– Ахх, ну, ладно, ладно… – и опять засыпает, а этот парень всё ЫХ ЫХ ЫХ, а я такая ох, а он говорит:
– Дай мне еще черепашьего жира, – и она ему:
– Милый, тебе уже хватит, – и выходит такая за дверь, и хлоп ею, поэтому он берет весь бутылек черепахового жира и меня всю им обливает.
Она якобы пошла кого-то ебать, но никого на самом деле не ебет. Просто ходит голой по всей вечеринке и подстрекает к ссорам, в которые он лезет. В общем, они устраивают драку, она дерется с ним, а он – с другими людьми. И вот мы в итоге все выкупаны в черепаховом жире, у меня сна ни в одном глазу, а этот парень прямо на мне засыпает, а весит он при этом фунтов 200. Тот черепаховый жир был по 25 долларов за бутылек, а он прямо на мне спит. И хер у него сперва мягкий, а потом начинает задираться у меня в расщелине жопы, потому что, типа, он маленький и мягкий, понимаешь, и это ужас прямо, потому что дрянь эта мне по бокам течет, по ляжкам стекает, а он мне и волосы в ней вывозил, и храпит мне в ухо… типа так ЩЩЮЮУУУУ… а Брэд на полу и тоже храпит, только он храпит громче.
И вот наконец она возвращается в комнату и говорит:
– Брэд, вставай, нам ехать надо, – а Брэд ей отвечает:
– Ага, ага, ладно, – и в конце концов встает и находит все свое, кроме носков, кто-то украл у него носки, в общем он наконец сталкивает с меня этого парня, и мы одеваемся, потом садимся в машину, они спереди, мы сзади, и тут Брэд засыпает у меня на коленях, а солнце такое восходит, и нам домой ехать из Оранжевого округа, а эти двое… они как давай ссориться… и я уже вскоре хохочу, а она засыпает, и всю дорогу домой этот парень рассказывает, как он шнырантом работал в Форт-Лодердейле, Флорида, а я на вечеринках три раза была, и стояка у этого парня не случилось ни разу. Один раз я у него отсосала. Сосала ему хуй 20 минут, а он у него так и не встал, пока не кончил. Только встанет, как раз – и уже кончил. А кончил так мало, что я все легко проглотила. С абсолютной легкостью, даже из углов рта не капало, в нос даже не шибануло, даже слезы на глазах не выступили.
|
Этот парень – плохое оправдание… ха, ха… у него хрен мелкий, ха, ха, ха, ха, ха, ха… и это подлинная история, а теперь он бороду отращивает, и заходит в банк, где я работаю, так со мной даже не здоровается… Почему это, интересно? Думаешь, он на нас разозлился? Ха, ха, ха, ха… со своим мелким хреном.
Заметки старого козла [22]
«Свободная пресса Л.-А.», 22 марта 1974 г.
Говно правда нравится, да? Я это заметил за несколько лет – тебе очень по душе слово «говно» и говнометание…
Нет-нет-нет. Мне слово «говно» не по душе, оно меня как-то отвращает. Мне не нравится, когда люди говорят «СРАТЬ и мазать!» Сам я редко пользуюсь этим словом.
Нет, но я имею в виду – сама функция говнометания почему-то доставляет тебе удовольствие.
Только мне?
Ну я не знаю. Тебе это, похоже, нравится больше, чем большинству; другие вроде бы не упоминают об этом так часто.
Так часто не признаются в этом, как я.
Признаются?
То есть вбегаешь и говоришь:
– Газету мне, – чтоб этим насладиться, в смысле – читаешь что-нибудь, а говеха выпадает, а ты читаешь себе…
Но я и близко так не осознаю падающие говехи, как ты. Для меня они просто падают.
В смысле, ты на них смотришь и потом ими любуешься?
Нет.
О, там присутствует такое громадное ощущение утраты. Сейчас смоешь эти какашки и больше никогда их не увидишь. Ты больше не увидишь те же самые говехи, никогда.
|
Нет у меня никакого ощущения утраты, когда я их смываю… Я думаю, ох, ну и вонища…
Я пытаюсь запомнить каждый расклад говех, которые когда-либо оставлял. Потому что каждый узор у них разный, это как живопись. Говно никогда не выходит одинаково. Сколько раз за жизнь срет средний человек? Без счета, несомненно. Но всякий сёр его бесконечно отличен от любого другого, что когда-либо предпринимался. Каждая говеха – другая, у них разные размеры, их количество, как ты себя при этом чувствуешь, места, в которых срешь, температура, погодные условия, с кем живешь или не живешь, безработный ли ты или работный, столько всяких инсинуаций вторгается. А еще даже у тебя бывает дополнение: тянешь руку к туалетной бумаге, и она может быть разного цвета, зеленой, голубой, желтой, лиловой и тэ дэ. А потом заводишь назад руку и вытираешь себе жопу, и смотришь на бумагу, и думаешь: ой-ой, по-прежнему грязно. Лучше еще подтереться, кто-нибудь может мое говно унюхать. И пока вытираешь себе жопу, думаешь: может, некоторые и не подтираются так качественно, как я. А может, это я хорошо не подтираюсь. Слушай, ты давай поговори немного сам, но я на говне не залипаю. Постой, постой, постой, постой, постой… Я тут по супермаркету рыскал, знаешь, как обычно, и зашел в проход с туалетной бумагой, а там старуха, года 92 ей, ищет себе самую выгодную.
Но все же так делают.
Да, но в смысле, когда тебе 92 и ты завтра кони двинуть можешь, к чему экономить три цента? То есть это просто чудо, что в 92 ты еще способен срать, так что уж лучше купить самую дорогую и отпраздновать как-то, нет? Промотать три цента. Ладно, меня понесло.
|
Видишь, тебя несет по говну. Я ж говорил – ты это дело любишь. Явно влюблен. Я заметил. Что скажешь насчет диагноза, который психологи ставят говноманам… ну, ты в курсе, когда маленький. И родители от тебя всякого требуют, говно – единственное, за что можно подержаться, только оно твое и есть.
Не уверен, что за него можно подержаться.
И что б они там ни предъявляли, ты можешь зайти и запереться, а этот шмат говна принадлежит тебе, недвусмысленно и прекрасно, он будет только твой.
Ну, я тебе так скажу, у психиатров и психологов никогда не было таких родителей, как у меня. Потому что, серя, я думал: это говно принадлежит моим матери и отцу, потому что они рассказали мне, на какие жертвы им приходилось ходить, чтобы прокормить меня, скольким они жертвовали, чтоб я был одет, как больно им было меня растить, поэтому всякий раз, когда я присаживался посрать, я осознавал, что это их говно, а не мое.
Может, слезем уже с говна?
Ладно, это непросто, но с говна мы слезем, вот только я должен сказать – прочел я тут кое-что интересное. Знаешь, город Нью-Йорк уже довольно давно все свое говно сваливает в океан, а в той статье я прочел, что говно это все слепилось в громадный ком, и этот ком постепенно приближается к Нью-Йорку со скоростью где-то миль пять в час, и специалисты без понятия, как его удержать… с ним нельзя провести переговоры, его не получится разбомбить, опрыскать, молитвы тоже не помогут. В общем, сейчас исполинский ком говна приближается к Нью-Йорку, и с ним ничего не сделать. Прочтя эту статью, я не слишком-то расстроился, потому что если какой-то город и заслушивает утонуть в горах говна, так это Нью-Йорк.
Мне казалось, говно мы больше не трогаем.
Ладно, давай не будем. Оно завораживает, но мы от него отойдем.
Уверен?
Нужно собрать в кулак мужество, но у нас получится.
Давай поговорим о сексе или ляжем спать.
А можно?
Срать и мазать, конечно же.
Неопубликованное предисловие к «7 о стиле» Уильяма Уонтлинга
Я переписываюсь с Уильямом Уонтлингом еще со времен революции самиздата, с дней Блазека и «Оле», когда обратил внимание на его работу, и мы обменялись первыми письмами. Я написал Уонтлингу столько писем, что он вывалил меня в роман, написанный наскоряк, где куски моей корреспонденции цитировались как моя речь. Я там был перегоревшим актером, жил в Голливуде, жрал таблетки и чересчур бухал (на самом деле я живу рядом с перекрестком Голливуд-Бульвара и Западного в районе борделей, но много актерствовать мне никогда не приходилось). Шли годы, письма тончали, я жил с разными женщинами, а Билл – все так же со своей женой Рути, которая служила ему рассудком, любовью, фактором его выживания. Наконец нам обоим повезло с тем, что мы писали: я даже начал за квартиру платить своей писаниной; Билл продолжать тянуть лямку на жалких работах, когда не бухал, и его очень сильно открыли для себя в Англии и Новой Зеландии – в письме его не было подвохов и того глянца, которых требует более крупная поэтическая аудитория в Америке, – и все ему стало легче, потому-то он и продолжал так хорошо писать.
Рути вычерпывала воду из трюма, штопала паруса и ловила еду с левого борта, и Билл обуниверситетился. Помог и Солдатский билль о правах. Я перепугался до усрачки, Уонтлинг – во всех этих колледжах, у него же способность жестко и естественно укладывать строку на странице, и я решил, что плющ его принизит. Отнюдь. В общем, чтобы добиться себе профессуры, долго мучиться ему не пришлось. И в этом году он вот внезапно – преподаватель, со сроком на год, без возобновления. Так я с ним и встретился. Он применил к английскому отделению тиски и факелы, чтобы меня позвали в Университет Иллиноя почитать. Ему удалось раздобыть для меня 500 долларов, а поскольку лошадки бегали скверно, я поехал.
В самолете туда мне стало страшно – то есть думать о том, что может случиться. Я положил себе за правило изо всех сил избегать писателей; они ослабляют друг друга, когда вместе культурно отдыхают, сплетничают, ноют. Почти все писатели, с какими я встречался, считают себя бессмертными и недооцененными, хотя факт лишь в том, что они очень скверно пишут. Большинство писателей – едва ли восхитительные люди, и я, летя, думал: ну господи ж ты боже мой, опять это произойдет, я с ним встречусь, мне он не понравится, потом перестанут нравиться и его стихи. Билл всегда говорил – присматривайся к писателю, не к человеку. Но я всегда волнуюсь и волей-неволей присматриваюсь к обоим. Да и потом, думал я, а сам-то? Я плохо одеваюсь. Мне не нравятся одежные магазины. У меня пиджаку 15 лет, пара дешевых штанов, которые на мне плохо сидят, ботинки стоптанные и пальто моего покойного отца на 2 размера больше. Кроме того, волосы у меня не лежат, как их ни причесывай, я не стригусь, прически мне никто не укладывает, я просто время от времени даю женщине ножницы и говорю – валяй. Если женщина под рукой.
Из Чикаго мне пришлось лететь на такой винтовой штуковине, о которых все пассажиры в полете перешучиваются. Но и на них тебе дают выпить. Там все трясется, и стюардессы толкаются в тебя бедрами, словно что-то обещают. Плохо написал, да?
В общем, из самолета я вышел последним. Сзади налетел ветер, сдул все волосы мне на лицо. Я сгорбился и пошел наугад – и вот они стоят, Билли и Рути. Точно не помню, о чем мы говорили, с чего начали, но от обоих я ощутил доброту. Мне они сразу понравились. Билл заметил, что никогда не видел, чтобы кто-то одевался, как я, но произнес он это скорей как комплимент. Мы сели в машину и поехали.
– У вас такой мягкий голос, – сказала Рути.
– И ты не треплешься, – сказал Билл. От него шла волна, хорошая, ее сразу чувствуешь, он ими просто окружен – лучами, благословенными легкими лучами. Мы остановились где-то выпить пива, а потом сразу поехали к Рути домой. Они разводились. Билл мне писал: «Продул все с Рути наконец, она с моим говном долго мирилась, и с блевотой, и с дурью – 9 лет, теперь больше не может».
В 2 часа дня что-то было назначено в университете, часть программы. Я приехал, почесал нескольких студентов, а потом мы вернулись. Чтение в 8. Мы еще попили пива, и я заметил, что Билл скорее слушает, чем говорит; я тоже. Поэтому у нас было тихо, но не так тихо – уютно тихо, никто не толкался, не пихался, никаких мегафонов. Мы ненадолго сходили к Биллу в трущобы. У него была квартира наверху и спереди над «Блумингтонским ружьем», Главная улица, Блумингтон. Просторно и светло. Хорошее место было бы писать – а может, и было. Потом вернулись домой. Еще пива – по моему настоянию. Пришел преподаватель, отвечавший за чтения, – очень увлеченный, по-детски, но приятный: бурлил, но искренне. Билл предложил мне в прихожей каких-то таблеток, но я отказался.
– С желудком неважно, дружок, меня от этой дряни на тряпки рвет. – Преподаватель мне посоветовал больше не пить слишком, а потом мы поехали ужинать. Я предложил в такое место, где есть пиво. Все время, пока разговаривали и планировали, я очень стеснялся Билла; чувствовал, что он всегда рядом, от него лучи, хорошие, крепкие, сверхпервоклассные лучи – души, если угодно. У него была простая манера что-то говорить, но что б он ни сказал, возвышало игру из пакости, сообщало ей мягкую человечность. У людей есть разные манеры выдавать свои ненависти, предубеждения, мелкие безумия, ревности; Билл ничего этого не выказывал. Не стану делать из него божество; он просто был очень хорошим человеком, и мне он нравился, очень.
Мы доехали до чтения, я почитал, вернулись в дом. За нами увязался кое-кто из публики. Студенты, парочка преподавателей, кто-то еще, неизвестные. Возникла выпивка. Студентки были милы, все капканы расставлены. После чтений у меня всегда облегчение; для меня это грязная работа, я на ней потею. Я принялся пить по-тяжелой, облегчение затопило меня, и я принялся «трепаться». Это ожидалось, входило в программу, но было самым легким ее номером – чек я уже получил. Я насмехался над литературной сценой…
– О, скажите-ка, вам фамилия Лоренс что-нибудь говорит? Нет, не Джозефин, не аравийский парняга – тот, кто доил коров и женщин… – И тому подобное. Так можно было не отвечать на вопросы о себе. Разок той ночью я протянул руку и схватил Билли за волосы: – …и вот этот вот ебаный торчок, на что он вообще годится? – Все стихло. – Знаете, – сказал я. – Билл написал одно стихотворение, от которого у меня мурашки побежали по рукам… Билл, то, где твоя девочка предлагает клиента захомутать, чтоб ты себе дозу срастил, а ты злишься и начинаешь плакать, а она говорит: «Не плачь, папа, это же просто еще один способ выставить лоха». – После чего мы перешли на другие работы Билла, и всем стало получше…
Наутро Рути нужно было на работу, поэтому мы с Биллом остались в доме вдвоем. Обоим было худо, Биллу хуже, чем мне. Обоим удалось залить в себя по теплому пиву, а потом я предложил попробовать немного яиц всмятку. Билл слишком долго их варил. Поев, я услышал, как он вдруг выбегает во двор, сказал только:
– Буковски, – и его вырвало. Физическая форма у него была ни к черту. Наконец ему удалось пропихнуть в себя немного хлеба, размоченного в молоке.
– Нам бы лучше полегче, дружок, – сказал я ему, – у меня план дожить до 2000 года.
– Черт, да у меня тоже, – сказал он, – мне как-то приснилось, что я умру в 2000 году. – Он вплоть до часа и минут день смерти записал. Я сходил и принял ванну; когда мне тошно, теплая ванна – то что надо. Закончив, выпил еще пива. Билл по-прежнему выглядел неважно; все из-за таблеток, из-за срани этой. Все больше и больше темнело. Позвонила Рути, сказала, что надвигается торнадо. Будто настала полночь, а ветер дул, дул. Я выпил еще пива и забронировал себе вылет обратно. На обед пришла Рути, и Билл сказал: – Буковски упругий, пружинистый сукин сын, у него тело 19-летнего. – К следующим вечерним чтениям подтянулись еще 2 поэта: юная девушка и мужчина сильно за тридцатник. Начали разговаривать, разговаривать без остановки… и разговоры были так себе. Я стал больше и больше ценить ненавязчивость Билла. Он вышел из ванной: – Буковски, ты мастурбировал, когда ванну принимал?
– Нет.
– Хорошо, значит, за тобой можно не мыть. – Рути снова отправилась на работу. Пришел преподаватель, забрал девочку-поэтессу на какое-то мероприятие. Парень трещал без умолку.
Билл вышел из ванной.
– Послушай, чувак, ты как сюда пришел, так и не затыкаешься. Уже целый час.
– Ну это ж лучше, чем сопли жевать. А вы только сидите и жуете.
По мне, так сопли жевать гораздо лучше.
Биллу нужно было на занятия. Вернулись преподаватель и девочка-поэтесса. Билл прицепил себе на спину какую-то штуку.
– Что это за хрень, Билл? – спросил я.
– Я там вожу книги и бумаги. Я на занятия на велике езжу.
– Ох, да ладно, я вас довезу, – сказал преподаватель, – там же торнадо надвигается.
– Все в порядке, доберусь. – Билл подошел ко мне. – Я не умею прощаться, – сказал он.
– Так и не надо, – ответил я. Мы легонько пожали друг другу руки, он вышел за дверь и сел на свой велик. Все это случилось 3 апреля. Билл Уонтлинг умер 2 мая 1974 года в 12:15 пополудни.
Я сидел и печатал стихотворение, когда зазвонил телефон. Сообщила Рути. Когда договорила, я набрал свою девушку, работавшую барменшей.
– Уонтлинг умер, – сказал я, – мне только что Рути позвонила. Уонтлинг умер. – Из меня катились слезы; меня всего трясло. – Прости, – сказал я, – я ж тебе рассказывал, как он мне нравился. – Я повесил трубку. Так оно и было. Билл был один из немногих людей, кто вообще до меня достучался. К смерти я привык, я знал про смерть, я писал о смерти. Вышел и купил бухла, очень нажрался. Наутро все со мной было в порядке; все устаканилось; с толку меня сбил только первый натиск.
Под конец Билл сосредотачивался на Стиле. Про стиль ему было известно, он сам был стиль, стиль у него был. Однажды в письме он спросил у меня: «Что такое стиль?» На вопрос я не ответил. Он написал стихотворение под названием «Стиль», но, мне кажется, у него осталось чувство, что и стихотворение на этот вопрос не вполне отвечает, а я от него по-прежнему отмахивался. Теперь, повстречав Билла, я знаю, что такое стиль.
Стиль означает – никакого щита.
Стиль означает – никакого фасада.
Стиль означает предельную естественность.
Стиль означает – человек сам по себе среди миллиардных толп.
Вот теперь я попрощаюсь, Билл.
Джаггернаут [23]
В «Форуме» они начинали 9-го, и в тот же день я поехал на бега. Ипподром – через дорогу от «Форума», а я посмотрел, заезжая, и подумал: ну, тут-то оно все и будет. В последний раз я их видел в «Общественном центре Санта-Моники». На бегах было жарко, все потели и проигрывали. Я с похмелья, но получилось ничего. Бега – вот куда надо ездить, чтоб не пялиться на стены и не дрочить, или муравьиный яд чтоб не глотать. Бродишь там, ставишь, а потом ждешь и ждешь, и смотришь на людей, а когда смотришь на людей достаточно долго, начинаешь понимать, что это скверно, потому что они повсюду, однако сносно, потому что в себе что-то подправляешь, чувствуешь себя скорей еще одним куском мяса в приливе, чем если б остался дома и читал Эзру, Тома Вулфа или финансовый раздел.
Бега сейчас совсем не такие, как раньше: полно орущей пьяни, сигары курят, на боковых скамьях сидят девушки и ноги показывают до самых трусиков. Мне сдается, времена сейчас труднее, чем нам сообщает правительство. Правительство яйца свои задолжало банкам, а банки слишком много ссудили предпринимателям, которые не могут вернуть ссуды, потому что народ не способен купить то, что предприниматели продают, потому что яйцо стоит доллар, а у них только 50 центов. Все это может за ночь навернуться, и на трубах вывесят красные флаги, по «Дизниленду» пойдут футболки с Мао, а то и Христос вернется, ведя в поводу золотой свой велик, переднее колесо в пропорции 12-к-одному с задним. В общем, народ на бегах отчаянный: это у них уже стало работой, выживанием, крестом, а не легким заходом на удачу. И если не знаешь толком, что делать на ипподроме, не умеешь читать тотализатор и играть на нем, переоценивать утреннюю сводку, вычленять лоховские деньги из хороших, нипочем не выиграешь – разве что один раз из десяти визитов на бега. Публика при своих последних средствах, на последнем пособии по безработице, на заемных деньгах, краденых, отчаянных вонючих тающих деньгах там распадается навсегда, целые жизни псу под хвост, а государство с каждого доллара гребет свой почти 7-процентный налог, поэтому все по закону. Мне там лучше, чем большинству, потому что я вложил в это больше науки. Ипподром для меня – как бои быков для Хемингуэя: место, где изучают смерть и движение, а также собственный характер или его отсутствие. К 9-му заезду я выбился вперед на 50 долларов, поставил 40 долларов на победителя на свою лошадь и пошел на стоянку. Заезжая, я услышал результаты последнего заезда по радио – моя лошадь пришла 2-й.
Я пришпорился, принял горячую ванну, выкурил косяк, выкурил 2 косяка (бомбовоза), попил немного белого вина, «Голубую монахиню», потом 7 или 8 бутылок «Хайнекена» и задумался, как наилучшим манером подступиться к теме, священной для многих – во всяком случае, для еще молодых людей. Рок-бит мне нравился; секс мне по-прежнему нравился; мне нравилось подымать повыше вал и – и рев, а также ширь рока, однако от Бе, Малера и Айвза мне перепадает намного больше. В роке не хватает тотальных слоев мелодии и той случайности, что просто не обязана гоняться за собой, раз начавшись, – как собака, что пытается откусить себе жопу, потому что наелась острых перцев. Что ж, попробую. Я допил «Голубую монахиню», оделся, выкурил еще косяк и снова туда поехал. Опоздаю.
Аншлаг. И стоянка полна. Я поездил кругами и нашел ближайшую улицу, на которой можно оставить машину – минимум в полумиле.
Вылез и пошел пешком. Манчестерская. На улицах полно частных жителей за железными решетками со ставнями. И похоронных контор. Кто-то заходит домой. Но таких не слишком много. Поздно уже. Я шел и думал: бля, слишком далеко, надо бы вернуться. Но шел дальше. Примерно на полдороге по Манчестерской (с южной стороны) я обнаружил поле для гольфа, на котором имелся бал, и зашел. Там стояли столики. И гольферы, удовлетворенные гольферы медленно за ними пили. Поле работало только днем, но эти киски состязались на дальность на прямом отрезке под электрическими огнями. Сквозь стеклянный тыл бара еще виднелось несколько последних игроков – они подрачивали мячики под луной. Со мной была девушка. Она заказала «кровавую мэри», а я – «отвертку». Когда у меня нелады с животом, водка меня успокаивает, а с животом у меня нелады всегда. Официантка попросила у девушки удостоверение. Ей исполнилось 24, но это ей польстило. У бармена было жуликоватое, известковое, тупое лицо, и он налил нам 2 жидких напитка. Зато хоть было прохладно и деликатно.
– Слушай, – сказал я, – чего бы нам тут не остаться и не напиться? Нахуй «СТОУНЗ». То есть я же могу что-нибудь сочинить: пошли-де смотреть «СТОУНЗ», напились в баре на гольфовом поле, наблевали, сломали стол, связали полотенце из пальмовых волокон, схватили рак. Что скажешь?
– Да нормально.
Когда женщины со мной соглашаются, я всегда все делаю наоборот. Я расплатился, мы ушли. Идти было еще долго. Потом мы срезали угол по стоянке. Взад-вперед ездили машины охраны. На автомобили опирались детки, курили косяки и пили дешевое пойло. Виднелись пивные банки. Несколько бутылок виски тоже. Молодежь уже не была только про дурь и против алкоголя – они догнали меня: употребляли всё. Когда 27 наций вскоре узнают, как пользоваться водородной бомбой, едва ли имеет смысл заботиться о здоровье. У нас с девушкой билеты были на такие места, что мы сидели врозь. Я отправил ее к нужному месту, а сам пошел в бар. Цены разумные. Быстро выпил два, вытащил корешок своего билета, зажал в кулаке и двинулся в сторону шума. Ко мне подбежал крупный парняга, упитый дешевым пойлом, и сообщил, что у него подрезали бумажник. Я мягко ткнул его локтем в живот, он согнулся пополам и стал блевать.
Я попытался найти свои сектор и ряд. Было темно, светло и ревело. Капельдинер орал что-то про то, где мое место, но я его не слышал и отмахнулся. Сел на ступеньки и закурил. Там был Мик в какой-то пижамке со шнурками, навязанными на лодыжках. Рон Вуд – ритм-гитарист, подменял Мика Тейлора; Билли Престон в натуре отстреливался клавишными; Кит Ричардз – на лидер-гитаре, и они с Роном, не встречаясь взглядами, брали какие-то певучие высокие, огибая края друг друга, но Кит стоял на земле прочней и естественней, хоть ему и было полегче, и Рон вступал и подыгрывал вопреки выплескам и подбросам, как ему нравится. Чарли Уоттс на темпе, казалось, очень радуется, но центр у него смещался влево и опадал. Билл Уаймен на басу был совершенный профессионал – над чертовым «Темз-Форумом» скреплял все это воедино.
Пьеса завершилась, и капельдинер мне сказал, что я сижу с другой стороны – на другой стороне ряда Н. Начался следующий номер. Я походил туда-сюда. Все места заняты. Я уселся у ряда Н и стал смотреть, как работает Мик. В нем я ощущал благородство, изящество и отчаянье, и все равно какую-то мощь: дескать, я выведу вас отсюда нахер, детвора.
Затем по проходу спустилась крупноногая фемина и задела мою голову бедром. Капельдинерша. Хрям, хрям, двойная удача. Я показал ей свой корешок. Она согнала с места пацана на крайнем сиденье. Мне стало неловко, и я на него сел. С центра сцены поднялся огромный надувной хер, должно быть, футов 70 в высоту. Рок рубил, хер бурил.
Это поколение обожает херы. В следующем мы увидим громадные пёзды, парни станут в них прыгать, как в бассейны, и выныривать оттуда все красные, синие, белые, золотые и сияющие милях в 6 к северу от Пляжа Редондо.
В общем, Мик схватил этот хер за жопу (а уровень воплей сильно повысился) и начал пригибать его к сцене, а потом пополз по нему (живому на сей раз) и двигался к головке, затем все ближе, а потом схватился за нее.
Отзыв был симфоническим и более того.
Начался следующий хит. Парень рядом со мной опять взялся за свое. Он качался и подскакивал, и качался, и вертелся, и мерцал, и крутился, и пошатывался, что б там ни было или чего не было. Он знал и любил эту музыку. Насекомое внутреннего ритма. Всякий хит для него был большим хитом. Избирательность с ним не сочеталась. Я всегда к себе таких притягиваю.
Я сходил в бар еще выпить, а потом снова согнал этого пацана со своего места за 12.50 долларов, и там был Мик: он продел ногу в стремя и держался за веревку – вот его вынесло вперед, и он раскачивался туда и сюда над головами публики, и пока его на этой верхотуре мотало, смотрелся не чересчур уверено. Я не понимал, что происходит, но ради его бисексуальной задницы и голов тех, на кого он свалится, обрадовался, когда его втянули обратно.
После этого Мик устал, решил сменить пижамку и выслал вперед Билли Престона, который попытался подсуетиться и перетянуть одеяло у Джага на себе, и чуть этого не сделал, он был свеж и сплошь подмышки, пахал и мотал, ему хотелось похоронить и заменить героя, он был ништяк, станцевал ирландскую джигу, весь покрашенный в черное. Мне он даже понравился, но понятно было, что махать на прощанье будет не он, и можно было догадаться, что Мик тоже это знал, пока рассовывал мокрый лед себе под мышки, под жопу и мозги за сценой. Мик вышел и закончил вместе с Престоном. Они чуть не поцеловались, виляя жопками. Кто-то бросил в толпу связку хлопушек. Они взорвались как раз уместно. Одного парня на всю жизнь ослепило; у одной девушки на левом глазу всегда теперь будет катаракта; один парень никогда больше не сможет слышать одним ухом. Ладно, это цирк, здесь все ж почище, чем во Вьетнаме.
Летят букеты. Один попадает Мику в лицо. Мик пытается затоптать здоровенный воздушный мячик, приземлившийся на сцену. Не может пробить его ногой. Огорчительно. Мик подбегает, подпрыгивает, пинает одного своего скрипача в зад. Скрипач в ответ улыбается, кротко, мудро: типа, платят-то хорошо.
Сцена весит 40 слонов и сделана в форме звезды. Мик выскакивает на край звезды; оттягивает каждый кусок публики только на себя, только этот сектор, а потом отстраняет микрофон от лица и губами лепит безмолвный звук: НАХУЙ ВАС. Они отвечают.
Край звезды поднимается, Мик теряет равновесие, скатывается к центру сцены, роняя микрофон.
Еще не всё. Я предвкушаю концовку. Будет ли это «Сочувствие к дьяволу»? Как в «Общественном Санта-Моники»? В проходы набиваются тела, и молодые футболисты вышибают все дерьмо из вкусителей рока? Чтобы святилище, тело и душа Мика остались нетронутыми? Я попался там между лодыжек и волосни пёзд, и млечных тел, и мозгов из сахарной ваты. Мне такого больше не хотелось. Я выбрался. Выбрался, когда зажегся свет, и уже готова была начаться святая сцена, и нам полагалось возлюбить друг друга и музыку, и Джага, и рок, и знание.
Ушел я рано. Снаружи, похоже, скучали. Произвольные количества плоскодонных юных девчонок в майках и джинсах. Мужчин их нигде не видать. Они сидели на кончиках бамперов, большинство бамперов прицеплено к трейлерам. Плоскодонные юные блондиночки в маечках и джинсиках. Вялые, обдолбанные, невозбужденные, но не порочные. Маленькие тугопопые девочки с письками, любовями и нахлывами.
И я пошел к машине. Девушка спала на заднем сиденье. Я сел и поехал. Она проснулась. Надо отправить ее обратно в Нью-Йорк. У нас не получается. Она села.
– Я рано ушла. Это говно вконец омертвляет, – сказала она.
– Ну, билеты нам достались бесплатные.
– Будешь про это писать?
– Не знаю. Не могу добиться реакции. Вообще никакой реакции.
– Давай заедем поедим, – сказала она.
– Ага, это мы можем.
Я поехал на север по Креншо, выискивая приятное место, где можно взять выпить и нет никакой музыки. Нормально, если официантка чокнутая, лишь бы не свистела.
Выбираем лошадей [24]