Как филолог об этом хорошо сказал Виктор Шкловский:
«(„Уединенное“) было героической попыткой уйти из литературы, „сказаться без слов, без формы“, – и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму.»
Сам процитированный «лист» служит хорошей иллюстрацией розановского метода. Сначала Василий Васильевич заявляет, что к террору можно относиться по‑разному: можно им восторгаться, можно и ненавидеть. Далее идет характерный для Розанова скачок: от кибальчичей и фрумкиных он переходит к проблеме человеческого мировосприятия. Далее его мысль снова обращается к российским буреглашатаям. Блеснув на солнце чешуей, золотая рыбка розановской мысли снова погружается в навоз газетного фельетона. Но не надолго. Иллюстрировав конкретными примерами свое отношение к «основному вопросу философии», Розанов внезапно делает фундаментальное обобщение о чертах психологии отечественного нигилизма. Из философского афоризма, Геси Мироновны Гельфман и какого‑то «Бердягина с вилкой» мы пришли к Достоевскому, к уровну Достоевского. Уже само по себе это парадоксально. И читатель уже не замечает тут явного логического противоречия. Ведь сначала Розанов говорит, что восхищение и ненависть по отношению к террору одинаково оправданы и равно имеют право на существование. Но последняя фраза кричит об обратном. Восхищаться некем и нечем. Везде одни зияющие высоты озлобленной психопатии. Получается, что Розанов доказывает плюрализм своей философии и одновременно убеждает нас в обратном. В чем же тут дело? Да очень просто. Картина импрессиониста состоит из определенного количества четко различимых мазков, но это вовсе не значит, что она распадается на отдельные световые пятна. Наоборот, эта манера письма придает композиции картины особую целостность: тонкую, живую, светящуюся изнутри. Так Розанов высказал массу суждений о Боге – от грубо атеистических до глубоко религиозных. Но стоит задать себе простой вопрос: «Верил ли он в Бога?» И сразу станет ясно, что да, верил, и верил искренне, всем сердцем. Внезапно все религиозные листья смешиваются в мозгу в одну картину, удивительно прозрачную и теплую. И она живая, тут совершенно нет ощущения «нарисованности». Нет здесь и надрыва, противоречий. Все стройно и ясно. И вся розановская трилогия удивительно стройная и ясная книга.
|
Более того, вообще все произведения Розанова образуют единую философскую систему. Так же как листья трилогии сливаются в книгу, точно так же все другие работы Розанова образуют «розановский мир», по своей сути стройный и упорядоченный. Если трилогия является сердцевиной его философии, третьим уровнем, то второй уровень – это ветви, развивающие отдельные стороны его системы, а публицистические работы – это отдельные веточки и листья, сами по себе друг с другом не связанные, но в розановском мире вполне понятные и закономерные (первый уровень).
Существует «французский» и «английский» тип парков. Первый – это господство рассудочной геометрии. Такой парк красив с птичьего полета; гулять же вдоль колючей проволоки живой изгороди и вышек кипарисов довольно противно. Английский парк похож на естественный ландшафт: там груда камней, здесь ручей, лужайка, холмы. Но все это расставила чья‑то невидимая и умная рука. Это тоже система, но умная, скрытая, не давящая и насилующая человека, а созвучная и гармоничная ему, крайне тонко и нежно организующая человеческую душу, подчинающая ее своей музыке… И такова система Розанова.
|
Розанова обвиняли в «литературном хулиганстве» и в «неуважении к читателю». Но, пожалуй, это наиболее демократичный и деликатный русский писатель. Он совершенно «не давит» на читателя. И его «расхлябанность» это и есть проявление глубочайшего уважения к людям.
Гегель сказал, что он пишет так, чтобы его идеи были понятны любой посредственности. Но это стремление к объяснению на пальцах привело его к философскому графоманству. Гегелевскую «Энциклопедию философских наук» просто не интересно читать. Розанов же всегда интересен. И причина этого в том, что он всегда писал прежде всего для себя, а не для других, то есть и к другим относился так же, как к самому себе. Чтобы понять Гегеля, нужно понять его систему, чтобы понять Розанова. нужно понять себя. Но понять себя, познать себя, невозможно. И, в конечном счете, Розанов, как сказал бы Евгений Замятин, «иксов». Это большой «икс» русской философии.
Эта загадочность Розанова сближает его с Шестовым, человеком тоже «иксовым». Но если Розанов это «+х», то Шестов «‑х». Тайна Шестова мрачная. Тайна Розанова таинственная и сладкая. Шестов умен. Когда читаешь его, то упиваешься игрой ума. Но постоянно возникает некое напряжение. Кажется, что скоро начнется гроза: нависают тучи, затихает ветер, в воздухе начинается какое‑то странное свечение. Но дождя все нет. В сущности, Шестов, как и все евреи, бесплоден. Чтение поднимает вашу мысль на высочайший интеллектуальный уровень. Но и только. Он разрушает, но ничего не дает взамен. Сначала это, правда, потрясает, но постепенно приедается и начинает раздражать. Шестов проникает в душу, но он холоден. В сущности, это гениальный литературный критик, виртуоз экзегетики. Ему нужен «текст» и все его работы это есть талмудическое толкование какого‑нибудь произведения. Шестову нужна плотная среда, иначе нигилизм начинает распирать его изнутри.
|
Соврешенно другое впечатление оставляет Розанов. Его хорошо думать, продумывать. Томик Розанова может лежать на столе. Можно каждый день на выбор читать два‑три места и думать, думать. Часто он пишет о страшных и безысходных вещах, но в целом все у него уравновешено. Это теплый грибной дождик. Бредешь под ним по тропинкам, листья шуршат под ногами и мысли растут в голове как грибы. Чтение Розанова это творческий акт. Он оплодотворяет. Недаром он сказал:
«Дураки, мои книги замешаны не на воде, не на крови даже, а на семени человеческом.»
Выше я цитировал отрывок из статьи Розанова о Пушкине. Вот еще место оттуда же:
"Если что не идет к Пушкину, то это стих Лермонтова о себе:
Я знал одной лишь думы власть
Одну, но пламенную страсть…
Напротив, Пушкина можно определить лишь отрицательно, то есть отвечая «нет!», «нет!» и «нет!» – на попытку указать в нем одну господствующую думу, или постоянно одно и то же, не рассеиваемое, настроение… Однако, не только поверхностно, но и плоско было бы думать о нем, что он страдал и, так сказать, тонул в какой‑то любвеобильности, в вечном пылании положительными чувствами. Эта бенедиктовщина души также была совершенно исключена из его настроения. Нет, – он был серьезен, был вдумчив; ходя по Саду Божию – он не издал ни одного «аха», но как бы вторично, в уме и поэтическом даре, он насаждал его, повторяя дело рук Божиих… Но уже выходили не вещи, а идеи о вещах, – не цветок, но песня о цветке, однако покрывающая глубиною и красотою всю полноту его сложного строения. Так получился «Пушкин», эти «семь томов» обильно комментируемых созданий, где мы находим своеобразный и замкнутый, совершенно закругленный «мир», как космос, как «украшенное творение Божие». Можно Пушкиным питаться и можно им одним пропитаться всю жизнь. Попробуйте жить Гоголем, попробуйте жить Лермонтовым: вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом… Через немного времени вы почувствуете ужасную удушаемость себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахучих цветов, и броситесь к двери с криком: «простора! воздуха!..» У Пушкина – все двери открыты, да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это в точности сад, где вы не устаете… Пушкин был – всемирное внимание, всемирная вдумчивость."
Подставьте сюда вместо «Пушкин» – «Розанов», и вы получите суть «розановщины». Мир Розанова «замкнут», то есть совершенно самодостаточен. Он «закруглен», то есть у него нет ощутимой границы. Поэтому он бесконечен. Бесконечен и вечен. Розанов жив. Это неверно, что «он умер 5 февраля 1919 года в Сергиевом Посаде». Розанов не мог умереть, я знаю. Розанов будет жить, пока будет жива Россия. А Россия не погибла.
Розанов сказал:
«Когда народ оканчивает свое существование – формальная сторона всех им создаваемых вещей приближается к своему завершению.» «Совершенные формы есть преимущества падающих эпох.»
Но можно ли философию Розанова считать законченной формой? Что же это за законченная форма, когда «нет стен», «нет самой комнаты»? Разве Розанов это конец? Его философия бесконечна и, следовательно, принципиально «незавершаема». В своем последнем письме, написанном за три месяца до смерти, он говорил, что ужасный конец, который переживает его родина, есть вместе с тем предвестие новой, неведомой жизни. Может быть, ощущение этой своей «незаконченности» и есть причина того странного света, который чудился Розанову в будущем России, будущем несомненно страшном и темном…
29. 10.1983 – 26.08.1984
(вторая редакция: 28.01 – 31.01.1988)
«БЕСКОНЕЧНЫЙ ТУПИК»
(ИСХОДНЫЙ ТЕКСТ)
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПУБЛИКАЦИИ В ЖУРНАЛЕ «КОНТИНЕНТ»
Печатаемая здесь часть «Бесконечного тупика» не входит в основной текст моего произведения. Думаю, что эту часть вообще не следовало бы публиковать. «Галковскоман» увидит здесь «творческую лабораторию мастера», нормальный читатель – ненужное дублирование основного текста, перегруженность цитатами, искусственную композицию, в данном случае не вполне оправданную и вызванную, с одной стороны, обстоятельствами места и времени написания (цитируемые источники были тогда малодоступны), а с другой стороны – моим психологическим состоянием «непризнанности». В последнем и заключена самая главная ошибка – неправильный тон. Тон этой части – тон 50‑летнего профессора, вещающего с кафедры. Но мне было не 50, а 24. Я был не профессором университета, а молодым неудачником, который, чтобы не попасть в армию, симулировал психическое заболевание, а чтобы его не выгнали с вечернего отделения университета за тунеядство – подделывал справки о работе грузчиком на заводе музыкальных инструментов. Вообще само по себе положение 24‑летнего профессора смешно, ведь после «престарелого тенора», «молодой философ» – самый смешной тип самца.
В заключение хочу отметить, что это моя последняя публикация в российской периодике. «Чтоб ты сдох» – это общая тональность 9/10 критических оценок моего творчества. В силу ряда причин в настоящее время я не могу выполнить настоятельную просьбу советских литераторов. Максимум, что я могу для них сделать – это навсегда отказаться от публикаций в местной прессе. Поскольку советские и постсоветские издательства объявили мне бойкот, свои произведения я буду публиковать методом самиздата. Читатели, которым интересно мое творчество, могут писать по адресу…
Д. Галковский
9 сентября 1994 г.
Внимание! Настоящий текст содержит отсылки к соответствующим «примечаниям» гипертекста, но в самом гипертексте нет обратных отсылок к «Основной части». «Основная часть» писалась гораздо раньше и является монотекстом, ориентированным на простое чтение. Таким образом, поставленные здесь ссылки имеют скорее литературоведческое значение и «нормальному читателю» ими лучше не пользоваться.
Пишущий о Розанове постоянно находится перед соблазном двух крайностей: крайности «отстранения» и крайности «растворения». (1)
В первом случае, в случае рационального анализа, возникает своеобразное «мимоговорение». Сегменты розановского мира произвольно выдираются и служат удобным материалом для «конструктивного исследования». При этом первоначальная тема, например, «Розанов и атеизм», мало‑помалу трансформируется в тему «Атеизм Розанова» или, соответственно, «Религиозность Розанова». Крайний субъективизм нашего мыслителя становится некой самостоятельной сущностью, а следовательно – фикцией. Споря не с Розановым, а с мнением Розанова по тому или иному поводу, автор постоянно промахивается. То, что ему кажется сутью розановской философии, оказывается лишь ее смутной проекцией на экран «объективного мира», проекцией, правда, легко поддающейся схематическому разложению, но, увы, имеющей весьма отдаленное отношение к истине. «Честный» исследователь Розанова рабски следует за сиюминутной данностью, не понимая внутренней подоплеки его творчества. Это непонимание приводит к ощущению кажущейся спонтанности и абсолютной непредсказуемости розановского мышления. Кажется, что Розанов специально «доводит» своих читателей. Тогда его оппоненты либо опускают руки, либо безнадежно соскальзывают в унылую ругань. Всякий знакомый с критическими статьями о Розанове легко найдет тому соответствующие примеры.
Вторая крайность – это полное и безоговорочное принятие мира Розанова. При этом теряется какая‑либо точка отсчета, и автор включается в восхитительную словесную игру. Однако, в результате вместо критического анализа перед нами оказывается ослабленный вариант того же Розанова. Кроме того, здесь нарушается чистота индивидуального восприятия текста, возникает ощущение своеобразной ревности.
Тончайшая паутинка философской системы «Опавших листьев» требует очень бережного и деликатного отношения. «Отстранение» приводит к тому, что ее просто не замечают и, давно уже порвав, все ворочаются носорожьей тушей: «Где же тут Розанов, где тут философия? Система? Ничего нет. А значит и не было!» Во втором случае, случае «растворения», конечно же критик запутывается в паутине розановской иронии. Паутинка дрожит, расплывается перед глазами, и ничего не слышно кроме заунывного мушиного жужжания. И опять вроде бы нет никакого Розанова. Есть писатель, фантазер, выдумщик, но никак не мыслитель…
А ведь до сего дня это, может быть, вообще единственный чисто русский философ, заложивший фундамент национального мышления и создавший благодаря этому прекрасную возможность для еще одной трансформации русского сознания.
Конечно, это звучит очень сильно, и как всякое сильное суждение требует сильного доказательства. Но как доказать это? Уже тот факт, что подобное суждение выглядит парадоксальным, доказывает, что явных и бесспорных доказательств этому быть не может. Не может быть этих доказательств и потому, что произведения Розанова – неподходящий материал для такого рода авантюр. Доказательство – это постройка, а постройка – это все то же неуклюжее «отстранение».
И все же можно попробовать… не доказать, нет, а нащупать неуловимую сущность розановщины, бесплотную структуру ее паутинок‑мыслей.
Мандельштам писал в статье «О природе слова»:
"Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры (2) … он не мог жить без стен, без Акрополя. Все кругом подается, все рыхло, мягко и податливо. Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек Кремля, Акрополя, все равно как бы ни называлось это ядро, государством или обществом. Жажда орешка и какой бы то ни было символизирующей этот орешек стены определяет всю судьбу Розанова и окончательно снимает с него обвинение в беспринципности и анархичности".
В Мандельштаме есть что‑то мучительно неуловимое. Его неожиданные слова столь же неожиданно складываются в нечто с нетерпением давно ожидаемое. Образ мыслителя, шарившего в мягкой пустоте в поисках твердой основы, – это более чем символ, это суть Розанова и даже шире – символ необходимого отношения к самому Розанову. Нам необходимо где‑то в неуловимой и незримой глубине нащупать внутренний смысл философии этого человека и через это – внутренний смысл нашего существования. Сделать это неимоверно трудно, и утешать в начале этого пути может лишь одно: у каждой нации есть свой Акрополь. Следовательно, должен он быть и у русских.
* * *
Русский язык. В какой степени русский язык может быть материалом для построения философской системы? Ответ прост: «В никакой.» Это принципиально «нефилософский» язык. Русский язык мним. Он постоянно раздваивается, «двусмыслится», неуловимо перетекает из одной формы в другую, мнится. Слово «мнится», мерцающее своей субъективностью и бесплотной неистинностью, есть самое русское слово. Мнимость как сомнительное мнение есть символ смутной призмы русской культуры и постоянной русской смуты. Сама манера письменной фиксации русской речи весьма сомнительна. Для русского человека характерно пристрастие к запятым. Ему очень важно как‑то структурировать свою речь, разбить ее на ряд соподчиненных элементов. Но одновременно он органически неспособен на короткие фразы. Предложения все тянутся и тянутся, нанизываясь придаточными, причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, словосочетаниями и предложениями. Как бы в ужасе перед этим разрастающимся потоком слов русский сыплет пригоршнями знаки препинания, но это, в свою очередь, лишь запутывает обрывки мыслей в безобразный лохматый узел.
Если взять не фиксацию речи, а фиксацию мышления как такового, то тут картина еще хуже. Отсутствие стандартного ударения и стандартной интонации, бесконечные перескакивания членов предложения с места на место и масса различных окончаний, судорожно пытающихся связать рассыпающийся текст в единое целое – все это делает наш язык темным, аморфным и парадоксальным. Русская речь похожа на мед в сотах. Она сладко тягуча и одновременно пронизана пресными восковыми перегородками.
Бердяев как‑то в сердцах сказал:
«Мое мышление интуитивное и афористическое. В нем нет дискурсивного развития мысли. Я ничего не могу толком развить и доказать».
Заметьте, это сказано не походя, а на склоне лет, в итоговом произведении (в «Самопознании»), то есть, конечно, не из кокетства. Но как же может философ так вот признаться в том, что он, в сущности, просто некомпетентен, так как не то что мысль какую‑то развить, а два предложения вместе связать не может? И это сказал Бердяев, человек, который считается одним из умнейших людей России. О какой же «русской философии» может идти речь после этого?
И тем не менее ни одна другая нация мира (за исключением, может быть, немецкой) не питала такого колоссального интереса к философии. Еще на заре золотого века русской культуры тянулись и тянулись люди к западному рацио, к Логосу.
Одним из первых русских, начавших серьезно изучать философию, был Николай Владимирович Станкевич. Вот выдержки из писем, служащие своеобразными вехами его «хождения по мукам»:
09. 1834. "Я понял целое ее строение (речь идет о «Системе трансцедентального идеализма» Шеллинга), тем более, что оно было мне наперед довольно известно; но плохо понимаю цемент, которым связаны различные части этого здания и теперь разбираю его понемногу".
10. 1834. (Станкевич читает Шеллинга еще раз). «Теперь я гораздо более понимаю Шеллинга, нежели в первый раз, хотя и потею иногда».
11. 1834. «Шеллинга кончил и отложил надолго, очень надолго».
03. 1835. «С Клюшниковым мы читаем один раз в неделю Шеллинга… Надобно еще изучить получше Шеллинга».
11. 1835. «Не знаю, достанет ли у меня терпения и сил, а я займусь ею (философией). Скучны формы, в которых она заключена, но мы потерпим за будущее поколение (!) и может быть, с Божьей помощью, облегчим труд его».
11. 1835. «Теперь мы с Клюшниковым принялись за Канта, мы с ним читали Шеллинга, и если не поняли вполне (с третьего раза!) хода его диалектики, то постигнули основные идеи».
12. 1835. «…нет человека, который бы мого объяснить мне темное в Канте».
Что поражает в этом стремлении к западной философии? Не столько безуспешность, сколько противоестественность. С одной стороны, человек вроде бы всеми фибрами души стремится философскому знанию. С другой – само чтение философских трудов вызывает у него приступ тошноты.
Наверное, где‑то в подсознании у русского есть варварское стремление к западной научности, рациональности. Причем, сама рациональность воспринимается им как нечто крайне иррациональное, умонеохватное, дающее тайное знание. В среде раскольников было поверие: кто прочтет всю Библию и поймет ее до конца, тот сойдет с ума. Станкевич как раз с таким чувством и читал Шеллинга, Канта и Гегеля. Об иррациональности русского рационализма хорошо сказал Лев Шестов, заметивший в «Апофеозе беспочвенности»:
«Даже эпоха шестидесятых годов, с ее „трезвостью“, была в сущности самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те людя, которые ждали Мессии, второго пришествия».
Высечено: «Мысль изреченная есть ложь». (4) Как частный вариант этой истины можно сказать, что мысль, изреченная по‑русски, иррациональна. Даже сама по себе рациональная мысль в устах русского приобретает иррациональную окраску. А это, из‑за несоответствия формы и содержания, приводит к худшему виду иррационализма, к иррационализму вульгарному, плоскому, или, короче говоря, просто к глупости.
Но именно из‑за принципиальной иррациональности нашей языковой культуры сциентизм и пустил такие глубокие корни на русской почве. Обращение к западной схеме мышления – это результат смутного осознания ирреальности нашего словесного мира, его вторичности. Русский позитивизм – это вульгарная попытка окончательной «филологизации» национальной сущности, уничтожения ее тайны за счет словесного выражения.
Поэт назвал Германию вечным укором России. Мраморные глыбы Гегеля и Канта – это вечный укор русским мыслителям. Не верьте русскому, который признается вам в своей любви к серым и черным томам «Философского Наследия». На самом деле он их или вообще не читал, или читал со скрежетом зубовным. Русские по своей природе слабые мыслители, так как уже сам наш язык – язык глубоко"недоказательный". Слова путаются, мысли ветвятся и растекаются по древу. Хочется говорить кратко и ясно, «по‑немецки». Но в результате получается одна «афористичность». Хочется «вырубать монументы», но перед скульптором не гранит и не мрамор, и даже не известняк, а дикий мед, в котором беззвучно тонет резец. Мед этот можно крошить сотами «афоризмов». И только.
Зеньковский писал в «Истории русской философии»:
«В литературной манере Бердяева есть некоторые трудности, – часто читателю трудно уловить, отчего данная фраза следует за предыдущей: порой кажется, что отдельные фразы можно было бы легко передвигать с места на место – настолько неясной остается связь из рядом стоящих фраз. Но в чем Бердяев становится блестящим – это в чеканке отдельных формул, в своеобразных бон мо, которые запоминаются навсегда».
С этим утверждением трудно не согласиться. Но с кого начал Бердяев изучать философию? С Паскаля? Ницше? Кьеркегора? Нет, все с тех же неизбежных для русского Канта и Гегеля. Прочувствовал он из? Конечно нет. Бердяев всегда хвастался, что он пришел в марксизм уже будучи основательно подготовленным в немецкой классической философии. Но уже сам факт перехода от Канта к Энгельсу показывает, что никакого Канта Николай Александрович всерьез не читал.
В «Самопознании» он пишет:
«…я читал „Критику чистого разума“ Канта и „Философию духа“ Гегеля, когда мне было 14 лет… С чтением Гегеля связано смешное воспоминание. Я ухаживал в это время за одной моей кузиной. У нее была маленькая книжка в синем бархатном переплете, куда ей записывали стихи. Я записал ей цитаты из „Философии духа“ Гегеля. Это значит, что мальчиком я был настоящий монстр».
По‑моему же это значит, что Бердяев был самым что ни на есть обычным русским мальчиком, читающим кверху ногами Гегеля перед знакомой барышней. Это все понятно, старо…
И все‑таки Бердяев был талантливый философ. Не гениальный, но талантливый. Его беда в том, что он постоянно пытался из отдельных афоризмов устроить себе «всамделишный» философский текст:
«Большим недостатком моим… было то, что будучи писателем афористическим по своему складу, я не выдерживал последовательно этого стиля и смешивал со стилем не афористическим» («Самопознание»).
Остается добавить, что это не только большой недостаток Бердяева, но и большой недостаток всей русской философии.
«Приглашение на казнь» – это самый русский роман Владимира Набокова. Здесь сама лексика, сама фактура языка кристально русская, даже нарочито русская. Округлые фразы мучителей Цинцинната пестрят русскими завитушками: «сударь мой», «милостивый государь», «батенька», «голубчик» и т. д. А вокруг хоровод русских масок: «Марфинька», «Родион», Родриг Иванович". Мир «Приглашения», мир призрачного, кривого и черного будущего вдруг оказывается до боли родным, узнаваемым, плотным. Странно, что наиболее абстрактное и интеллектуализированное произведение Набокова оборачивается такой сусальной и сдобной родимостью. В сугубо зримых и конкретных «Камере‑обскуре» и «Лолите» нет русскости (это русское, но без русскости). Здесь же Набоков пронзительно национален.
Двусмысленность «Приглашения на казнь», его обманчивая мнимость, марево, – это именно мнимость и марево самой русской лексики, русской души и русского мира. Конечно, набоковская фантасмагория есть отражение фантасмагории сталинизма. Но отражение не буквальное, а при помощи сложной системы зеркал, собирающих мельтешение отдельных «событий» в узорчатый мираж набоковской прозы. Язык персонажей «Приглашения» – это язык, где смещены сами понятия добра и зла (5). Они не искажены, не скрыты и завуалированы более поздними пластами, а именно смещены как фундаментальные категории духовного мира. Коммунизм – это и есть такое смещение, сдвиг элементарных понятий. Вся русская история с 1917 по 1937 год есть развертывание и реализация этого смещения. Общество, отказавшись от понятия добра как такового, вынесло себе тем самым смертный приговор. Но внешне, в словесной форме это все еще выглядело легковесно, умозрительно. Однако, оказалось, что язык – это и есть основа мира. Его искажение породило уродливые мысли, а уродливые мысли – кровавые поступки. Набоков показал нам не поступки‑события, и даже не больную мысль, а суть – мертвый язык. Язык, вырезающий ножницами лжи картонную реальность.
«Пятаков писал: „Не хватает слов, чтобы полностью выразить свое негодование и омерзение. Это люди, потерявшие последние черты человеческого облика. Их надо уничтожать, уничтожать как падаль, заражающую чистый, бодрый воздух Советской страны, падаль опасную, могущую причинить смерть нашим вождям и уже причинившую смерть одному из самых лучших людей нашей страны – такому чудесному товарищу и руководителю как Сергей Миронович Киров“. Навзрыд плачет Пятаков над трупом убитого им Кирова. Рыдает… Многие из нас, и я в том числе, своим ротозейством, благодушием, невнимательным отношением к окружающим, сами того не замечая, облегчали этим бандитам делать свое черное дело». Удивительный трюк! Бдительности мало было у Пятакова! (Движение в зале.) Вот в чем, оказывается, виноват Пятаков… Пятаков писал: «Хорошо, что органы НКВД разоблачили эту банду». Правда, хорошо. (6) Спасибо органам НКВД, что они наконец разоблачили эту банду! «Хорошо, что ее можно уничтожить». Правда, подсудимый Пятаков, хорошо, что можно, не только можно, а нужно уничтожить" (Из обвинительной речи Вышинского на процессе «Антисоветского троцкистского центра»).
Ни один другой язык мира не смог бы дойти до такого уровня самораспада. Другие языки могли бы изменить свое содержание, но не свою сущность. В них бы не произошло такого скольжения, такого «дрейфа понятий» как в русском языке XX века. В фашистской Германии слово гуманизм было дискредитировано и вычеркнуто из лексикона, у нас же оно год от года упоминалось все чаще и чаще, приобретая при этом все более зловещий оттенок и превратившись наконец в «гуманизм Сталинской Конституции». Как это по‑русски! Гуманизм в виде раздачи печатных пряников на чуть присыпанных могилах. Смех, шутки, истерические здравицы, клоуны на ходулях… и красные пятна, проступающие сквозь песок.
Набоковская антиутопия – это мир, утопающий в русском благодушии. Цинцинната убивают не из злобы, а из‑за доброты, гуманизма. О нем заботятся, развлекают его перед казнью, обижаются, что он «плохо реагирует» на своих мучителей и даже не хочет дружить со своим палачом. Зачем же, нешто мы нехристи какие?! Все должно быть хорошо, гуманно. Как сказал подсудимый Радек,
«…советское правосудие не есть мясорубка… Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу». (Процесс троцкистского центра)
«Да‑с, – продолжал надзиратель, потряхивая ключами, – вы должны быть покладистее, сударик. А то все гордость, гнев, глум. Я им вечор слив этих, значит, нес – так что же вы думаете? – не изволили кушать, погнушались. Да‑с… Очинна жалко стало мне их, – вхожу‑гляжу, – на столе‑стуле стоят, к решетке рученьки– ноженьки тянут, ровно мартышка кволая. А небо‑то синехонько, касаточки летают, опять же облачка, – благодать, радость! Сымаю их это, как дите малое, со стола‑то, – а сам реву – вот истинное слово – реву… Очинна, значит, меня эта жалость разобрала».
«Советское правосудие не есть мясорубка». И изгибается и извивается гнусный русский язык. Нации с таким языком нужно было молчать.