мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее.
Он удивился такому скудному результату своих роскошных импровизаций, положенных на бумагу, и со вздохом сознался, что одной фантазией не одолеешь музыкальной техники.
|
«Что если и с романом выйдет у меня то же самое?.. – задумывался он. – Но теперь еще – не до романа: это после, после, а теперь – Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!»
Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда был в припадке счастья, и столько силы носил в своей голове, сердце, во всей нервной системе, что всё цвело и радовалось в нем.
Мысль его плодотворна, фантазия производительна, душа открыта для добра, деятельности и любви – не к одной Вере, но общей любви ко всякому живому созданию. На всё льются лучи его мягкости, ласки, заботы, внимания.
Он чутко понимает потребность не только другого, ближнего, несчастного и спешит подать руку помощи, утешения, но входит даже в положение – вон этой ползущей букашки, которую бережно сажает с дорожки на куст, чтоб уберечь от ноги прохожего.
Он бы написал Рафаэлеву Мадонну в эти минуты счастья, если б она не была уже написана, изваял бы Милосскую Венеру, Аполлона Бельведерского, создал бы снова храм Петра!
В моменты мук, напротив, он был худ, бледен, болен, не ел и ходил по полям, ничего не видя, забывая дорогу, спрашивая у встречных мужиков, где Малиновка, направо или налево?
Тогда он был сух с бабушкой и Марфинькой, груб с прислугой, не спал до рассвета, а если и засыпал, то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку.
Иногда он оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая глазами у всех: «Где я и что вы за люди?»
Марфинька немного стала бояться его. Он, большею частию, запирался у себя наверху, и там – или за дневником, или ходя по комнате, говоря сам с собой, или опять за фортепиано, выбрасывал, как он живописно выражался, «пену страсти».
Егорка провертел щель в деревянной, оклеенной бумагой перегородке, отделявшей кабинет Райского от коридора, и подглядывал за ним.
– Ну, девки, покажу я вам диковину! – сказал он, плюнув сквозь зубы в сторону, – пойдемте, Пелагея Петровна, к барину, к Борису Павловичу, в щелку посмотреть; в театр не надо ходить: как он там «девствует»!..
– Некогда мне: гладить надо, – сказала та, грея утюг.
– Ну вы, Матрена Семеновна?
– А кто ж комнату Марфы Васильевны уберет? Ты, что ли?
– Что за черт – не дозовешься ни одной! – сказал с досадой Егорка, опять плюя сквозь зубы, – а я там вертел, вертел буравом!
– Покажи мне, что там такое! – напрашивалась любопытная Наталья, одна из плетельщиц кружев у Татьяны Марковны.
– Вы – распрекрасная девица, Наталья Фадеевна, – сказал Егорка нежно, – словно – барышня! Я бы – не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы – только… рожу бы вам другую!..
Прочие девки засмеялись, а та обиделась.
– Ругатель! – сказала она, уходя из комнаты, – право, ругатель!
– А то вы, – договаривал Егорка ей вслед, – больно уж на тятеньку своего смахиваете с рыла-то, на Фаддея Ильича!
И захихикал.
Однако он убедил первых двух пойти и посмотреть. Все смотрели по очереди в щель.
– Глядите, глядите, как заливается, плачет никак? – говорил Егорка, толкая то одну, то другую к щели.
– Взаправду плачет, сердечный! – сказала жалостно Матрена.
– Да не хохочет ли? И так хохочет! Смотрите, смотрите!
Все трое присели и все захихикали.
– Эк его разбирает! – говорил Егорка, – врезамшись, должно быть, в Веру Васильевну…
Пелагея ткнула его кулаком в бок.
– Что ты врешь, поганец! – зашипела она со страхом, – ври, да не смей трогать барышень! Вот узнает барыня… Пойдемте прочь!
А Райский и плакал, и смеялся чуть ли не в одно и то же время, и всё искренно «девствовал», то есть
плакал и смеялся больше художник, нежели человек, повинуясь нервам.
Он в чистых формах всё выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и всё, что было светлого, честного в его собственной душе, и чего требовала его душа от другого человека и от женщины.
– Что ты всё пишешь там? – спрашивала Татьяна Марковна, – драму или всё роман, что ли?
– Не знаю, бабушка: пишу жизнь – выходит роман; пишу роман – выходит жизнь. А что будет окончательно – не знаю.
– Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, – заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. – Зачем только ты пишешь всё по ночам? – сказала она. – Смерть – боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой! И шутка ли: до света! ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
Он смотрелся в зеркало и сам поражался переменой в себе. Желтые пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах появились заметные седины.
«Зачем я брюнет, а не блондин? – роптал он. – Десятью годами раньше состареюсь!»
– Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, – отвечал он, – дайте свободу… Не спится: иногда и рад бы, да не могу.
– И он «свободу», как Вера!
Она вздохнула.
– Далась им эта свобода: точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, – прибавила она, – а то я не сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, всё огонь у тебя…
– Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь…
– О, типун тебе на язык! – перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфиньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и
самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не заплакать, когда смеялись и плакали другие.
– Не дразни судьбу, не накликай на себя! – прибавила она. – Помни: «язык мой – враг мой»!
Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и скрылся.
– Мужик идет с письмом от Веры! – сказал он, уходя.
– Вишь как: точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за ночь! – рассуждала экономная бабушка шепотом.
V
Райский получил несколько строк от Веры. Она жаловалась, что скучает там, и действительно, по некоторым фразам, видно было, что ее тяготит уединение.
Она писала, что желает видеть его, что он ей нужен, и впереди будет еще нужнее, что «без него она жить не может» – и иногда записка разрешалась в какой-то смех, который, как русалочное щекотанье, производил в нем зуд и боль.
Но, несмотря на этот смех, таинственная фигура Веры манила его всё в глубину фантастической дали. Вера шла будто от него в тумане покрывала: он стремился за ней, касался покрывала, хотел открыть ее тайны и узнать, что за Изида перед ним.
Он только что коснется покрывала, как она ускользнет, уйдет дальше. Он блаженствовал и мучился двойными радостями и муками, и человека, и художника, не зная сам, где является один, когда исчезает другой и когда оба смешиваются.
Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался с ядовитым смехом над его страстью, над стремлениями к идеалам, над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал в разговорах с ней, он сам заливался искренним смехом и потом почти плакал от грусти и от бессилия рассказать себя, дать ключ к своей натуре.
«Не понимает, бедная, – роптал он, – что казнить за фантазию, это всё равно, что казнить человека за то, что у него тень велика: зачем покрывает целое поле,
растет выше здания! И не верит страсти! Посмотрела бы она, как этот удав тянется передо мной, сверкая изумрудами и золотом, когда его греет и освещает солнце, и как бледнеет, ползя во мраке, шипя и грозя острыми зубами!» Пусть бы пришли сюда знатоки и толкователи так называемых тайн сердца и страсти и выложили бы тут свои понятия и философию, добытую с досок Михайловского театра. “Нельзя любить, когда оскорблено самолюбие”, “любовь – это эгоизм a deux”,2 “любовь проходит, когда не разделена” и т. п. – сыплют они свои сентенции».
«А вот она, эта страсть, – говорил он, – не угодно ли попробовать! Меня толкают, смеются – а я всё люблю, и как люблю! Не как “сорок тысяч братьев”, – мало отпустил Шекспир – а как все люди вместе. Все образы любви ушли в эту мою любовь. Я люблю, как Леонтий любит свою жену, простодушной, чистой, почти пастушеской любовью, люблю сосредоточенной страстью, как этот серьезный Савелий, люблю, как Викентьев, со всею веселостью и резвостью жизни, люблю, как любит, может быть, Тушин, удивляясь и поклоняясь втайне, и люблю, как любит бабушка свою Веру, – и, наконец еще, как никто не любит, люблю такою любовью, которая дана Творцом и которая, как океан, омывает вселенную…»
«А если сократить всё это в одно слово, – вдруг отрезвившись на минуту, заключил он, – то выйдет: “люблю, как художник”, то есть всею силою необузданной… или разнузданной фантазии!»
Его увлекал процесс писанья, как процесс неумышленного творчества, где перед его глазами, пестрым узором, неслись его собственные мысли, ощущения, образы. Листки эти, однако, мешали ему забыть Веру, чего он искренно хотел, и питали страсть, то есть воображение.
«А она не поймет этого, – печально думал он, – и сочтет эти, ею внушенные и ей посвящаемые произведения фантазии – за любовную чепуху! Ужели и она не поймет: женщина! А у ней, кажется, уши такие маленькие, умные…»
«Да умна ли она? Ведь у нас часто за ум, особенно у женщин, считают одну только донельзя изощренную низшую его степень – хитрость, и женщины даже
кичатся, что владеют этим тонким орудием, этим умом кошки, лисы, даже некоторых насекомых! Это пассивный ум, способность таиться, избегать опасности, прятаться от силы, от угнетения».
«Такой умок выработала себе, между прочим, в долгом угнетении, обессилевшая и рассеянная целая еврейская нация, тайком пробиравшаяся сквозь человеческую толпу, хитростью отстаивавшая свою жизнь, имущество и свои права на существование».
«Этот умок помогает с успехом пробавляться в обиходной жизни, делать мелкие делишки, прятать грешки и т. д. Но когда женщинам возвратят их права – эта тонкость, полезная в мелочах и почти всегда вредная в крупных, важных делах, уступит место прямой человеческой силе – уму».
Когда он отрывался от дневника и трезво жил день, другой, Вера опять стояла безукоризненна в его уме. Сомнения, подозрения, оскорбления – сами по себе были чужды его натуре, как и доброй, честной натуре Отелло. Это были случайные искажения и опустошения, продукты страсти и неизвестности, бросавшей на всё ложные и мрачные краски.
Однажды в ее записке, после дружеских, нежно-насмешливых излияний, была следующая приписка после слов «ваша Вера»:
«Друг и брат мой! Вы научили меня любить и страдать. Вы поделились со мной силами души своей, вложили, кажется, в меня и самую вашу нежную, любящую душу… И вот эта нежность ваша внушает мне смелость поделиться с вами добрым делом. Здесь есть один несчастный, изгнанный из родины… На нем тяготеет подозрение правительства… Ему некуда приклонить голову, все от него отступились, одни по равнодушию, другие по боязни. Вы любите ближнего и не можете быть равнодушны, еще менее можете бояться доброго, чистого, святого дела. У него нет ни гроша денег, ни платья, а на дворе осень…
Я не прибавляю к этому ничего: здесь всё правда, каждое слово: ваша Вера не солжет вам. Если сердце ваше, в чем я не сомневаюсь, скажет вам, что надо делать, то пошлите ваше пособие на имя дьячихи Секлетеи Бурдалаховой, дойдет верно: я сама буду наблюдать. Но сделайте так, чтоб бабушка не заметила ничего, и никто в доме.
Может быть – и весьма естественно – вы затруднитесь, как велика должна быть сумма, то рублей трехсот, даже двухсот двадцати, – будет довольно ему на целый год. Да если б вы прислали пальто и жилет из осеннего трико – (видите, как я верю в нежность вашей души вообще и в любовь ко мне в особенности, что даже и мерку прилагаю, которую снял с него деревенский портной!), то этим вы защитите бедняка и от холода.
Затем я уже не смею напоминать о теплом одеяле – это бы значило употреблять во зло вашу доброту и слабость ко мне: это до другого раза! К зиме бедный изгнанник уйдет вероятно отсюда, благословляя вас, а с вами и… меня немножко. Я бы не тревожила вас, но вы знаете, все мои деньги у бабушки, а я ей открыться не могу».
– Что такое? Что это такое! – почти закричал Райский от изумления, дочитав post-scriptum, и ворочая глазами вокруг, мысленно искал ключа.
– Не она, не она! – вслух произнес потом и вдруг лег на диван: с ним сделался припадок истерического смеха.
Это было в кабинете Татьяны Марковны. Тут были Викентьев и Марфинька. Последние оба сначала заразились смехом и дружно аккомпанировали ему, потом сдержались, начиная пугаться раскатов его хохота. Особенно Татьяна Марковна испугалась. Она даже достала каких-то капель и налила на ложечку. Райский едва унялся.
– Выпей капель, Борюшка.
– Нет, бабушка, дайте мне не капель, а денег рублей триста…
И опять закатился смехом. Бабушка отказала было.
– Скажи, зачем, кому? Не Маркушке ли? Взыщи прежде с него восемьдесят рублей, – и пошла, и пошла!
В другое время он бы про себя наслаждался этой экономической чертой бабушки и не преминул бы добродушно подразнить ее. Но тут его жгли внутренние огни нетерпения, поглощал возрастающий интерес комедии.
Он чуть не в драку полез с нею и после отчаянной схватки, поторговавшись с час, выручил от нее двести двадцать рублей, не доторговавшись до трехсот, лишь бы скорее кончить.
Он запечатал их и отослал на другой же день. Между тем отыскал портного и торопил сшить теплое пальто,
жилет и купил одеяло. Всё это отослано было на пятый день.
«Слезами и сердцем, а не пером, благодарю вас, милый, милый брат, – получил он ответ с той стороны, – не мне награждать за это: небо наградит за меня! Моя благодарность – пожатие руки и долгий, долгий взгляд признательности! Как обрадовался вашим подаркам бедный изгнанник: он всё “смеется” с радости и оделся в обновки. А из денег сейчас же заплатил за три месяца долгу хозяйке и отдал за месяц вперед. И только на три рубля осмелился купить сигар, которыми не лакомился давно, а это – его страсть…»
«Пошлю завтра ящик!» – думал Райский и послал, – между прочим потому, что «ведь просит тот, у кого нет… – говорил он, – богатый не попросил бы».
Ему вдруг пришло в голову – послать ловкого Егорку последить, кто берет письма у рыбака, узнать, кто такая Секлетея Бурдалахова. Он уж позвонил, но когда явился Егор – он помолчал, взглянул на Егора, покраснел за свое намерение и махнул ему рукой, чтобы он шел вон.
«Не могу, не могу! – шептал он с непреодолимым отвращением. – Спрошу у ней самой – посмотрю, как и что скажет она – и если солжет, прощай Вера, а с ней и всякая вера в женщин!»
Следя за ходом своей собственной страсти, как медик за болезнью, и как будто снимая фотографию с нее, потому что искренно переживал ее, он здраво заключал, что эта страсть – ложь, мираж, что надо прогнать, рассеять ее! «Но как? что надо теперь делать? – спрашивал он, глядя на небо с облаками, углубляя взгляд в землю, – что велит долг? – отвечай же, уснувший разум, освети мне дорогу, дай перепрыгнуть через этот пылающий костер!»
«Бросить всё и бежать прочь!» – отозвался покойно разум.
– Да, да – брошу и бегу, не дождусь ее! – решил он и тут только заметил приложенный к ее письму клочок бумаги с припиской Веры:
«Не пишите больше, я в четверг буду сама домой: меня привезет лесничий!»
Он обрадовался.
– А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина «судьба» вмешалась в дело и требует жертвы, подвига -
и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь… О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит: никто не знает! И ужели не найду награды: потерянного мира? Скорей, скорей прочь!.. – сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.
И надо было бы тотчас бежать, то есть забывать Веру. Он и исполнил часть своей программы. Поехал в город кое-что купить в дорогу. На улице он встретил губернатора. Тот упрекнул его: что давно не видать? Райский отозвался нездоровьем и сказал, что уезжает на днях.
– Куда? – спросил тот.
– Да мне всё равно, – мрачно ответил Райский, – здесь… я устал, хочу развлечься, теперь поеду в Петербург, а там в свое имение, в Р-ую губернию, а может быть, и за границу…
– Не удивительно, что вы соскучились, – заметил губернатор, – сидя на одном месте, удаляясь от общества… – Нужно развлечение… Вот не хотите ли со мной прокатиться? Я послезавтра отправляюсь осматривать губернию…
«Послезавтра будет среда, – мелькнуло соображение в голове у Райского, – а она возвращается в четверг… Да, да, судьба вытаскивает меня… Не лучше ли бы уехать дальше, совсем отсюда – для полного подвига?»
– Посмотрите местность, – продолжал губернатор, – есть красивые места: вы поэт, наберетесь свежих впечатлений… Мы и по Волге верст полтораста спустимся… Возьмите альбом: будете рисовать пейзажи.
– А если я приму? – отвечал Райский, у которого рядом с намерением бороться со страстью приютилась надежда не расставаться вполне хоть с теми местами, где присутствует она, его бесподобная, но мучительная красота!
– Поедемте, я ваш спутник, – решил он окончательно.
Губернатор ласково хлопнул рукой по его ладони и повел к себе, показал экипаж, удобный и покойный, сказал, что и кухня поедет за ним и карты захватит.
– В пикет будем сражаться, – прибавил он, – и мне веселее ехать, чем с одним секретарем, которому много будет дела.
Райскому стало легче уже от одного намерения переменить место и обстановку. Что-то постороннее Вере, как облако, стало между ним и ею. Давно бы так, и это глупейшее состояние кончилось бы!
– Вот почти и нет никаких бесов! – говорил он, возвращаясь к себе.
Он подтвердил Егорке готовить платье, белье, сказавши, что едет с губернатором.
Намерения его преодолеть страсть были искренни, и он подумывал уже не возвращаться вовсе, а к концу губернаторской поездки вытребовать свои вещи из дому и уехать, не повидавшись с Верой.
На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда, или хоть надолго, и не оглядываться – и всё потонуло бы в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между Верой и собой, а двух-трех сот верст, и во времени – не годов, а пяти-шести недель, и осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошемара.
Райский знал это по прежним, хотя и не таким сильным, опытам, но последний опыт всегда кажется не похожим чем-нибудь на прежние, и потом под свежей страстью дымится свежая рана, а времени ждать долго.
Райский знал и это и не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимся в ней его идеалом, живущим в ее образе, вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.
«А может быть, и другой, другие…» – злобно думал он.
Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая их с общечеловеческими, и писал последнюю с натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал в себе «ветхого
человека» и создавал нового. И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
Он, с биением сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу в своем человеческом существе какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске и дыме нечистого огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека.
Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой работе, а бескорыстное влечение искать и создавать красоту в себе самом. Дух манил его за собой, в светлую, таинственную даль, как человека и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты.
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но всё идет – и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.
Пробегая мысленно всю нить своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра и силу – подняться, идти дальше, выше…
Он благоговейно ужасался, чувствуя, как приходят в равновесие его силы, и как лучшие движения мысли и воли уходят туда, в это здание, как ему легче и свободнее, когда он слышит эту тайную работу и когда сам сделает усилие, движение, подаст камень, огня и воды.
От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.
С другой, жгучей и разрушительной страстью, он искренно и честно продолжал бороться, чувствуя, что она не разделена Верою и, следовательно, не может разрешиться, как разрешается у двух взаимно любящих честных натур, в тихое и покойное течение, словом, в счастье, в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается в человеческую любовь.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, – она будто пошла за ним, всё под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
Дня через три он получил коротенькую записку, с вопросом: «где он? что не возвращается? отчего нет писем?» Как будто ей не было дела до его намерения уехать, или она не получила его письма.
Она звала его домой, говорила, что она воротилась, что «без него скучно», Малиновка опустела, все повесили нос, что Марфинька собирается ехать гостить за Волгу, к матери своего жениха, тотчас после дня своего рождения, который будет на следующей неделе, что бабушка останется одна и пропадет с тоски, если он не принесет этой жертвы… и бабушке, и ей…
«Да, знаю я эту жертву, – думал он злобно и подозрительно, – в доме, без меня и без Марфиньки, заметнее будут твои скачки с обрыва, дикая коза! Надо сидеть с бабушкой долее, обедать не в своей комнате, а со всеми – понимаю! Не будет же этого! Не дам тебе торжествовать -
довольно! Сброшу с плеч эту глупую страсть, и никогда ты не узнаешь своего торжества!»
Он написал ей ответ, где повторил о своем намерении уехать, не повидавшись с нею, находя, что это единственный способ исполнить ее давнишнее требование – оставить ее в покое и прекратить свою собственную пытку. Потом разорвал свой дневник и бросил по ветру клочки, вполне разочарованный в произведениях своей фантазии.
Куры бросились со всех сторон к окну губернаторской квартиры в уездном городе, приняв за какую-то куриную манну эти, как снег, посыпавшиеся обрывки бумаги, и потом медленно разошлись, тоже разочарованные, поглядывая вопросительно на окно.