Ночь, когда никто не поверил, что я Аллен Гинзбёрг 8 глава




Так кому в восемнадцать лет захочется пойти работать на моторную компанию, закручивать гайки, когда за тридцать секунд его жопу может разлучить с его яйцами навсегда? За каждую кнопку разрушения несет ответственность только один человек. И настанет такой день, может, даже завтра, когда этот идиот подойдет… по чистой математической случайности – и это сделает?

Так чего тогда не отращивать волосы и не покуривать траву? Расслабься. Каждый миг принимай, как дар чуда.

Я такой же был, пока Бомбу не изобрели. Я был хипов из принципа, рожденного еще до хипов, – если человеку суждено умереть, к чему накапливать ненужные человеческие владенья?

И вот Уэбб сказал:

– Я хочу, чтоб ты сделал статью против хиппи.

Вот человек, выпустивший два коллекционных сборника моих стихов; человек, читавший мои стихи и перечитывавший их, – и все равно он не понимал, кто я такой.

– Я не могу написать статью против хиппи, Джон. Они никогда ничего плохого мне не делали. Им это и в голову не приходило. Делали другие. Например, я сидел в тюрьме. Ты тоже.

Уэбб воровал брильянты, пока не завоевал уважения как редактор. Тюрьму он прошел. Хотя давно уже написал об этом свою раннюю мягкую обложку, упоминать об этом вовсе не следовало. Теперь ему требовался кредитный рейтинг у торговцев бумагой и прочих. Если обмолвишься, что Уэбб сидел, «Луджон Пресс» внесет тебя в черный список навсегда. Один бедняга в рецензии на «Распятие» разок допустил такую оплошность и упомянул, что Уэбб сидел.

Великий редактор щелкнул мне пальцами.

– Всё! Ему конец, навсегда!

А еще Уэбб козлил Майка Макклюра, когда тот появился на телевидении, одетый, как петушок, с темными тенями под глазами.

– Ну всё, – сказал Уэбб, повернувшись ко мне, – Макклюру конец!

В общем, я вернулся в Л.-А., не написав статьи против хиппи, пока Уэбб не покончит и со мной. Наверное, если он это когда-нибудь прочтет, однажды ночью ко мне в окно влетит пуля.

Выходили и еще мои книжки. Большинство изданий были очень ограничены в количестве, и знали их только в Подполье. Но ко мне уже начали стучаться преподы из колледжей, втаскивали внутрь свои мягкие вялые конечности и белые мягкие лица, а также упаковки пива. После пары банок они очень быстро напивались, и я слушал, о чем они говорят. Я никогда особо не ладил с учителями английского, когда они пытались меня учить.

Ко мне постоянно приходят люди, разговаривают со мной; без приглашения приходят, и я слушаю, даю им что есть выпить, и они уходят. Но часы эти не тратятся впустую – человек учится у человека, а если же нет, он прохлопал первого трубача и надул мешок говна!

И профессура, и бродяги всегда были очень искренни – вываливали на меня, что у них было, а этого мало.

 

Однажды Джон Брайан решил запустить Подпольную газету под названием «Открытый город». Меня попросили раз в неделю сдавать туда колонку. Ее я назвал «Заметки старого козла». И под этой личиной писал рассказики. Раз в неделю, почти два года. После скачек, выигрывал или проигрывал, в пятницу или субботу я брал три или четыре шестерика и выстукивал колонку, слушая Малера, по сравнению с которым и Бетховен, и Бах выглядят рохлями.

Брайан печатал все, что я ему сдавал. То было весьма любопытное время в моей жизни – все относились ко мне как к гению, поэтому приходилось им подыгрывать и что-то писать. Это ж нетрудно – чтобы стать гением, нужно просто им быть.

– Добыть его или быть? – бывало, недослышивал кто-нибудь в тех темных барах Филадельфии.

– Добыть, конечно, – отвечал я.

Тем временем меня подстрекали ходить на собрания Подполья. Обычно заявлялся я туда пьяный или не ходил вообще. Команда там сильно яростной не казалась. Все до странности спокойные, мертвые и откормленные для своего возраста. Сидят, перекидываются дурацкими антивоенными шуточками или про дурь анекдоты рассказывают. Их все понимали, кроме меня. Что это за хуйня? А их она тормошила. Мне же было скучно.

У меня возникало такое чувство, что, если настанет время идти в НАСТУПЛЕНИЕ, нам следует вооружиться новейшим оружием, натренироваться как надо, поубивать стукачей, всё, в общем, сделать. Я даже революционером-то не был, но знал, как нужно мыслить настоящему революционеру. А пацаны в итоге принялись играть в Великий Романтизм и друг другу пистоны ставить.

Они паясничали. У них кишка была тонка. Они чуть ли не добровольно шли в лапы Истэблишменту.

На одной встрече все возбудились насчет Чикаго. Все заговорили разом. Чикаго пока не случилось. Наконец я поднял руку, пьяный, и мне разрешили выступить:

– У Истэблишмента гораздо больше ума, чем вы готовы за ним признать. Они используют лишь столько силы, сколько понадобится, чтоб вас загасить. Сомневаюсь, что в Чикаго будет пулеметный огонь или массовое убийство вас, публика. Конечно, кровь прольется – и много, – и Папа отшлепает. Но неужели вы не понимаете – их волнует пропаганда по всему миру, а Чикаго в итоге – Вашингтон, О.К.? Неужто не понимаете, что они вас контролируют и смотрят на вас как на плохих деток? Будьте плохи, и Папа отшлепает! Будьте еще хуже, Папа отшлепает крепче! Вы под контролем, под их контролем. Вы недооцениваете их ум. В этом ваша ошибка. Они с вами играют, не забывайте! Вы показали, какие карты у вас на руках, то, что у вас есть, годится лишь для начала – а они сидят с флеш-роялем, улыбаются. Вы можете их побить, но вам для этого игру сменить придется. Вас облапошили.

Я продолжал еще кое-что, но какой-то мексиканский парняга, молодой учитель математики из средней школы Восточного Л.-А., перегнулся через перила и заорал:

– Вы не соображаете, о чем говорите, Буковски! В Чикаго будет массовое УБИЙСТВО! ЛЮДЕЙ СТАНУТ УБИВАТЬ СОТНЯМИ У ВАС НА ГЛАЗАХ! ИЗ ПУЛЕМЕТОВ, ДА! И ВЫЭТО ВСЕ УВИДИТЕ!

Этого, конечно, не произошло – революции; и свинью не выбрали президентом, его посадили в тюрьму, а Подпольная газета свернулась, и Господь Бог спустился по лестнице, разбрасывая по ветру гладиолусы.

Газета закрылась, Хэйт-Эшбери стал мифом. «Как поедешь в Сан-Франциско, вправь цветочек в волоса». В «Берклийской колючке» начались внутренние свары. Пошел слух, что Подполье сдохло.

А мне повезло: из «Открытого города» мои колонки перехватило издательство «Эссекс Хаус» и выпустило «Заметки старого козла» в мягкой обложке. Та работа, которую я выполнял из радости и почти ни за что, вернулась ко мне твердой монетой. Я себя чувствовал младшим Хемингуэем. Какое счастье, наверное, быть великим писателем, даже если под конец тебя ожидает охотничье ружье.

И может, поэтому я, Буковски, по-прежнему сижу тут не святее Ганди и, детка, может, чуточку не такой мертвый, молочу рассказы, которые поймут, возможно, только те, кого интересует секс. Я пью; голова моя падает на пишущую машинку; это моя подушка.

Я – Подполье, один. И не знаю, что мне делать.

Поэтому пишу вот это и снова напиваюсь.

Лаконично.

 

Чтение и размножение для Кеннета [16]

 

Был еще один бенефис в честь Кеннета Пэтчена, и я сказал Ф., что сам не так свят, но он ответил: там будет много девушек в тесных платьицах, – поэтому я сказал:

– Ладно, запиши адрес вот тут. – Потом он вышел сквозь сетку. Мою переднюю дверь наглухо заело.

Я не понимал Ф. То был второй бенефис Пэтчена; я выступал на его первом в Западном Л.-А. Перед чтением сказал людям, что не верю, будто поэт с больной спиной заслуживает чего-то лучшего, чем кто-нибудь другой с больной спиной, а тут он опять меня зовет, и я опять туда иду – на сей раз в Голливуд-Хиллз. Машина у меня по холмам не очень может, поэтому я позвонил Корнелии, и Корнелия вырядилась в свой костюм с узкими красными брючками, мы сели к ней в машину, и Корнелия повела.

– Там Марлон Брандо живет, – сообщила мне она. – Я, бывало, туда ездила. Однажды остановилась и порылась у него в мусоре. Марлон – моя тайная любовь.

– Бля, – сказал я.

Мы смотрели на номера домов и забирались все выше в холмы, а дома становились все богаче, а я нервничал все сильней. Это правда, что чем богаче люди, тем меньше в них человеческого, поэтому мне становилось несчастно. Нервно и несчастно.

– По-моему, мы совершили ошибку, – сказал я.

Она лишь ехала дальше в своем тесном красном наряде, вероятно, думая, что, может, найдет себе богатенького хоть с какой-то душой, а то и без никакой. Дом мы нашли и свернули. Длинная подъездная дорожка, а в конце ее, на карнизе над каньоном – довольно крупное здание. Мы вошли в цоколь, а потом спустились по большой мраморной лестнице. Потолки высокие, белые, украшены скверными картинами, все написаны одним художником, помесью плохого Ороско и плохого Пикассо. Кучками по двое-трое стояли люди, им, похоже, было удобно – удобно, как надгробиям. Большинство – у бассейна, держа в руках выдохшиеся напитки, закуривая. Я увидел знакомого поэта – Джорджа Даннинга. Джордж постоянно менял стили письма и был не очень хорош, но читал громко и делал вид, будто он гений, а кое-кто ему верил. Например, его жена. Она работала, а он писал. Джордж менял стили, но жена у него оставалась прежняя. Я представил Корнелию и засмеялся, когда Даннинг меня оскорбил, потом Корнелия отошла к толпе у бассейна исследовать эту территорию. Жопка у нее в узких красных брючках смотрелась здорово, а спереди были рюшечки – они мотылялись и показывали открытый участок ее живота и пупок.

Потом я увидел поэтессу Ванну Роже, ей было за 40, но фигура очень хорошая. У нее были крупный нос и крупные руки, но еще – приятная крупная задница. Она сидела на диванчике, я подошел и подсел к ней. Отдал ей одно свое пиво. Пришел сюда с 6-ю.

Ванна только что слезла с темы черного любовника; некоторые белые поэты втайне ее за это недолюбливали, но мне было все равно, такая славная у нее жопа. Конечно, я был с Корнелией, но прикидывал, что, если Корнелия сбежит с президентом дома лифчиков или компании-изготовителя мячей для гольфа, я волен сбежать с этой жопкой. Ванна писала неплохие стихи, а вот беседовать не умела. Я всегда пытался ее разговорить, вывести из этого молчания, поэтому вечно старался ее шокировать.

– Боже, – сказал я, – у меня яйца сегодня просто раскалились. Они как уголья, наполненные кокосовым молоком.

Ванна просто на меня посмотрела этими своими круглыми голубыми глазами, подняла пивную бутылку и сунула ее кончик себе в рот.

– Засос, – сказал я, – соси. Соси. У меня такое чувство, что я сейчас в трусы себе кончу.

Я смотрел, как пиво поступает ей в рот.

– Я твое говно жрать буду из молочной бутылки, чтоб только тебе сверло вставить.

– Буковски, ты так говоришь только потому, что считаешь себя великим поэтом.

– Только молочную бутылку достань.

Ванна лишь посмотрела на меня.

По лестнице от бассейна поднимались люди. Корнелия увидела меня и подошла. Я познакомил Корнелию и Ванну. Они посмотрели друг на дружку, как это у женщин обычно, немедленно сообразив, что я делал с каждой из них, или хотел бы сделать, или сделал бы.

Начиналось поэтическое чтение. Начал Даннинг – человечно улыбаясь, он снял шляпу, положил ее на пол, высыпал в нее мелочь из карманов. Затем принялся читать, ГРОМКО. Он орал. Даннинг был безумен и при этом неинтересен. Но он верил в себя, а это распространенная болезнь у писателей, как хороших, так и плохих. На самом деле у плохих гораздо больше веры в себя, чем у хороших. Даннинг неистовствовал. За него отчего-то было неловко – вроде как в постели у жены находишь бабуина; но тут по-настоящему и не разозлишься. Просто такое чувство, что тебя имеют, и с этим ничего особо не поделать. На свете полно Даннингов и бабла, Даннингов больше, чем бабуинов.

Затем поднялся один какой-то рохля и стал читать нечто под названием «каприз». Надо было полагать, что это понравилось его матери или подруге на антидепрессантах. Так мило, что вообще пустое место. Поэт был вполне уверен, что чарует всех, но чаровал только самого себя. Дочитал и сошел со сцены.

Другие пробовали и обламывались. Затем встала еврейская поэтесса, которую выгнали с работы за то, что прочла перед своим классом неприличный стишок, озвучила 2 плохих стихотворения и одно хорошее. Хорошее было не так уж и хорошо, просто после первых 2, Даннинга, Каприза и прочих оно было, как песок глотать, а не говно.

Настал мой черед. Ф. меня представил. К этому времени у меня уже все болело. Я сказал:

– Постойте… Мне надо выпить… – Сбегал к бару, но там на виду не было ни единой бутылки. У стойки сидела пожилая блондинка, без выпивки, и пялилась на меня, как будто у меня все мозги сбежали в ночь. – Чертова шмара, – прошипел я ей, – у собак отсасываешь…

Я описал круг к помосту и начал читать. Сначала я сказал им, что это место мне напоминает католическую церковь, а я бросил Католическую Церковь в 12 лет, потом прочел 3 стихотворения: одно про стриптизершу, одно про сексуального маньяка и одно про человека, который хотел вылизать женщине очко. Стих про стриптизершу был не обо мне.

Были и другие. Денег в шляпу для Пэтчена никто не клал, все эти богатые ублюдки сидели, засунув руки в карманы. Потом встал мужик, преподававший в колледже где-то в городе. Он был худшим за весь вечер. С ним читала его жена. То была пьеса – пьеса для двух актеров. До крайности незрелая и все не кончалась, не кончалась и не кончалась. Я вернулся к бару и обнаружил, что виски там под стойкой – и виски, и водка, и джин, и… Я начал смешивать 2 добрых виски с водой, а тут за стойку шагнула эта молодая брюнетка. Встала ко мне очень близко, уставила на меня 2 огромных карих глаза. Напрашивалась, в этом не было никаких сомнений. Я почувствовал, будто меня загнали в угол. Огляделся – и точно.

– Мистер Буковски, – сказала она, – ваши стихи были очень памятны. И смешны. Те остальные писать не могут, вы их прямо пристыдили. Я вас просто обожаю

– Вы очень приятно сложены, – сказал я, – и молоды, и мне нравятся ваши глаза…

– Я ваша… – сказала она, – ебите меня.

– Что? – спросил я.

– Вы не ослышались.

– Сейчас? – спросил я.

– Нет, попозже…

– Прошу прощения, – сказал я. Взял 2 своих стакана и проскользнул вокруг нее. Вернулся к Корнелии и отдал один стакан ей. Преподаватель и его жена до сих пор читали свою пьесу. Потом она закончилась. Последней читала дама – хозяйка дома или дама мужа, хозяина дома. Она была не настолько плоха как преподаватель, но зверств, которые люди творят во имя Пэтчена, я никогда не забуду. Богатая дама дочитала, и все стали расходиться, большинство – не обращая внимания на шляпу для Пэтчена.

Я зашел за стойку бара и начал обслуживать 6 или 7 человек, что там сидели. На каждый стакан, что я смешивал кому-то, я смешивал и один себе и выпивал его. Потом меня понесло насчет мерзких богатеев и плохой поэзии, а также эгоистичных игр ради Кеннета П. Кое-кто решил, что это смешно. В общем – смеялись. Я огляделся – Корнелия вернулась ко мне, помогала мне выпивку начислять. Вскоре мы уже перепили всех, остались сидеть только мы с Корнелией. Похоже, в доме мы вообще остались одни. Я решил, что неплохая это мысль – прихватить бутылку виски, а потому отдал Корнелии пинту, чтобы сунула себе в сумочку, но тут появился муж дома: сбежал вниз по мраморной лестнице, твердя:

– О нет! О нет! О нет! – У него были седые волосы и седая бородка, и он вцепился в бутылку. Ну что, ничего больше не оставалось – только уйти. Когда мы вышли наружу, я сообразил, что оставил внутри ценную книжку Пэтчена. Позвонил в дверь, подпустил разговаривать Корнелию. Открыла нам богатая дама.

– Мы там забыли ценную книжку Пэтчена, – сказала Корнелия.

Богатая дама рассердилась. Мы вошли и забрали ценную книжку Пэтчена. Потом вышли снова. Машину мы оставили на верху дорожки, подниматься было далеко. Вокруг повсюду росли полынь и трава, везде камни. Долгий подъем, и мы несколько раз спотыкались.

– Не стану больше суетиться из-за Пэтчена, – сказал я. – Всё, хватит.

Корнелия бросилась на травянистый уступ, раскинула руки и ноги.

– Иди ко мне, – сказала она, – давай поебемся.

– Нет, – сказал я, – не здесь, боже мой.

– Слушай, Буковски, у нас тут звезды, и луна, и земля, давай ебаться.

Я помог ей встать. Прошли еще несколько ярдов, потом Корнелия опять бросилась на землю.

– Давай же, Буковски, поебемся. Пропиши мне. Воткни в меня свой крюк, папаша, дай поглядеть на эту свою колбасищу…

Я снова ее поднял. Она бросалась наземь еще раз или два, а потом мы пришли к машине. Вела Корнелия. Дороги домой я не помню, но вспомнил, как ложился в постель, а потом на мне оказалась Корнелия…

– Эта штука с Пэтченом, – сказал я, – становится монотонной. Терпеть больше не могу.

– Поцелуй меня, – сказала она, – поцелуй меня КРЕПКО!

– В конце концов Пэтчен же в Пало-Альто живет.

– Поцелуй меня… Поцелуй, а то ЗАОРУ!

Я ее поцеловал. Наверху, а потом все ниже и ниже. Стало получше. Затем я на нее забрался и воткнул, думая про то, как она расхаживает тут в своей красной пижаме и с длинными темными волосами, и с этими глубокими карими глазищами, что глядят, и глядят, и глядят… я совсем забыл про Кеннета Пэтчена. Я даже забыл кошмарную пьесу преподавателя. Забыл даже, что я поэт. Потом все закончилось, и я лежал на спине, слушая сверчков, на груди и на лбу – пот. Мы спасли скверную ночь. Пусть богатеи держатся за свой виски, а Кеннету почтой отправят те доллар 32 цента, что бросили в шляпу.

 

Сцена Л.-А. [17]

 

 

Поэты, безумцы; обездоленные и богатые душой; порожняк, ублюдки, пьянь и про́клятые…

 

Я родился в Андернахе, Германия, 16 августа 1920 года, ублюдком американского военного в Американской Оккупационной Армии. В два года меня привезли в США и после двух месяцев в Балтиморе перевезли в Лос-Анджелес, а после зрелости (?) я бичевал по стране наобум, туда и сюда, вверх и вниз, внутрь и наружу, но всегда возвращался в Лос-Анджелес, и вот сегодня я живу в разваливающемся переднем дворике сбоку от Сансет-Стрипа для нищих. Если кто-то и несет ответственность за эту сцену, должно быть, это я, хотя, по правде сказать, сцена сама просочилась из дней и ночей вина, пива и виски, а также, быть может, отчаяния, немного исказившего мне перспективу, но я тут был, я тут есть и говорю о ней…

Сцену улицы Альварадо саму по себе стоит пересказать, хоть материал мой и датируется 15-летней давностью. Воображаю, там произошли перемены, но они быстры не были. Или были? Всего лишь неделю назад я сидел в стрип-баре на Сансете, а девчонки терлись об меня своими мандешками. Но этот район между 3-й и 8-й улицами по Альварадо и бары, что тянулись по этим улицам вверх и вниз, едва ли настолько же изменились. Это район бедноты, тут, через дорогу от парка, сидят они и ждут удачи, смерти ждут. Это 2-е трущобы Л.-А.

Я открывал эти бары и закрывал их, дрался в них, встречался в них с женщинами, десяток раз попадал в тюрьму Линколн-Хайтс. Там целый квартал тех, кто живет одним воздухом и надеждой, сдаваемой пустой тарой и милостью братьев своих и сестер. Они обитают в комнатушках, с квартплатой вечно запаздывают, грезят о следующей бутылке вина, следующей бесплатной выпивке в баре. Они голодают, сходят с ума, их убивают и калечат. Если не жил и не пил средь них – нипочем не узнаешь покинутый народ Америки. Их покинули, и сами себя они покинули. Я влился к ним. И среди них есть женщины, по большей части – мегеры, но попадаются женщины с телом и умом, алкоголички, безумицы. С одной такой я жил наскоками 7 лет; с другими – меньше. Секс был хорош; проститутками они не были; но из них что-то выпало, что-то в жизни сделало их неспособными любить или заботиться. Полицейские налеты на наши неоплаченные квартиры были делом житейским. Я стал таким же злым и матерился так же, как некоторые эти винные дамы. Кое-кого из них я хоронил, кого-то ненавидел, некоторых любил, но все они давали мне больше дикой энергии, хоть в основном и скверной, чем та, что наполнила бы жизни 20 мужчин. Из-за тех дам из преисподней я наконец попал в Окружную больницу Л.-А., аж в самый критический список, а выбравшись оттуда, съехал с Альварадо-стрит, но если вы не прочь попробовать, могу себе представить, что тягу к смерти там подкармливает все та же порода…

После скверной женитьбы я решил, ну, к черту, с таким же успехом и писателем могу быть, это вроде как легче всего, можно говорить, что угодно, а они тебе в ответ: эй, а здорово, да ты гений. Почему б не стать гением? Столько вокруг гениев-недоделков. И я стал еще одним гением-недоделком.

Первой мыслью у меня было держаться подальше от писателей, художников, творцов – я чувствовал, что они могут сбить человека с пути истинного своими не туда направленными амбициями. В конечном счете годному писателю хорошо нужно уметь всего две вещи: жить и писать, и дело сделано. В Лос-Анджелесе можно жить в полной изоляции, пока тебя не отыщут, а они тебя отыщут. И станут бухать с тобой дни и ночи, и разговаривать дни и ночи. А когда уйдут эти, придут другие. Женщины-то еще ладно, наверное, но прочие – явно пожиратели души.

Одним из первых меня нашел М. Дж., известный поэт-битник 50-х, преимущественно – нью-йоркский, ну, бруклинский. М. просто пришел ломиться в дверь. Он уже был немолод, писал долго. Я был еще старше, а писать только начал. Ну, справедливо. Я был с похмелья.

– Буковски, ты на колесах?

– Ну, только давай я сперва пива возьму. Хочешь?

– Не, я просыхаю.

– Что такое?

– Слушай, меня мудохали две ночи подряд. Во Фриско побили, а на следующий вечер сижу в «Жральне Барни» – и опять в драку полез. Этот мужик профессионал. Отделал меня так, что я обосрался. Пришлось газеткой подтираться. Ночевать негде… Отвез бы ты меня в Винис…

– Еще б.

– Этому мужику двадцатка светит.

По дороге М. рассказал мне, как они нам «задолжали». Мы свой долг уплатили, сказал он. Ну да, Генри Миллер доил этих богатых парней, когда только начинал. У всех художников такое право.

Я подумал: было б мило, если бы все художники обладали правом на выживание, – но я полагал, что это право есть у всех, и, если художнику не удается что-то финансово, он в том же положении, что и все остальные, кому такое тоже не удается. Но с М. я не спорил. Он уже был немолод, но поэтом оставался могучим. Однако от поэтических кругов его как-то отлучили. В искусстве, как и где угодно, существовала своя политика. Грустно это. Но М. побывал на слишком многих поэтических вечеринках, поддавался слишком многим разводкам, ползал вокруг слишком многих Имен просто потому, что они Имена; слишком многого требовал не в то время и не так, как надо. Пока мы ехали, он вытащил маленький красный блокнот с «источниками». Все имена в нем годились для подсоса.

Доехали до Винис, и я вылез вместе с М., мы подошли к двухэтажному дому. М. постучал. Вышел пацан.

– Джимми, мне нужна 20-ка.

Джимми ушел, вернулся с 20-кой, закрыл дверь. Мы вернулись в машину, приехали обратно, бухали весь остаток дня и всю ночь, а М. распространялся о поэтической сцене. Он уже забыл, что просыхает. Наутро у нас было пиво на завтрак и прочь в Голливуд-Хиллз. Еще один двухэтажный дом. М. пришлось стучаться в окна. В доме полно кошек и котят, кошачьим дерьмом несло – только в путь. М. добыл еще 20-ку, и мы поехали обратно. И побухали еще немного.

С М. мы то и дело встречались. Он время от времени устраивал тут в городе поэтические чтения. Но ходили на них слабо. Читал хорошо, и стихи были неплохие, но его сглазили. На М. была метка. Источники пересыхали. Потом он нашел девушку, которая взяла его к себе. Я радовался за М. Но М. вел себя, как любой другой поэт: влюблялся в своих женщин, быть может – даже чересчур. Вскоре он вновь оказался на улице, иногда ночевал у меня на тахте, гнал волну на судьбу. Поскольку книги его уже больше никто не печатал, он начал сам себе множить экземпляры. Вот у меня есть один: «Все американские поэты в тюрьме». Он мне его подписал:

 

Л.-А.

Февр. 1970

Чарли:

Милостью божьей

Нам еще иногда удается его поставить.

Покажи, заорал он. Покажи

мне. Мужик, да я найти пытаюсь.

Не переживай. Вот, мужик, вот

он. На его ладони была

соринка белого семени. Я так

часто не кончаю, ты, сказал

он. Вот, мужик, хочешь посмотреть

мой хер. Вот он стоит, как

дерево, голый на спаржевом

Солнце.

С любовью,

М.

 

Потом М. начал сочинять песни. У меня где-то валяется книжка его песен.

– Съезжу к Дженис Джоплин и покажу ей свои песни, – сказал он.

У меня было ощущение, что ничего не выйдет, но М. об этом я сказать не мог. Он был такой Романтик, у него такие надежды. Он вернулся.

– Она не захотела меня видеть, – сказал он.

Теперь Дженис умерла, а М., как я в последний раз слышал, машет шваброй в Бруклине, наконец-то работает – у своего брата. Надеюсь, М. вернется, вернется до упора. Невзирая на все его залипы на Имена и попрошайничество, сейчас на верхушке у нас поэты похуже. Может, все американские поэты и впрямь сидят. По большей части уж точно…

Потом еще был Н. Х. со сцены Парижского Бита, из Танжера, Греции и Швейцарии, из банды Берроуза… Н. вместе со мной и еще одним поэтом появился в свежей серии «Пингвиновские современные поэты». Как вдруг объявился в Винис-Бич, гнил себе на берегу, уже не писал; жаловался на разлагающуюся печень, на то, что за ним присматривает престарелая мамаша, которую он тщательно скрывал. Часто, когда я навещал Н., к нему в дверь стучались молодые люди. Хоть печенка у него и разлагалась, очевидно было, что с краником у него все в порядке. Н. был якобы и нашим, и вашим, но никаких женщин у него я что-то не наблюдал.

– Буковски, я уже не могу писать. Берроуз со мной больше не разговаривает, никто видеть меня не хочет. Меня опускают. Я в говносписке. Мне конец. У меня готово шесть книг, а их и трогать никто не желает.

Н. потом утверждал, что я зарубил его у «Черного воробья» – издателя современной американской поэзии. Это неправда, но так уж Н. рассуждал. Каждый визит к нему состоял из выслушивания его нытья о том, как его шантажом выперли со сцены. На самом деле я просил «Черного воробья» его напечатать, чувствуя, что он это заслужил.

– Ты никогда ничего для меня не делал, Буковски.

Хотелось бы думать, что творение само на себя работает, но Н. забыл, что я написал предисловие, восхваляющее его работу, в спецвыпуске журнала «Оле» с его стихами. Мания преследования у Н. так усугубилась, что однажды после нашего с Н. К. часового визита к нему нам пришлось бежать к лифту, и как только за нами закрылась дверь, мы повалились на пол от хохота. Боялись выходить через парадную дверь – вдруг он нас услышит и обидится, поэтому на лифте мы заехали в подвал и покатались по полу там, минут пять, среди котлов, паутины и сырости.

Н. Х. все равно был поэт чертовски хороший. Но грустно видеть, как их уносит в дребедень. Наверное, всех нас в дребедень унесет. Поэзия, проза поползут по стенам, как змеи; в наших зеркалах самоубийств отразятся серые волосы, серые пути и серые таланты. Н. потерял своего европейского покровителя. Все было не очень хорошо. Поэты заходили к нему разок, потом прекращали. «Свободная пресса» предложила ему писать рецензии, но Н. не стал этим заниматься. Образованный, талантливый, знающий, он гнил. Сам это признавал. Я говорил ему, что он снова может все это обрести.

Однажды мы навестили его с другим поэтом и предложили выпить разок, но Н. сказал, что его пригласили на вечеринку, особое приглашение. Не хотели ли бы и мы туда пойти? Отчего ж, сказали мы. Адрес у него был. Добравшись туда, мы поняли, что это чей-то бенефис, вход доллар. Мы проникли через задний вход и встали слушать оркес. Я нашел галлонный кувшин вина и принялся его пить. Проговорил с парой женщин, одну поцеловал, побродил вокруг.

Затем поэт, с которым мы пришли, спросил меня:

– Как ты думаешь, кто-нибудь тут знает, что ты Чарльз Буковски? – Интересная мысль. Я совсем забыл про Н. и свое желание, чтобы он снова творил. Я подошел к одной девушке.

– Слушайте, вы знаете, что я Чарльз Буковски?

– Чарльз кто? – спросила она. Поэт, что был со мной, рассмеялся. Я спросил у нескольких человек, известно ли им, что я Чарльз Буковски.

– Никогда не слыхали. Это кто?

– Чарльз Буковски? Это вихотка Крошки Тима?

Я допил остальное вино, а когда бенефис закончился, бегом спустился по лестнице и загородил выход.

Так, публика, да будет вам известно, что я Чарльз Буковски. Теперь не выпущу вас, пока не скажете: «Я тебя знаю. Ты Чарльз Буковски!» Повторяйте!

– Ладно тебе, чувак, выпускай нас отсюда!

– Херня, дядя, дай пройти!

– Хватит, Чарльз, не будь ослом, – сказал Н.

Так, повторяйте все! – заорал я. – Скажите, что я Чарльз Буковски и вы меня знаете! Ну-ка быстро!

На той лестнице и внутри я так запер 150 человек. Затем поэт, стоявший рядом, сказал:

– Буковски, полиция едет!

Я сбежал оттуда быстро, понесся по улицам Винис-Западной, Н. и поэт побежали за мной. Да, и у Н., и у меня бывали скверные дни и ночи. Но последнее, что я о нем слышал: он прекрасно вернулся, поехал во Фриско и стал выпускать там журнал, и я потерял их листовку, но, полагаю, печатает он Гинзбёрга, Ферлингетти, Макклюра, Берроуза, их всех. Наконец он оторвался от авеню Роуз, что рядом со стоянкой машин, где на цементных лавках сидят бездушные хиппи, голодают, бичуют, пытаются спереть что-нибудь из еврейской бакалеи и ждут, чтобы Тим Лири им сказал: Отпадайте, – куда? Но Лири там нет. Одни чайки, ожидание и никакого творчества…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-11-09 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: