Я счастлив, что он у меня есть, и собираюсь писать его для Салона…»
Рождество встретили в городе «старых камней», где уже находился Курбе, отчаянно пытавшийся запечатлеть после бури движение тех самых «Волн», которыми сегодня восхищаются посетители Лувра. А Моне снова искал свет. В январе 1869 года до Этрета дошли сведения о торжественном приеме, который японский микадо устроил для зарубежных послов в честь того, что Япония открыла свои двери для французской торговли. Пройдет еще немного времени, и между этой страной и Клодом Моне завяжется бурный роман, в котором, впрочем, будет немало сходства с браком по расчету.
Одним словом, все шло замечательно — вплоть до того дня, когда тетушка Лекадр вызвала к себе племянника и, гневно стуча по полу своей палкой, объявила ему:
— Ты даже не скрываешь своей связи с этой потаскухой, да еще осмелился притащить ее в Гавр! Так вот, покуда она с тобой, от меня ты не получишь ни гроша!
Но на сей раз Моне и в голову не пришло с бравадой ответить: «Обойдусь!»
И меценат Годибер в ответ на просьбу о помощи ответил отказом.
— Поверьте, мне очень жаль, — говорил он, — но вы же понимаете: я не могу вложить все свое состояние в вашу живопись!
Прекрасная пора иллюзий миновала безвозвратно.
От Базиля мы знаем, что ближе к концу зимы Моне вернулся в Париж — «изголодавшийся и в полном унынии». Неудивительно, что ему снова пришлось предложить другу свое гостеприимство. «Это не слишком весело, — отзывался он, — но должен же мой крестник что-то есть».
Черная полоса и не думала заканчиваться. Моне представил на Салон два полотна — оба были отвергнуты жюри. В Нормандии на него глядели косо, но, выходит, и в Париже ему нет места. Что делать, куда идти? И он вспомнил о Буживале, том самом, где не так давно писал льдины на Сене. «Буживаль не так красив, как соседний с ним Шату, — отмечает Ардуэн-Дюмазе[16], — но благодаря нескольким старым домам и образующим амфитеатр крышам он выглядит достаточно живописно, хотя совсем не похож на роскошный загородный курорт. Особую красоту Буживалю придают благородство линий и разнообразие цветовых оттенков…»
|
Итак, старый дом и разнообразие цветовых оттенков — именно это «богатство» выпало на долю Клоду, Камилле и крошке Жану, которые почти на год стали лагерем в Бужи-вале. Мы не случайно говорим «лагерем», потому что нужда и лишения в их маленьком семействе достигли в эту пору пика. Летом 1869 года Моне и его близкие жили так скудно, как никогда прежде. Если бы не Ренуар, регулярно навещавший друга, с которым вместе ходил на этюды, и привозивший хлеб, а иногда и кое-что более существенное, как, например, тушеного кролика и бутылку терпкого вина, семья голодала бы в буквальном смысле слова. Зато с разнообразием красок и оттенков все действительно обстояло наилучшим образом, особенно на заросшем деревьями островке Круасси, где находился «Лягушатник».
«Лягушатником» назывался кабачок, стоявший возле самой воды и представлявший собой нечто вроде плота под просмоленной крышей. Летом он пользовался большой популярностью среди владельцев лодок и их подружек, в основном девиц легкого поведения, распространявших вокруг себя ароматы дешевых духов. «От этого места, — позже напишет Мопассан в „Жене Поля“, — несет глупостью и разит мошенничеством и ярмарочной галантностью. Здесь плавают ароматы любви; здесь дерутся, чтобы услышать да или нет».
|
Моне тоже сражался — только с причудливой игрой света на речной глади. Ежеминутно меняющийся пейзаж, весь состоящий из дрожи и трепета, весь — ускользающее впечатление, вот что он писал в те дни.
У Моне и Мопассана было нечто, их объединяющее. Это нечто — река. «На протяжении десяти лет моей великой, моей единственной, моей всепоглощающей страстью оставалась Сена, — пишет Мопассан, известный всему Буживалю любитель лодочных прогулок. — О, прекрасная, спокойная, изменчивая и вонючая река, полная чудес и нечистот!»
В том, что касалось красоты, спокойствия, изменчивости и чудес, Моне полностью соглашался с писателем, ну а до вони и нечистот ему не было никакого дела!
Утопающий в зелени листвы «Лягушатник», лодки, мостики, дамские кринолины и костюмы купальщиков — именно этот сюжет избрал Моне для своей будущей картины, которую он намеревался выставить на Салоне 1870 года. Вот только хватит ли у него сил, а самое главное, материалов, чтобы осуществить задуманное? И к кому обратиться за помощью? К Базилю? Увы, добрый Фредерик в последнее время все чаще притворяется глухим…
«Вот уже неделю в доме ни крошки хлеба, ни капли вина, ни дров для кухни, ни свечей, — пишет он ему 9 августа. — Это ужасно». И — ни слова в ответ.
17 августа новое, еще более отчаянное письмо: «Да говорю же я вам, мы подыхаем с голоду! Буквально подыхаем! Не дай вам Бог познать такую нищету! Но только тогда вы поняли бы, чего мне стоит ваше крайне беззаботное отношение к чужой нужде…»
|
Письмо от 25 августа: «Если я не получу помощи, мы все умрем с голоду! И я даже не могу писать, потому что у меня совсем не осталось красок… Постарайтесь мне помочь…»
Действительно, Базиль еще оставался кое-что должен Моне за «Завтрак на траве», однако он уже выплатил ему значительно больше предусмотренного в договоренные сроки (по пятьдесят франков в месяц). Тем не менее он все-таки отправил Моне очередную сумму, но, если судить по ответному письму несчастного завсегдатая «Лягушатника», сделал это далеко не с легким сердцем. Как и большая часть цитируемых нами писем, этот документ взят из книги Г. Пулена «Базиль и его друзья», опубликованной в 1932 году. Моне не скрывает своей горечи: «Настоящим извещаю, что я не намерен последовать вашему совету (коему не нахожу извинений) и пешком идти в Гавр… Я в простое, как всегда, из-за нехватки красок. Вы, счастливейший из смертных, привезете из своей поездки кучу картин. Только я в этом году не смогу сделать ничего! Из-за этого я зол на весь свет, меня гнетет зависть, я в ярости и гневе. Если б только я мог работать, все наладилось бы. Вы говорите, что меня не спасут ни пятьдесят, ни сто франков. Возможно, но тогда мне остается только расшибить башку о стену. Я не жду внезапного богатства, но, если бы все те, кто, подобно вам, дает мне советы вместо того чтобы выслать кто пятьдесят, кто сорок франков и так далее, уж наверное, я был бы в другом положении. Перечитал ваше письмо. Дорогой друг, оно смехотворно. Не знай я вас, я мог бы принять его за шутку. Вы вполне серьезно, ибо вы так и думаете, заявляете, что на моем месте пошли бы рубить дрова. Только люди вашего положения могут верить в подобные вещи, потому что, окажись вы и в самом деле на моем месте, вы, возможно, чувствовали бы еще большее отчаяние. Это гораздо тяжелее, чем вы себе представляете, и я готов биться об заклад, что вы нарубили бы очень мало дров. Хороший совет дать нелегко, к тому же, вы уж не обижайтесь, я думаю, что всякие советы бесполезны. Как бы там ни было, конца моим несчастьям, судя по всему, не ожидается. Близится зима, а это не самое лучшее время для обездоленных…»
Глава 6
ВОЙНА
При первой же возможности, иначе говоря, как только у него заводилась пара монет, Моне садился в поезд и ехал в Париж. В городе он регулярно наведывался на улицу Гранд-Рю-де-Батиньоль, где в доме номер 11 находилось кафе, которое часто посещали многие его друзья. По имени владельца заведения они называли его кафе Гербуа.
Папаша Гербуа лучился добротой и любезностью. Этот крепкого сложения человек происходил из живописной деревушки Ларош-Гийон, стоявшей на берегу Сены. Моне наверняка бывал здесь, когда жил в Глотон-Бенкуре. В кафе Гербуа царила теплая атмосфера, и приезжий из Буживаля встречался здесь с Базилем, Ренуаром, Дега, Сислеем, Сезанном, Писсарро и Мане. Последнего вся компания считала кем-то вроде своего идейного вождя. Мане, отметивший 23 февраля 1870 года свое 38-летие, годами был старше их всех, за исключением своего ровесника Писсарро, и пользовался среди собратьев по искусству особенным уважением. Что касается остальных, то в 1870 году Дега было 36 лет, Сезанну — 31 год, Моне в ноябре стукнуло 30, Ренуару — 29. Самым младшим, хотя и самым высоким по росту, был Базиль — «папенькин сынок из Монпелье», которому исполнилось 28 лет.
— У Гербуа мы вели очень интересные разговоры, — рассказывал Моне репортеру из «Тан» Тиебо-Сиссону, — постоянно спорили друг с другом. Приходилось все время держать мысли в напряжении. Мы как бы подхлестывали друг друга к бескорыстному и искреннему поиску истины, и каждый заряжался энтузиазмом, на котором потом держался на протяжении долгих недель, пока идея не обретет окончательную форму. Эти встречи закаливали нас, укрепляли волю и позволяли мыслям обрести четкость и ясность…
Справедливости ради следует сказать, что нередко споры переходили в ссору, сопровождавшуюся взаимными оскорблениями. Особенно яростно нападали друг на друга Дега и Мане.
— Я начал писать лошадей задолго до вас, — кипятился Дега.
— Чушь! — бросал в ответ Мане. — Вы еще малевали исторические сюжеты, а я уже вовсю изучал настоящую жизнь!
— Ах так! Тогда верните все мои картины, что я вам подарил!
— А вы верните мне мои!
«Получив назад полотно, на котором он запечатлел Мане вместе с его женой, сидящей за фортепиано, Дега ничуть не успокоился, поскольку обнаружил, что его друг просто-напросто отрезал от холста портрет госпожи Мане», — рассказывает в своей замечательной «Истории импрессионизма» Джон Ревалд.
Порой такие же ожесточенные стычки происходили и между Моне и все тем же Дега, явно не отличавшимся покладистым характером.
Моне в те годы не стремился дорого продавать свои работы. Во-первых, он радовался любой сумме денег, которая позволяла ему свести концы с концами, а во-вторых, был убежден, что живопись должна оставаться доступной широкой публике. Аристократичного Дега эта позиция раздражала и злила. В привычной для него, хоть и выглядевшей несколько старомодно манере выражаться он поучал собрата:
— Если вам угодно знать мое мнение, то я полагаю, что доступность искусства для бедных не вполне уместна, а следовательно, так же неуместно продавать свои картины за пару медяков!
Придет день, когда и Моне станет придерживаться этой точки зрения. Но пока до этого было еще далеко. Иллюстрацией может служить тот факт, что весной 1870 года оба полотна художника, предложенных на рассмотрение жюри Салона, вернулись назад с комментарием: «Неприемлемо». Добиньи, входивший в состав отборочной комиссии, впал в ярость:
— Я люблю эту живопись и не допущу, чтобы моим мнением пренебрегали! Вы полагаете, что я ничего не смыслю в своем деле?
И он покинул заседание комиссии, проходившее во Дворце промышленности, громко хлопнув дверью. Увы, Моне это служило слабым утешением.
Может быть, утешение явилось к нему 28 июня, в мэрии VIII округа, в день, когда в присутствии своего друга и свидетеля события Курбе он официально зарегистрировал брак с Камиллой Донсье? Откровенно говоря, в это слабо верится. Мы уже не раз имели возможность убедиться, что Клода и Камиллу связывали отношения, не очень напоминавшие бурную страсть. Почему же все-таки этот брак, при заключении которого не присутствовали ни отец Клода, Адольф, ни старая тетушка Мари Жанна, состоялся? По всей вероятности, причина была самая прозаическая. Замужество позволило Камилле получить скромное приданое в размере 1200 франков (целое состояние для молодой четы!), а также дало надежду стать наследницей отца и рассчитывать на то, что спустя три месяца после его смерти ей достанется еще 12 тысяч франков. Впрочем, пока папаша Шарль Клод Донсье, которому пошел шестьдесят пятый год и который выглядел вполне бодрым, не демонстрировал ни малейших признаков готовности расстаться с подобной суммой. Добавим также, что несколькими днями раньше жених и невеста подписали контракт, согласно которому Камилле не грозили никакие неприятности, «связанные с долгами ее мужа».
Даниель Вильденштейн[17]— автор, от внимания которого, судя по всему, не ускользнула ни одна подробность из жизни Моне, отмечает, что в связи с бракосочетанием художник должен был представить в мэрию хоть какой-нибудь документ, удостоверяющий его статус военного, но ни одной официальной бумаги у него не оказалось. «На бланке учетного листка военнослужащих за 1870 год, направленного в военный отдел городского муниципалитета, мэр своей рукой начертал: „Призван в 1860 году“. Подобная отметка означала, что человека могут в любой момент снова вызвать в призывную комиссию. Внизу листка стояла приписка: „Указанный молодой человек обратился в комиссию с заявлением, в котором утверждал, что числится в Первом подразделении африканских стрелков, и сообщил о своей женитьбе, состоявшейся в тот же день“. На обратной стороне бланка муниципальный чиновник составил запрос командованию полка с целью проверки сведений, сообщенных „господином Моне“. Отныне тому приходилось все время помнить, что он как военнослужащий запаса привлекает к себе живой интерес со стороны властей».
Между тем «военнослужащий запаса», обзаведясь законной женой и энным количеством банкнот, решил провести несколько дней в Трувилле. Камилла и Жан отправились вместе с ним. Сделав по пути небольшой крюк, они ненадолго остановились в Лувесьенне и заглянули к Писсарро, которому Моне, опасаясь судебных исполнителей, оставил на хранение несколько полотен, и наконец устроились в скромной прибрежной гостинице. Это невзрачное заведение носило гордое имя «Тиволи»[18].
По всей вероятности, именно в Трувилле его застала печальная весть о кончине старой доброй тетушки Мари Жанны. Той, что так долго поддерживала художника, не стало 7 июля. Спустя еще несколько дней Моне и весь Трувилль узнали о том, что император Наполеон III объявил войну Пруссии, находившейся тогда под властью Бисмарка. Война? Подумаешь, пустая формальность, говорили друг другу жители города.
А что еще они могли сказать? Военного министра маршала Лебефа спросили:
— Господин маршал, готовы ли мы к войне?
И Эдмон Лебеф, молодецки выпятив грудь, ответил:
— Совершенно готовы! — Потом подумал и добавил: — Вот увидите, поход от Парижа до Берлина будет чем-то вроде прогулки с тросточкой!
Очевидно, министру забыли доложить, что его Генеральный штаб не располагал ни одной картой местности!
28 июля император, и без того пребывавший в отвратительном настроении, прибыл в Мец и обнаружил полную неразбериху во всем. Дальше дела пошли еще хуже. «Отечество в опасности!» — наперебой кричали заголовки республиканских газет. 7 августа императрица Евгения, правившая страной, пока ее не совсем здоровый супруг распоряжался на фронте, издала указ о призыве в национальную гвардию всех дееспособных граждан в возрасте до 40 лет.
Когда эта новость докатилась до нормандского побережья, Моне испугался: неужели ему, и так уставшему бороться за кусок хлеба, придется идти воевать неизвестно за что?
Вечный бой… Он снова съездил в Гавр, переговорить с отцом. Тот наотрез отказался помогать сыну. Впрочем, его в тот момент занимали совсем другие заботы — на 31 октября была назначена его собственная свадьба с Амандой Ватин. Из письма Клода Моне Будену мы знаем, что он оставил Камиллу и Жана в Трувилле, в «Тиволи», и теперь ломал голову, как вызволить их оттуда, ибо у него не осталось ни гроша, чтобы оплатить счет. Также известно, что одновременно он внимательно наблюдал за отплытием из гаврской гавани трансатлантических судов. «Бегство в Англию приняло повальный характер… Сегодня на пристани осталось две сотни пассажиров…»
Однако к этому времени Моне, похоже, овладел искусством искать и находить источники средств к существованию. Доказательством служит тот факт, что ему в конце концов удалось как-то уладить дело с владельцем гостиницы и освободить «заложников Тиволи» — жену И сына. После чего он, не горевший желанием вступить в ряды национальной гвардии, а тем более стяжать славу разведчика или добровольца-партизана, исхитрился приобрести билет на корабль, отправлявшийся в Лондон. Камилла и Жан, которым пока ничто не угрожало — о приближении улан к порту еще не шло и речи, — намеревались присоединиться к нему позже.
Моне уже жил в Сити, на Эйрандел-стрит, в доме номер 11, когда некий младший лейтенант — «белокурый, высокий и стройный, самых изысканных манер, имевший в своем облике что-то от Иисуса, только более мужественный (…), отличный парень, всегда мягкий в обращении и пышущий здоровьем»[19], вступивший в полк зуавов, пал под прусскими пулями в битве у прелестного городка Бон-ля-Роланд, что в департаменте Луаре. Этот самый младший лейтенант, обладавший «всеми достоинствами благородной молодости — верой, честностью и тактом», в жизни Клода Моне играл роль доброго самаритянина. Звали его Фредерик Базиль.
Базиль встретил смерть 28 ноября 1870 года на берегах Луары. Клода Моне на берегу Темзы ждала встреча с Дюран-Рюэлем.
Поль Дюран-Рюэль сочетал в себе любовь к искусству и талант торговца картинами. Отметим к слову, что эти два качества редко встречаются в одном человеке. Собственно говоря, Дюран-Рюэль вырос в обстановке прекрасного и понимал все тонкости ремесла. Его отец, крупнейший бумагопромышленник, в свое время переключился на торговлю произведениями искусства. Именно он открыл миру Коро и Делакруа.
Впрочем, предоставим слово Дюран-Рюэлю-сыну. В интервью, данном журналисту «Эксельсиора» Гюставу Кокио 28 ноября 1910 года, он рассказывал: «Первым я познакомился с Моне. Его представил мне Добиньи — в Лондоне, в 1870 году. Прислушавшись к его совету, я проявил горячий интерес к этому художнику, уже тогда выделявшемуся огромным талантом. Физически крепкий и выносливый, он, казалось мне, может без устали писать столько лет, сколько сам я и не надеялся прожить на свете. Правда, я был на девять лет старше его…»
В мирное время Дюран-Рюэль держат галерею в Париже, на улице Лаффитт. Мастерство Моне он оценил сразу. Поэтому неудивительно, что, едва переправившись через Ла-Манш, Клод сейчас же направился к торговцу, прихватив с собой несколько полотен.
Лишенный возможности вести торговлю в осажденном Париже, Поль Дюран-Рюэль решил открыть лавку в Лондоне, на Нью-Бонд-стрит. У этого человека слова никогда не расходились с делом.
— За работу! — сказал он Моне. — Набросайте мне пару-тройку картин, я их выставлю.
Оба сдержали обещание.
Гайд-парк, Грин-парк, здание парламента, корабли на лондонских пристанях — от зоркого глаза Моне не укрылось ничего. Британские туманы и британские газоны совершенно его очаровали. Он пишет и пишет. В том числе и Камиллу, которой наконец-то удалось вырваться из Гавра. Она приехала вместе с ребенком — и вот уже готов ее портрет. Камилла сидит на диванчике, держа в руках нераскрытую книгу. Сквозь муслиновую занавеску на нее падает рассеянный свет. На этой картине, названной «Размышление», Камилла выглядит немного постаревшей, но она все еще очень хороша собой. Однако взор ее исполнен глубокой печали. Благодаря усилиям Дюран-Рюэля картина появилась на Международной выставке изобразительных искусств, открывшейся в Кенсингтоне 1 мая 1871 года.
К этому времени до Моне уже докатилась весть о кончине его отца, случившейся 17 января в Сент-Адрессе. Итак, Адольф Моне, которому исполнился 71 год, успел прожить в браке с 36-летней Амандой Ватин всего-навсего два с половиной месяца.
Смерть отца обычно означает наследство, во всяком случае, хоть какую-то его долю. По логике вещей, Моне следовало незамедлительно мчаться домой, в Нормандию, и отстаивать свои интересы перед братом Леоном, сводной сестрой — одиннадцатилетней Мари, наконец, перед молодой вдовой. Вся эта тесная компания вполне могла воспользоваться его отсутствием и присвоить себе то, что причиталось ему по праву. Как ни странно, на сей раз Моне повел себя совсем не характерно: он просто-напросто отмахнулся от участия в дележе наследства. Дескать, поживем — увидим. И уехал в Голландию. Близился к концу май 1871 года. Коммуна доживала свои последние дни, на улице Рампонно разобрали последнюю баррикаду (в историю эти события вошли под именем Трагической недели), Курбе томился в тюрьме за разрушение Вандомской колонны, а Моне чувствовал себя счастливым, довольным жизнью, и главное — не отягощенным никакими денежными затруднениями.
Правда, Камилла и маленький Жан не вполне разделяли его восторги. Плавание по Северному морю сопровождалось сильной бурей, и они оба высадились на берег совершенно больными.
Но откуда возникла сама идея поездки в Голландию? По всей видимости, ее подсказал художнику Добиньи, хорошо знавший эту страну и восхищавшийся ее пейзажами. Возможно также, что Моне припомнились рассказы Йонкинда, который еще в Онфлере твердил ему, как прекрасны голландские каналы, мельницы и тюльпаны…
Благодаря деньгам, полученным от Дюран-Рюэля (который к этому времени купил, а может, успел и продать как минимум одно полотно Моне!), семейство замечательно устроилось в Голландии. Ради укрепления семейного бюджета Камилла давала зажиточным буржуа из Заандама «уроки разговорного французского». Заандам (или Саардам) представлял собой маленький городок на Зуидерзее (в 1870 году его население составляло 10 тысяч человек; в наши дни оно выросло до 70 тысяч), в семи лье к северо-западу от Амстердама.
Название Заандам происходит от двух слов: dam — плотина и zaan — песок. Впрочем, поэтически настроенные историки предпочитают другую версию и утверждают, что название Саардам (приют царя) город получил в память о пребывании здесь русского царя Петра Великого, который в 1697 году под именем Михайлова работал простым плотником на судостроительной верфи.
Несколько месяцев, проведенных художником в Голландии, оказались невероятно плодотворными. Двадцать пять полотен! Порт, корабли, вечерняя река, синие дома на берегу канала и, разумеется, мельницы — целая серия мельниц (Моне вообще любил писать сериями), то легко касающихся крыльями серого, туманного неба, то пронзающих его насквозь, заставляя дробиться облака.
Очевидно, именно во время своего первого пребывания на Зуидерзее Моне открыл для себя японский эстамп. Впоследствии он украсит такими эстампами стены своего розово-зеленого дома в Живерни. В своей книге «628 Е-8», повествующей об автомобильном путешествии по Бельгии и Германии (название книги повторяет номерной знак машины), Октав Мирбо приводит свою версию этого открытия. «Во время путешествия, — пишет он, — я часто представлял себе тот сказочный день пятидесятилетней примерно давности, в который Моне, приехавший в Голландию работать, развернул бумажный пакет и пригляделся к упаковке. Так он впервые увидел японский эстамп. Я воображал себе ту сумасшедшую радость, с которой он, вернувшись к себе, начал раскладывать перед собой эти „картинки“. Самые лучшие и самые красивые из них представляли собой оттиски с работ Хокусаи и Утаморо, о чем он, разумеется, не имел тогда никакого понятия. Они положили начало не только его знаменитой коллекции, но и глубокой эволюции всей французской живописи конца XIX века».
Некоторые комментаторы считают предложенную автором книги версию излишне «романизированной». Не думаем, что они правы. Во-первых, Мирбо лично знал Моне и часто навещал его в Живерни, так что этот рассказ он, скорее всего, слышал от самого художника. Во-вторых, мы располагаем свидетельством Анны Превост[20], в последние годы жизни Моне (с 1920 по 1922 год) служившей в его доме кухаркой. Вот ее слова:
«Однажды, это было в 1920 году, я только что поступила работать в дом в Живерни, так вот, однажды я принесла господину Моне блюдо ошпаренных каштанов — он очень любил мои каштаны, господин Моне! — и, набравшись смелости, потому что меня уже давно мучило любопытство, спросила:
— А что это за красивые картинки висят здесь на всех стенах?
Он улыбнулся и немного насмешливо ответил:
— Эти картинки, милая моя Анна, люди называют японскими эстампами.
И принялся за каштаны. А потом сказал:
— Я начал собирать их, когда вас еще на свете не было, да и начал-то случайно. Это было в Голландии. Как-то раз я увидел, что бакалейщик, у которого мы покупали продукты, заворачивает рыбу и сыр в такие же эстампы, какие вы видите здесь! Оказалось, у него их в подсобке целый ящик! И я у него весь этот ящик купил. Совсем задешево, ведь для него это была просто упаковочная бумага!»
Отношения Моне с Голландией можно назвать историей любви. В Заандаме он жил в Биржевой гостинице, и бюджет его собственной домашней «биржи» не внушал никакого беспокойства. Нам неизвестно, вспомнил ли он, что жену его дяди Лекадра звали Маргаритой Крамер и что она родилась в Роттердаме? Наверное, нет. Не зря ведь он часто повторял: «Семейным связям я предпочитаю дружеские».
Но его история любви с Голландией напоминала настоящую страсть. На берегах каналов он словно встретил родную стихию. Впрочем, он сюда еще вернется.
Глава 7
ВПЕЧАТЛЕНИЕ
Наступил январь 1872 года. Несколько недель Моне жил в гостинице «Лондон — Нью-Йорк», в номере, выходившем окнами на вокзал Сен-Лазар, после чего перебрался в Аржантей. Этот переезд состоялся благодаря Мане, который помог ему подыскать подходящее жилье недалеко от вокзала. Дом оказался очень удобным, но главное — к нему примыкала просторная пристройка с большим застекленным окном. Чем не мастерская? Одним словом, не дом, а мечта, тем более что окно пристройки выходило прямо на Сену. Правда, обходилось такое жилье недешево — арендная плата составляла 250 франков за квартал. Чтобы дать читателю представление о том, много это или мало, скажем, что месячная зарплата служащего конторы в те годы не превышала 125 франков. Но Моне эти соображения больше не занимали — ведь у него теперь появился Дюран-Рюэль!
— Сразу по возвращении в Париж, — рассказывал владелец галереи Гюставу Кокио, — Моне принес мне свои картины. Так я стал его «штатным» торговцем. Для живописи тогда настали гнусные времена! Надеяться, что продашь картины Моне! Меня называли сумасшедшим, чокнутым. Правда, я еще пользовался некоторым кредитом доверия среди покупателей, но лишь потому, что сумел сохранить несколько хороших работ Делакруа или Коро… Но рассчитывать, что публика начнет покупать Моне или Ренуара, — это, по общему мнению, свидетельствовало о том, что я начисто лишился здравого смысла! Хорошо еще, что дело не дошло до публичных оскорблений, хотя, по правде говоря, до этого оставалось недалеко…
Итак, благодаря Дюран-Рюэлю и его огромной вере в талант художника Моне прожил два года в достатке. Действительно, с начала 1872 года по конец 1873-го торговец приобрел у него живописных полотен на 21 800 франков! Вместе с рядом других сделок, которые супругу Камиллы удалось заключить за это время, сумма заработанного за этот срок составила 36 100 франков. Прощай, черный хлеб! Если продолжить методику сравнения, то можно сказать, что Моне за те годы заработал больше, чем дипломированный врач, практиковавший в богатом квартале. Да, денежный дождь пролился на него как нельзя более вовремя, ведь его благодетеля Базиля больше не было в живых.
Узнав, что Клод больше не нищенствует, объявился и его старший брат Леон, посчитавший, что недурно бы им объединиться против мачехи Аманды. Он занимался торговлей (впоследствии Леон перейдет работать в химическую промышленность) и жил в Девилле — одном из пригородов Руана.
— Ты обязательно должен принять участие в муниципальной выставке Руана, — заявил он младшему брату. — Надеюсь, ты в курсе, что это очень известная выставка. В этом году (шел 1872-й) она открывается уже в двадцать третий раз!
Моне согласился, и согласился с радостью, тем более что Леон купил у него одну картину за 200 франков. Торговый представитель прилично зарабатывал — нам известно, что в это же время он по совету брата приобрел полотно Писсарро.
Разумеется, Моне поспешил воспользоваться возможностью побывать в столице Нормандии, чтобы пристроиться со своим мольбертом в каждом уголке города, где ощущалось живое дыхание стихий. Пройдет 20 лет, и он снова вернется в Руан, чтобы еще раз посмотреть на знаменитый готический собор. Но уже в первый свой приезд он знал, что эта встреча обязательно состоится.
Руан, Аржантей, Сена… Решительно, эта река навсегда приковала к себе влюбленный взгляд Моне. Он любил Сену так глубоко и искренне, что в один прекрасный день решил даже купить небольшую лодку и оборудовать ее под плавучую мастерскую. Вот что сам художник рассказывал об этом Тиебо-Сиссону:
— Мне тогда удалось особенно удачно продать одну картину, так что я сразу получил сумму, необходимую для покупки лодки. На ней я соорудил нечто вроде дощатого шалаша, в котором места хватало как раз для того, чтобы поставить мольберт…
Наконец-то он мог целиком погрузиться в оранжево-синие туманы реки, весь обратившись в зрение. «Но какое зрение!» — говорил по этому поводу Сезанн. «Он достиг предела возможностей кисти и человеческого мозга», — добавлял к этому его друг Клемансо.
— С Клодом Моне я познакомился в Латинском квартале, — вспоминал Клемансо, отец которого сам писал «прочувствованные» картины. — Я только что освободился из тюрьмы, он обретался неизвестно где и марал холсты. Мы понравились друг другу. Встречались мы тогда нечасто. Иногда виделись у общих знакомых, друзей и товарищей, которым художник дарил свои марины. Уже тогда их обладатели с гордостью говорили: это Моне!
Клемансо и Моне. Два крепыша, они отлично подходили друг другу, и неудивительно, что они поладили между собой. Два убежденных «диссидента»: один протестовал против правящего строя, второй — против канонов официозной живописи. Как мы вскоре убедимся, большая дружба этих двух людей не ограничится словами и сердечными излияниями. В ней не будет ничего от «литературщины». Она будет состоять из встреч, поступков и обмена идеями.