Месть географии. Что могут рассказать географические карты о грядущих конфликтах и битве против неизбежного 3 глава





На самом деле, вторжение в Ирак вышло на повестку дня в 1990-х, когда американская армия казалась непобедимой перед какими-либо силами истории и географии, было бы только достаточно времени и возможностей использовать всю полноту военной мощи, в том числе и наземное вторжение. Идеалисты громко и неистово требовали интервенции в Сомали, Гаити, Руанду, Боснию, Косово, в то время как даже реалисты типа Брента Скоукрофта и Генри Киссинджера, известные своей бессердечностью, выступали за куда более сдержанный подход.

Хотя на самом деле 1990-е гг. не столько являлись периодом американской военной мощи в целом, сколько десятилетием полного превосходства в воздухе. Именно военно-воздушные силы сыграли решающую роль в победе над иракской армией в Кувейте в 1991 г. В этот раз география пришла на помощь высокотехнологичной войне, так как операции проводились в пустыне, где редко выпадают осадки. Решающую роль фактор воздушного превосходства сыграл и в разрешении конфликта в Боснии четыре года спустя, несмотря на все его недостатки, как и случае с борьбой против власти Милошевича. Этнические албанцы, беженцы, массово возвращались в свои дома, в то время как режим Милошевича неуклонно слабел, пока наконец не пал в 2000 г. «Мы не воюем в горах» – так в обобщенной форме звучал первоначальный отказ американских военных от участия в конфликте в Боснии и Косове. Но оказалось, что при условии полного превосходства в воздухе наши солдаты могут также превосходно воевать в горах. География было подняла голову на Балканах, но наша воздушная мощь быстро с этим справилась. Затем настал черед ВВС и морской авиации патрулировать свободные от полетов зоны, заставив Саддама добрый десяток лет сидеть в бункере. Как можно увидеть, представители политической элиты, верившие в силу американской армии, испытывали неприятие политики администрации Буша-старшего и Клинтона, когда те отказались задействовать вооруженные силы страны для спасения четверти миллиона людских жизней от геноцида на Балканах (не говоря уже о миллионе жизней в Руанде). Такие настроения могли, однако, свидетельствовать о духе авантюризма, присущего некоторым политическим деятелям. Это послужило причиной частичного отказа от проведения аналогий с Мюнхенским сговором в последующее десятилетие, равно как и восстановилось уважение к географии, утраченное было в 1990-е, когда карта рассматривалась (благодаря превосходству в воздухе) двумерно. Однако вскоре военным и политикам пришлось вновь вернуться к рассмотрению географических карт в трех измерениях – это произошло в горах Афганистана и в предательских улочках Ирака.

 

В 1999 г., выражая мнение либеральной части американской интеллигенции, Визельтир писал:

 

«Что интересно в отказе Клинтона включать в список военных целей устранение этого бандита [Слободана Милошевича], так это то, что он сам унаследовал от своего предшественника такой отказ включить в список еще одного бандита. В 1991 г. полмиллиона американских солдат стояли всего в нескольких сотнях километров от Багдада, а Джордж Буш не отдал им приказа взять город. Его генералы боялись больших потерь, они вели войну очень осторожно, не совершая никаких промахов. Они поддерживали тогда территориальную целостность Ирака, будто бы бедствия, настигшие страну после падения режима, были соразмеримы с теми ужасами, которые переживали курды на севере и шииты на юге, сохраняй страна свою целостность».[32]

 

Случись так, что границы «Центральной Европы» простирались бы в Месопотамию, ситуация разворачивалась бы совсем иначе. Но в 2006 г., в ходе ужасной межконфессионной резни в Ираке, которая последовала за падением режима Саддама Хусейна, Визельтир имел смелость признаться, что «обеспокоен происходящим». Он отметил, что не может ничего сказать в оправдание своей позиции, несмотря на то что горячо поддерживает ведение военных операций. Он не был среди тех сторонников вторжения в Ирак, которые изо всех сил тогда пытались оправдаться на страницах газет.[33]

Я также поддерживал войну в Ираке, в печати и как член группы, которая убеждала администрацию Буша осуществить вторжение.[34]Я был поражен американской военной мощью на Балканах, и, опираясь на утверждения, что Саддам уничтожил больше людей, чем Милошевич, и что существовала угроза наличия оружия массового поражения, я посчитал вторжение обоснованным. Кроме того, я был журналистом, который слишком близко к сердцу принимал то, о чем писал: делая репортажи из Ирака в 1980-х, я своими глазами видел, насколько режим Саддама жестче режима того же Хафеза аль-Ассада в Сирии. Я был уверен, что Саддама надо свергнуть. Лишь затем стало известно, что многие политики выступали за вторжение в Ирак, руководствуясь интересами Израиля.[35]Но мой личный опыт в общении с неоконсерваторами и некоторыми либералами свидетельствует о том, что в тот период в их рассуждениях проблемы Боснии и Косова играли более значительную роль, чем проблемы Израиля[36].[37]Интервенция на Балканах, будучи стратегически более привлекательной, оправдывала идеалистический подход к международной политике. Вторжение 1995 г. в Боснию сменило тему дебатов с «Нужно ли сохранять НАТО?» на «Нужно ли расширять НАТО?». Война 1999 г. в Косове и события 11 сентября 2001 г. послужили толчком к расширению НАТО до Черного моря.

Для немногих идеалистов Ирак служил продолжением их неспокойных переживаний в 1990-е гг. Однако выглядело это (хоть во многом и на подсознательном уровне) как полное пренебрежение географией, ибо военная мощь США ослепляла тогда очень многих. То было время, когда некоторые западноафриканские страны, такие как Либерия и Сьерра-Леоне, считались вполне подходящими кандидатами на установление в них демократических режимов. И это несмотря на царящее там насилие, а также на то, что в плане государственных институтов они были гораздо менее развиты, чем тот же Ирак. Но на самом деле только при скрытой поддержке вооруженных сил или, точнее, военно-воздушных сил идеи универсализма перевесили исторический и местный опыт людей, живущих на этих территориях.

Мюнхен сыграл свою роль и в подходе к тому, как быть с Саддамом Хусейном после событий 11 сентября. И хотя американцы пережили нападение на собственной территории, сравнимое с Перл-Харбором, в наземных войнах на протяжении четверти века страна обладала опытом минимальным, если не сказать – негативным. Более того, Саддам был не просто еще одним диктатором, а настоящим тираном прямо из Месопотамской древности, который к тому же обладал, как тогда считали, оружием массового поражения. В свете событий 11 сентября (как и в свете истории с Мюнхенским соглашением) нас бы не простили, если б мы промолчали, не предприняв никаких действий.

Когда боязнь повторения Мюнхена привела к переоценке собственных сил, злободневной стала еще одна аналогия, которая прежде казалась неактуальной, – Вьетнам. Так начался следующий этап интеллектуального осмысления периода истории после окончания холодной войны.

 

На этом этапе, который приблизительно совпадает по времени с первым десятилетием XXI в. и периодом непростых войн в Ираке и Афганистане, термины «реалист» и «прагматик» приобрели позитивную коннотацию, обозначая тех, кто изначально скептически относился к американской авантюре в Месопотамии. А вот «неоконсерватизм» стал объектом осмеяния. В 1990-х гг. этнические и религиозные противостояния в отдаленных уголках планеты понимались как препятствия, которые «хорошие парни» должны были преодолеть – иначе они рисковали получить прозвище «фаталистов» или «детерминистов». Но вот уже в следующее десятилетие такие противостояния стали рассматривать как факторы, которые могли – и должны были – предостеречь нас от попыток военного вмешательства. И если хочется выбрать тот момент в истории, когда боязнь повторения Вьетнама оказалась сильнее, чем боязнь повторения Мюнхена, то это будет 22 февраля 2006 г. В этот день в иракском городе Самарра экстремистами-суннитами из «Аль-Каиды» была взорвана главная шиитская мечеть аль-Аскари, что послужило началом массовой межконфессиональной резни в Ираке, которую американские солдаты просто были не в состоянии остановить. Перед лицом ужасающей ненависти и полного хаоса наши сухопутные силы оказались абсолютно беспомощными. Миф о всемогущей американской армии, родившийся в Панаме и во времена Первой войны в Персидском заливе, немного пострадавший в Сомали, но восстановленный сполна в Боснии, Косове и на Гаити, разбился вдребезги, как и сопутствовавший ему идеализм.

В то время как история с Мюнхенским соглашением учит нас универсализму, заботе обо всем мире, о жизнях людей на всей планете, то Вьетнам – наша внутренняя боль. Это забота о себе после того, как 58 000 наших парней погибли в той войне. Вьетнам говорит нам, что избежать трагедии можно, лишь будучи готовым к худшему. Он остужает пыл, показывая, как все может пойти не так. Несомненно, именно миссионерские чувства завели США так далеко в конфликте в Юго-Восточной Азии. Америка ведь тогда жила в мире и после окончания Второй мировой войны процветала как никогда раньше. Однако в это же время Вьетнам твердо встал на путь социализма, что шло в корне вразрез с принципами нашей демократии. Какая же тогда война могла быть более справедливой, чем эта? О географии, о расстоянии, о нашем собственном ужасном опыте войны в джунглях Филиппин в еще одной «неправильной» войне за 60 лет до этого – на рубеже XX в. – при вторжении во Вьетнам об этом как-то не думали.

Вьетнам – аналогия, которая приходит на ум вслед за болью всей нации. Реализм вовсе не увлекателен и не захватывает. С ним начинаешь считаться только после того, как отсутствие реального, трезвого взгляда на проблему значительно ухудшает ситуацию. Действительно, посмотрите на Ирак: 5000 погибших американских солдат (более 30 000 тяжело раненных) и, наверное, сотни тысяч убитых иракских жителей. Потрачено более триллиона долларов. Если бы Ирак и стал условно стабильной демократией, негласным союзником США, затраты были бы настолько большими, что, как говорят, даже в таком случае стало бы затруднительно рассматривать это как успех. Война в Ираке подорвала ключевой элемент в мышлении многих людей на планете: что Америка, мол, показывает силу только ради восстановления справедливости. Но многие после Ирака поняли, что использование силы любым государством, даже таким свободолюбивым, как США, не обязательно справедливо и добродетельно.

Восстановившееся уважение к реализму возродило интерес к философу XVII в. Томасу Гоббсу, который воздает хвалу моральным преимуществам страха, а в насилии анархии видит основную угрозу обществу. Для Гоббса боязнь насильственной смерти является краеугольным камнем просвещенного эгоизма. Установив государственный строй, люди перестают опасаться насильственной смерти – всеобъемлющего, общего страха, – заменяя его страхом смерти в случае нарушения закона. Это трудно усвоить горожанину, представителю среднего класса, который очень давно утратил связь с естественным состоянием человека.[38]Но весь ужас насилия в распадающемся Ираке, который, в отличие от Руанды и Боснии в определенном смысле, был не результатом единовременного массового истребления людей, но результатом царства хаоса, позволил многим из нас отчетливо представить себе это естественное состояние. Томас Гоббс, таким образом, стал идеологом второго этапа периода нашей истории после холодной войны, равно как Исайя Берлин был идеологом первого этапа[39].[40]

Чему же учит нас общий период после окончания холодной войны? Мы поняли, что тоталитаризм, с которым мы боролись десятилетия после Второй мировой войны, в редких случаях может быть предпочтительней ситуации безвластья. Оказалось, есть вещи похуже марксизма, и в Ираке мы столкнулись с ними. Я говорю это как человек, который поддерживал изменение тамошнего режима.

 

В марте 2004 г. я оказался в Camp Udari, военном лагере в самом сердце Кувейтской пустыни. Там как журналист я был прикреплен к батальону морской пехоты, который, как и остальные подразделения 1-й дивизии морских пехотинцев, готовились к марш-броску на Багдад и в Западный Ирак, с целью сменить 82-ю воздушно-десантную дивизию. Это был целый мир, состоящий из палаток, контейнеров, тентов-столовых, а также длинных рядов 7-тонных грузовиков и «хаммеров», простиравшихся до горизонта, в направлении на север. Огромный масштаб участия американцев в Ираке стал скоро очевиден. Разбушевалась песчаная буря. Дул ледяной ветер. Надвигался дождь. Машины встали. Мы толком и начать не успели свой путь длиною в несколько сотен километров до Багдада, как возникли проблемы. Этот путь, который всего несколько лет назад те, кто считал, что сместить Саддама будет так же просто, как сместить и Милошевича, назвали тогда легкой прогулкой. Огромные лабиринты из гравия, пропахшие нефтью и бензином, были предвестниками первой остановки на пункте техобслуживания, одном из нескольких, сооруженных для обслуживания военного транспорта, который направлялся на север. Там же тысячи морских пехотинцев могли и перекусить. В темноте надсадно завывали двигатели и генераторы. Чтобы пересечь враждебную человеку пустыню и прибыть в город Фаллуджу, в 60 км к западу от Багдада, а также перевезти и сохранить все – начиная от бутылок с минеральной водой до готовой к употреблению пищи и инструментов, – потребовался не один день сложной работы служб тылового обеспечения. Всего лишь какие-то несколько сотен километров[41].[42]А ведь это была несложная и, самое главное, мирная часть американской миссии в Ираке. Конечно, было глупо полагать, что география больше не играла никакой роли.

 

Глава 2

Месть географии

 

Фиаско первых лет в Ираке укрепило позиции реалистов, о которых в 1990-х идеалисты отзывались с неизменным пренебрежением. Именно реалисты утверждали, что нельзя недооценивать роль географии, истории и культуры, их влияние на возможность тех или иных действий в любом отдельно взятом месте. Однако противники вторжения в Ирак должны с осторожностью проводить аналогии с Вьетнамом, так как такая позиция может привести к изоляционизму, равно как и к политике умиротворения и, по словам ближневосточного ученого Фуада Аджами, к настроениям ожидания худшего. Давайте вспомним, что Мюнхенская конференция происходила всего лишь спустя 20 лет после кровавой бойни Первой мировой войны, заставив политиков-реалистов, таких как Невилл Чемберлен, пойти на сделку с дьяволом, чтоб избежать нового конфликта. Подобные ситуации открывают путь к интригам и махинациям со стороны деспотичных государств, которые не знают данных страхов, – таким как нацистская Германия и империалистическая Япония.

Говоря о Вьетнаме, мы подразумеваем ограничения, о Мюнхене – их преодоление. Любая аналогия сама по себе может быть опасной. И только баланс между этими двумя параллелями может породить правильную политику, ибо мудрый политик, осознавая ограниченные возможности своей страны, понимает, что искусство управлять государством состоит в том, чтобы балансировать на самом краю возможного, но при этом не переступать его грань.

Другими словами, настоящий реализм представляет собой в большей мере искусство, нежели науку, где характер политика имеет больше веса, чем его интеллект. И хотя реалистический подход уходит корнями на 2400 лет назад, к лишенной иллюзий в рассуждении о человеческой природе работе Фукидида «О Пелопоннесской войне», современный реализм, по-видимому, наиболее всесторонне описан в работе Ганса Моргентау в 1948 г. под названием «Politics Among Nations: The Struggle for Power and Peace» («Международная политика: борьба за власть и мир»). Позвольте мне немного более подробно остановиться на этой книге, написанной беженцем из Германии, преподавателем Чикагского университета, чтобы подготовить почву для обширного обсуждения географии, так как понимание реализма критично для умения читать карту, более того, реализм и приводит нас непосредственно к картам.

 

Ганс Моргентау начинает свои рассуждения с того, что мир «является результатом действия сил, свойственных человеческой природе». А человеческая природа, как отмечает Фукидид, мотивируется страхом (phobos ), собственной выгодой, «барышом» (kerdos ) и славой, мнением других (doxa ). «Чтобы улучшить мир, – пишет Моргентау, – человек должен работать сообразно этим силам, а не противодействовать им». Таким образом, реализм принимает человеческий материал таким, каков он есть, каким бы далеким от идеала он ни был. «Он [реализм] ссылается на исторический прецедент, а не на абстрактные принципы, стремится творить скорее меньшее зло, чем абсолютное добро». Например, чтобы попытаться предвидеть будущее Ирака после уничтожения тоталитарного режима, реалист бы посмотрел на собственно историю Ирака, объясняемую через карты и конфигурацию этнических общин, а не на моральные заповеди западной демократии. В конце концов, благие намерения, согласно Моргентау, не всегда приводят к хорошему результату. Чемберлен, поясняет он, меньше руководствовался личными амбициями и соображениями собственной власти, чем большинство остальных политиков Великобритании, и искренне пытался добиться мира и счастья для всех. Но его политика привела к неисчислимым страданиям миллионов. Уинстоном Черчиллем же, с другой стороны, двигали, по сути, неприкрытые личные интересы и интересы собственной нации, но его политика привела к непревзойденным нравственным результатам. Пол Вулфовиц, бывший заместитель министра обороны США, исходил из самых благородных соображений, требуя вторжения в Ирак, откровенно считая, что это может улучшить ситуацию с правами человека в регионе, но его действия возымели абсолютно противоположный эффект. Тот факт, что за дело принимается держава, где царит демократия, еще не значит, что результат ее действий в сфере международной политики будет лучше, чем, скажем, результат действий диктаторского режима. Ведь необходимость заручиться поддержкой народа, как утверждает Моргентау, не может не снизить рациональность самой внешней политики. Демократия и моральность просто не есть синонимы. «Все народы подвергаются искушению навязать свои ценности и устремления в качестве нравственных стремлений всего человечества. И на продолжительное время лишь немногие могут устоять перед этим соблазном. Знать, что государства подчиняются нравственному закону, по утверждению Моргентау, – это одно, в то время как притязать на то, что знаешь наверняка, что хорошо, а что плохо в отношениях между государствами, – это совсем другое.

Более того, государства должны функционировать в еще более ограниченном моральном пространстве, чем собственно люди. Человек, по мнению Моргентау, может сказать себе: «Пусть погибнет мир, но свершится правосудие», – но государство не может вести себя подобным образом, оно должно действовать во имя людей, за которых несет ответственность.[43]Индивидуум отвечает только за тех, кого он считает близкими, кто простит ему его ошибки, ведь хотел-то он лучшего. Но государство внутри своих границ должно защищать благополучие миллионов людей, не знающих о существовании друг друга, которые в случае неудачи не отнесутся с таким же пониманием к полученным результатам. То есть государство должно быть гораздо «более лукавым», чем отдельная личность.

Человеческая природа, которая, по Фукидиду, является совокупностью страха, стремления к барышу и жажды славы, приводит к конфликтам и насилию. А поскольку реалисты, подобно Моргентау, ожидают конфликта и осознают, что его не избежать, они в меньшей степени, чем идеалисты, склонны слишком остро реагировать на него. Они понимают, что стремление властвовать и возвышаться является природной составляющей всех взаимодействий между людьми, а особенно взаимодействий между государствами. Моргентау цитирует американского политика XIX в. Джона Рэндолфа из Роанока, который утверждает, что власть можно ограничить только другой властью. Следовательно, реалисты не верят, что сами по себе международные организации необходимы для поддержания мира, ибо те являются отражением баланса сил между отдельными государствами-членами, который в конечном итоге и определяет, чему быть – войне или миру. И все же, согласно Моргентау, сама система политического равновесия между государствами, по сути, неустойчива: ведь каждое государство (поскольку беспокоится, не ошиблось ли оно в оценке баланса сил) всегда будет стремиться восполнить ущерб от воспринимаемых ошибок, постоянно нацеливаясь на наращивание преимущества. Именно это и стало причиной Первой мировой войны, когда Австрия Габсбургов, Германия кайзера Вильгельма I и царская Россия – все пытались склонить баланс сил на свою сторону и серьезно просчитались. Моргентау пишет, что в конечном итоге только благодаря существованию общечеловеческого нравственного сознания – совести, которая рассматривает войну как «катастрофу», а не как естественное продолжение международной политики, – ограничивается количество войн.[44]

 

После того насилия, которое имело место в Ираке в 2003–2007 гг., мы все заявляем, что стали реалистами, или убеждаем себя, что таковыми являемся. Но, учитывая определение реализма, которое предложил Моргентау, так ли это? Например, все ли, кто выступал против войны в Ираке с позиций реализма, также считают, что нет непосредственной связи между демократией и моралью? А Моргентау, который выступал против вьетнамской войны как с позиций нравственности, так и с позиции национальных интересов, и есть тот самый реалист, который нас всех устраивает. Ученый-интеллектуал, он никогда не жаждал власти и высокого положения в обществе в отличие от других реалистов типа Генри Киссинджера или Брента Скоукрофта. Более того, его сдержанному и едва ли не однообразному стилю изложения не хватает остроты Киссинджера или Самюэля Хантингтона. Проблема в том, и это несомненно, что реализм, даже в версии Моргентау, неудобен для политиков. Реалисты понимают, что в основе международных отношений лежат более приземленные и конкретные реалии, чем те, которые находятся в основе внутренней политики. В то время как внутренняя политика регулируется законами, поскольку легитимная власть имеет монополию на применение силы, мир как целое все еще живет по законам природы, где нет гоббсовского Левиафана, который карал бы за несправедливость.[45]

Действительно, под внешним лоском цивилизации сокрыт темный мир человеческих страстей, и, таким образом, центральным вопросом в международной политике для реалистов стоит следующий: Кто что кому может сделать ?.[46]

«Реализм чужд американской традиции, – однажды сказал мне Эшли Теллис, старший научный сотрудник фонда Карнеги за международный мир в Вашингтоне. – Он осознанно аморален, сфокусирован на интересах, а не на ценностях в мире, где мораль девальвируется. Но реализм не умрет никогда, ведь он является отражением фактической деятельности государств за ширмой риторики, на словах воспевающей демократические и общечеловеческие ценности».

Для реалистов порядок важнее свободы. Для них свобода приобретает значение только после того, как установлен порядок. В Ираке порядок, даже тоталитарного толка, оказался более гуманным, чем беспорядок, который сопутствовал свержению режима. А поскольку мировое правительство всегда будет труднодостижимым, а человечество никогда не договорится о фундаментальных принципах социального блага, мир обречен на то, чтоб им руководили различные режимы, а в некоторых местах сохранялись племенные или этнические уклады. Реалисты еще со времен Древней Греции и Древнего Китая вплоть до французского социолога середины XX в. Раймона Арона и его испанского современника Хосе Ортега-и-Гассета считали, что война естественно присуща человечеству, которое разделено на государства и группы.[47]

Действительно, суверенитет и альянсы не возникают просто так, они вырастают из взаимных различий. В то время как сторонники глобализации акцентируют внимание на том, что нас объединяет, реалисты подчеркивают то, что нас разделяет.

И вот мы переходим к географической карте, которая представляет собой пространственное представление о разделении человечества и является предметом трудов реалистов прежде всего. Карты не всегда говорят правду. Они часто настолько же субъективны, насколько субъективным может быть фрагмент литературной прозы. Европейские названия для обширных просторов в Африке, по утверждению покойного британского географа, картографа и историка картографии Джона Харли, показывают, как картография может быть «дискурсом власти», в данном случае латентного империализма. На меркаторской проекции Европа кажется больше, чем есть на самом деле. Уже то, что каждая страна на карте ярко окрашена одним цветом, предполагает, что государственная власть имеет одинаковый контроль на всей территории страны – от центра и до самых окраин, что не всегда соответствует истине.[48]Карты материалистичны, а следовательно, в нравственном отношении нейтральны. Исторически они скорее часть прусского образовательного пространства, чем британского.[49]Другими словами, карты могут быть опасным инструментом. И все же без них невозможно понимание мировой политики. «На относительно стабильном фундаменте географии строится пирамида национального государства», – пишет Моргентау.[50]Ибо, по существу, реализм опирается на признание самой неудобной, самой откровенной и самой детерминистической из возможных истин – географической правды.

География – фон для человеческой истории. Несмотря на искажения в картографии, география может раскрывать далеко идущие намерения правительств, так же как протоколы их тайных совещаний.[51]Положение государства на карте – первое, что является определяющим, больше чем его политическая система. «Карта, – объясняет Хэлфорд Маккиндер, – с одного взгляда дает представление о целом ряде обобщений». География объединяет естественные и гуманитарные науки, связывая историю, культуру с природными факторами, которыми специалисты в области гуманитарных наук частенько пренебрегают.[52]И хотя изучение любой карты может быть бесконечно интересным и по-своему очаровывающим, с географией, как и с реализмом в целом, трудно согласиться в полной мере. Ведь карты опровергают само понятие равенства и единства человечества, так как напоминают нам о разных природных условиях и связанным с ними неравенством людей, что во многих отношениях разобщают народы, приводя к конфликтам, на которых, собственно, и основан реалистический подход.

В XVIII–XIX вв., прежде чем политология появилась как отдельная научная дисциплина, география была уважаемой, пусть и не вполне формализованной наукой. В этой дисциплине политика, культура и экономика очень часто постигались и воспринимались с помощью рельефных карт. Согласно материалистической логике, горы и племена значат гораздо больше, чем мир теоретических идей. Или даже так, горы и люди, выросшие там, представляют собой реальность первого порядка, а идеи, какими бы реальными они ни казались, – всего лишь второго порядка.

Я убежден, что отдавая предпочтение реализму в самый разгар войны в Ираке, как бы трудно нам это ни далось – и как бы кратковременно это ни было, – мы на самом деле предпочли, сами того не осознавая, географию. Может, и не в ее явно империалистическом «прусском» понимании слова, а в менее жестком викторианском или эдвардианском смыслах. Именно местью географии можно назвать кульминацию второго этапа исторической эпохи, наступившей после окончания холодной войны. Этот этап последовал за поражением географии ввиду полного превосходства американской авиации в воздухе над зонами конфликта и триумфа гуманитарных интервенций, которые были характерны для конца первого этапа истории после завершения холодной войны. Таким образом, нас отбросило назад, на базовый уровень человеческого существования, где нам пришлось согласиться, что вместо постоянного улучшения мира, что ранее рисовалось в нашем воображении, мир, как и раньше, является ареной борьбы за выживание среди суровых лишений, которыми нас наградила география в таких местах, как Месопотамия и Афганистан.

Но все же даже в печальном приятии этого знания есть место для надежды: поскольку, приобретая опыт в чтении карт, мы при помощи современной технологии, как показала «арабская весна», в состоянии расширить границы возможностей, которые эти карты на нас накладывают. Это и есть цель моего исследования – показать, что, как ни парадоксально, а пользуясь картой, мы не должны становиться ее рабами. Потому что не только узость мышления ведет к политике изоляционизма, но и недостаточный учет необходимых ресурсов также способен привести назад к изоляционизму.

 

Итак, для начала мы должны признать центральное положение географии как дисциплины. «Природа налагает, а человек располагает», – писал английский географ Гордон Ист. Естественно, действия человека ограничены физическими параметрами, налагаемыми географией,[53]но эти границы слишком размыты, что дает человечеству достаточный простор для маневра, так как арабы, как оказывается, так же способны строить демократическое общество, как и любой другой народ, даже при том, что обширность территории, населяемой ливийскими племенами, и горные цепи Йемена и дальше будут играть немаловажную роль в политическом развитии этих стран. География скорее «налагает», а не «располагает». География не есть синоним фатализма. Но, как и распределение экономической и военной мощи, она является основным ограничителем – и подстрекателем – действий государства.

Профессор Йельского университета Николас Спайкмен, великий американо-голландский специалист по военной стратегии эпохи начала Второй мировой войны, писал в 1942 г., что география не приводит доводы, она просто существует:

 

«География – наиболее фундаментальный фактор в международной политике государств, так как она наиболее неизменна, – продолжает он. – Министры приходят и уходят, даже диктаторы умирают, но горы стоят нерушимо. Вслед за Джорджем Вашингтоном, защищавшим 13 штатов с неорганизованной, плохо подготовленной армией, пришел Франклин Рузвельт, в распоряжении которого находились ресурсы всего континента. Но Атлантический океан все так же разделяет США и Европу, а порты на реке Святого Лаврентия зимой все так же скованы льдом. Российский царь Александр I “завещал” Иосифу Сталину, рядовому члену ВКП (б), не только власть и могущество, но и стремление выйти к морю, а Мажино и Клемансо унаследовали от Цезаря и Людовика XIV тревогу относительно незащищенных границ с Германией».[54]





Рекомендуемые страницы:


Поиск по сайту

©2015-2019 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных

Обратная связь

ТОП 5 активных страниц!