Философия смертна. Личность смертна. (Сократ – человек.) Религия бессмертна. Но для неё не существует ПРОБЛЕМЫбессмертия. В христианстве как религии нет проблемы бессмертия. Какая же проблема, когда ответ найден – бессмертие есть. В христианстве есть бессмертие, само, как таковое, но нет проблемы, вопроса. Христос решил проблему. Такая же символическая фигура в сфере РАЗУМА – Сократ – проблему поставил. В рамках философии её решить нельзя.
Христианство находится с философией в следующем отношении: Христос – Бог, ставший одновременно и «священником Себя», а следовательно, и личностью. Это и придало христианству тайну. Все другие религии лишены тайны, это ошибка, что религия основана на тайне. Для веры нет тайн, тайна – сфера разума. И вот христианство таинственно. Только христианство. Какая тайна, например, в античном язычестве, в Зевсе, в Аполлоне? Тайна лишь в философском осмыслении Плотином, но не в самой мифологии, так как её содержание растворилось в неоплатонизме БЕССЛЕДНО.
Итак, только и именно христианская философия всё же возможна и даже обязательна для христианского сознания. И это несчастье. Это неизбежная профанация религии. Вся католическая философия – профанация религии. Вырваться можно только молчанием. Молчание на Западе это слово, разговаривание. «Мыслю, следовательно существую.» Мыслю, следовательно существую в слове, а не в вере. По‑русски молчание это бессловесность. Мыслю, следовательно не существую." Существую, следовательно верую.
Я преподаю об Аристотеле – это я в аристотелевском мире. С моим Аристотелем можно полемизировать, но эта полемика станет «доходить» лишь при её персонализации в личности оппонента. Тогда возможно столкновение двух личностей в мифе «Аристотель». В христианстве же – не я, а во мне христианство. Религия создаёт личность, философия ее уничтожает. Аристотель был слишком хорошим учеником философа Платона и поэтому погиб как личность, обезличился, растёкся туманом перед блеском платонизма, сам превратился в платонизм, в платоновскую идею, в идею идеального государства, в идею идей идеального государства, в идею идеальных идей – в Божественный Логос – логику – Истину.
|
Великая тайна в удивительной доступности религии и не менее удивительном аристократизме философии. (154) Природа тянется к жизни и противостоит огню смерти, огню разума.
Христианство величественно, спокойно. Храм открыт, он спокойно ждет вас, а не зазывает балаганным петрушкой. Философ низменен, болен, ему нужен собеседник, слушатель. Он заманивает в себя чужую личность и начинает её мучать в себе, издеваться над ней. Философ цепляется к другим, придирается к чужому "я", провоцирует и юродствует. Теневой Сократ, сумасшедший Сократ – так называли Диогена. Кинизм – низменная подоплёка сократовского благородства.
Наше «юродство» – это для меня знамение предрасположенности русского духа к философии.
В чём моё мышление является религиозным? В направленности его разрушительной силы на самое себя.
Но в этом же и максимальный комизм моего мышления. Совпадение субъекта и объекта философствования предстаёт пародийной вариацией совпадения субъекта и объекта веры.
Примечание к №135
«Так и есть. Лопнула склянка с эфиром». (А.Чехов)
|
Ещё раз повторяю, в смерти Чехова какая‑то бравурная пошлость:
«Спасибо немцам, они научили меня как надо есть и что есть. Ведь у меня ежедневно с 20 лет расстройство кишечника! Ах немцы! Как они пунктуальны! Нигде нет такого хорошего хлеба, как у немцев; и кормят они необыкновенно. Я, больной, в Москве питался сухими сухариками из домашнего хлеба, так как во всей Москве нет порядочного, здорового хлеба».
Или:
«Мой совет: лечитесь у немцев! в России вздор, а не медицина, одно только вздорное словотолчение … меня мучили 20 лет!!»
Книппер писала в дневнике уже после смерти Чехова:
«Как тебе нравились благоустроенные, чистые деревеньки, садики с обязательной грядкой белых лилий, кустами роз, огородиком! С какой болью ты говорил: „Дуся, когда же наши мужички будут жить в таких домиках!“.
Сам Чехов писал:
«Баденвейлер очень оригинальный курорт, но в чём его оригинальность, я еще не уяснил себе».
В том, что там умер Чехов.
Чехову стало плохо. Он сказал: «Ихь штэрбе». Потом по‑русски: «Давно я не пил шампанского». Выпил бокал, отвернулся к стенке и умер. Книппер сидела в комнате одна и молчала. Мохнатая набоковская бабочка залетела в окно из ХХ века. Вдруг в потолок выстрелила пробка из недопитой бутылки.
Дорн беспокоился: «Уведите отсюда куда‑нибудь Ирину Николаевну». Роль Ирины Николаевны играла Книппер.
Чехов или ничего не понимал в жизни, или понимал всё. Возможно, эта проблема не имеет смысла – просто Чехов русский и соответствовал своему русскому миру. Был ему микрокосмичен.
Примечание к №104
У отца руки большие‑большие, чёрные‑чёрные. (Он их специально перед этим незаметно от меня мазал куском угля.)
|
Сколько ни помню отца, всё у него подчинялось какой‑то искаженной, ходящей конём логике. Мне было семь лет, отец устроился художником в пионерский лагерь, я жил «при нём». Однажды сижу в пустой столовой и ем борщ. А напротив отец в «аттличнейшем» состоянии. Смотрит, как я ем. И вдруг рука отца высовывается с пальцем, свёрнутым улиткой, и щёлк – улитка стремительно распрямляется. У меня из глаз посыпались искры, а потом – слёзы. Передо мной стоит огромная тарелка красного борща, и в неё капают слёзы. Повариха, рядом сидевшая, так и взвилась: «Ну чего, дурак пьяный, над ребёнком куражишься! Совсем, что ли, в голову ударило!» Я, как всегда, отца бросился защищать: «Мой папочка хороший, вы не понимаете, он шутит!» Повариха зачем‑то стала вытирать глаза, а потом ушла куда‑то и вынесла мне печенья, леденцов и два стакана компота из сухофруктов. Я ем, а отец: «Ну что, сынок, конфеты‑то вкусные?»
По его мысли, по мысли эпохи, к которой он принадлежал, проблема «слезинки ребёнка» решалась просто. Компот из сухофруктов слезинку на весах революции явно перетягивал. (164) А я сейчас забыл и вкус весело крошащихся во рту леденцов и сладкую кашицу макаемого в компот печенья. Помню это вообще, по ассоциации. А вот красное корытце борща с падающими туда горячими прозрачными каплями, и тупая боль в макушке, и недоумённо‑мучительный поиск оправдания: за что? что же я такого сделал? а ведь «сделал», просто так не может же быть щелбан‑молоток… Компот не ответил на вопрос, а лишь отвлёк от него. Ответ сложился через десятилетия. И вот сейчас я, достойный сын своего отца, протягиваю руку через толщу времени и металлической пружиной распрямляю палец в щелчке. И глаза отца вываливаются в борщ, и мозг брызжет из окровавленных глазниц. Отец по‑детски прислоняет к чёрным впадинам тыльные стороны ладоней и слепо плачет.
Отец очень любил меня, но любовь эта была эгоистической и из‑за его нелинейно‑шахматного ума причиняла страдания. Доброта отца сочеталась с какой‑то органической неспособностью проникнуть в чужой мир, понять его. (170) Позицию, форму он понимал блестяще – к сути был глух. Постоянное стремление к контакту и абсолютное непонимание и неуважение внутренней сути собеседника. Поэтому все его щипки были с вывертом. Этой вывернутости способствовало и его художество. Разрушающее влияние было гораздо хуже простого избиения. Одно из самых страшных впечатлений детства: ехал в метро с отцом из гостей и его там развезло. Он садился в поезд, проезжал одну остановку, выходил, садился в противоположную сторону, проезжал две остановки и снова садился в обратный поезд. Это продолжалось около часа, и в моём представлении я с отцом попал в какой‑то страшный, гудящий лабиринт, из которого надо выбираться целый день. Я чувствовал, что меня затягивает с отцом в какой‑то страшный воющий туннель, откуда нет возврата. Возврат в отце, а разум его погас. И мне надо его спасать (вообще, тема «спасения» одна из основных в моем дорассудочном периоде). Я специально плакал. Расчёт был уже довольно тонкий. Какая‑нибудь старушка сжалится и проводит до дому. Так и получилось. Название метро я знал, а уж от метро на трамвае – пара пустяков. Бабка довезла. А когда мы вышли из трамвая, отец вдруг как‑то «случайно» протрезвел и домой пришёл почти совсем трезвый. А тут тоже гости, все смеются и никто не понимает, что я чуть не умер, я хочу объяснить гостям, а никто ничего не понимает и всем весело. И я уже тоже смеюсь, мне уже легко и хорошо. (Какой все‑таки запас жизненной энергии был.)
А вот отец приходит привычно пьяный, небритый, но непривычно тихий, со страшными безумными глазами. Садится в уголке на стул и беззвучно плачет: «Я маму сейчас видел». Дело ясное. Маму задавил трамвай. Он её увидел и пришёл. Волосы поднялись на голове, хожу по комнате ни жив ни мёртв, думаю, куда сестру деть. Скоро приходит мать. Оказалось, отец видел старушку, похожую на умершую три года назад бабушку.
Или отец начинает хохотать и бить посуду. Лампочки у нас были слабые‑слабые («экономия»), стояла какая‑то мгла. И вот отец хохочет и бьёт, бьёт за чашкой чашку, за тарелкой тарелку. А сестренка плачет. И свет всё гаснет, гаснет. Чёрные прямоугольники незанавешенного окна густеют, густеют, притягивают своей чернильной беззвёздной пустотой. А отец смеется, смеётся… Отец это не просто дурак. Отец‑дурак это счастье. А вот не хотите ли отца ИДИОТА.
Не понимая, что он давно растратил капитал моего доверия и своего авторитета, отец, которому вообще было свойственно резонёрство и абстрактное мышление, периодически начинал заниматься моим воспитанием. Из‑за своего художества его педагогическая практика была очень эффективна. Эффективна в том смысле, что он коверкал и разрушал те части моего "я", которые ещё сохранялись после стихийно– естественного контакта. Однажды в воскресенье он картонно, выделанно вынес на негнущихся руках мой пиджачок, театральным жестом залез в его карман и вытащил листок бумаги. Матери: «Вот, посмотри, чем наш сын занимается вместо уроков». На листке была изображена обнажённая женщина. Я её изгиб бёдер свёл под копирку из старой книги. Не знаю, что мерещилось отцу во столь легко объясняемом Фрейдом запале. Возможно, даже буколический разговор по душам, под самовар и пряники. (Напомню, что до этого момента сексуальная тема была под строгим запретом.) На деле это вылилось в то, что я впервые набросился на отца с кулаками, пытаясь вырвать злополучный листок; отец же, сгорбившись и хихикнув, отскочил в сторону, поскакал на кухню. Я хотел умереть. Вечером он уже, развалясь у телефона, обзванивая «ребят», добавлял: «Мой‑то, из молодых да ранний». Мать (злая, стирала) уточнила: «Вместо уроков баб голых рисует, мудак». Отец поправил: "Ну, ты не очень‑то… выражайся. Тут вообще дело‑то серьёзное. С ним сестру нельзя оставлять. От него в этом возрасте всего ожидать можно. (180)»
Развалясь, в свою очередь, в своем настоящем и скорбно‑благодушно смотря в уходящую реальность, я думаю, что именно этот эпизод, вобрав в себя деструктивные усилия отца, уже окончательно и бесповоротно нарушил наши отношения, с одной стороны, и так же окончательно и бесповоротно нарушил и моё собственное существование в последующие годы. Возьмём маленькую, только что родившуюся ёлочку и отрежем ей маникюрными ножницами верхушку. Нормального дерева уже не получится. (192) Или росток вообще засохнет, или ель вырастет кривая. И наоборот, у взрослого стройного дерева можно отламывать гигантские ветки, и ничего не изменится. Оно будет таким же прямым и, может быть, даже похорошеет. Отец взял ножницы и чик‑чик – отрезал сексуальный сектор моего мира. Момент был выбран исключительно удачно. Ранее эротическое чувство ещё не пробудилось и уничтожать было нечего. А годом‑двумя позже дефект был бы выправлен силами природными.
У отца была звериная потребность проникнуть в душу чужого человека и разворошить её, разломать. (195) Проистекало это не от чувства злобы (злобы не было, только озлобленность), а от какого‑то наивного и холодно‑инфантильного любопытства. Родственница 13‑летней девочкой начала писать интимный дневник. На следующий день, прийдя из школы, она услышала голос своего дяди (отца), который вслух, с выражением читал под общий пьяный хохот найденный дневник. Она хотела повеситься. В уборной. Я её вполне понимаю. Нет, не совсем. Этот последний ужас, эстетика выкрашенных в зеленый цвет стен, тусклая лампочка… С чего началась жизнь этой девушки, к счастью, потом довольно удачливой.
Как и все эгоисты, отец был сентиментален. Иногда дома раскладывал картины умершего брата‑художника, долго смотрел и плакал. Чувство у меня – сердце на ниточке, а по нему неканифоленным смычком водят. – «Пап, ты, это, убирай…» – «Эх вы‑ы, замолчите. Что вы понимаете».
Дядя умер в 56 лет, нелепо, от грубейшей ошибки врача (215), у отца на руках. Он после этого чуть не сошёл с ума. Ходил в больницу, носил ему гостинцы. И брал меня с собой. Ему казалось, что а вдруг он не умер, вдруг в больнице где‑то затерялся. Говорил с умершим по телефону. Это был какой‑то истерический бунт против реальности. Тоже эгоистическое «я хочу!» Потом это прошло. (228)
Примечание к №149
«Да что это я, я о Розанове должен».
Вроде бы книга, в трёх частях, с примечаниями. Всё чин‑чинарём, а написано совсем «не о том». О чём книга? О Розанове? Нет. Если сначала сказать, что вот книга о Розанове, то интуитивное читательское предусматривание не оправдается. Будет ожидаться что‑то иное… Может быть, книга не о Розанове? Но нет, всё о нём. Наверно в словах, особенно в русских, есть какая‑то порочная пустота. Во сне смотришь на дерево и знаешь, что это конфетная обёртка, плавающая в луже, то есть вчерашний день в гостях. Нелепость какая‑то. Подозрительность. (Когда присмотришься. А во сне всё почти ясно.) Как сон Ивана Фёдоровича Шпоньки:
«То вдруг снилось ему, что жена вовсе не человек, а какая‑то шерстяная материя: что он в Могилёве приходит в лавку к купцу. „Какой прикажете материи?“ – говорит купец. – Вы возьмите жены, это самая модная материя! очень добротная! из неё все теперь шьют себе сюртуки». Купец меряет и режет жену. Иван Федорович берёт под мышку, идёт к жиду, портному. «Нет», говорит жид, – это дурная материя! Из неё никто не шьёт себе сюртука…»
Примечание к №150
Великая тайна в удивительной доступности религии и не менее удивительном аристократизме философии.
Доказательство бытия Божия (в смысле не католического доказательства, а интуитивного со‑чувствия, уроднённости этой теме) (162) – уже в перепаде между философским и бытовым сознанием. Небо голубое, солнце жёлтое, трава зелёная. И вдруг всё не так, ничего этого нет. А раскрывается это из десяти тысяч одному. А почему там, на кончике иглы, 1/10000 человечества нет солнца и травы? Или почему и внизу не ясно, что это мираж? Почему и небо, и солнце, и трава не колышутся, как марево, не показывают, что нарисованы? Тайна.
Далее. Первое чувство бытового сознания, сталкивающегося с предположением о мнимости мира, – неудержимая злоба. (168) «А если Беркли по голове дубиной ударить, а?» – это «типовая реакция» человека, не способного к философскому постижению. Злоба, и злоба агрессивная, истеричная. И на конце её – страх. Человек не может вынести крушения своего мира и изо всех сил, как умеет, сопротивляется. Очень мудро устроено, что столкновение столь разных пластов происходит крайне редко, и по причинам чисто механическим. Мир стоит на «каждому – своё».
Следующая стадия, указывающая уже на достаточно высокий уровень культуры – сочувствие. Да, Беркли не прав, но говорится это без злобы, даже с наивным желанием объяснить, помочь. Это еврейское уважение к авторитету, к посвящённому в тайны. Беркли ошибается, но он уважаемый человек. Уважение здесь является и уничижением. «Ошибки великих». Гений, но вот ошибался. А я знаю. Тут сакральное кощунство и чувство сопричастности таинству. Эту ступень можно назвать парафилософской.
Парафилософия постепенно переходит в преподавание философии. При этом выясняется, что дело вовсе не в Беркли (например), так как его система есть лишь частная модификация некоторой философской истины, вполне ясной уже во времена античности. Возникает достаточно адекватное представление о философском знании, процессе его развития и соотнесённости его отдельных частей. Если предыдущая ступень – явный дилетантизм, то это – профессиональное овладение темой.
Нильс Бор дал следующее определение профессионализма:
«Многие, возможно, ответят, что профессионал – человек, который очень много знает в соответствующей профессии. Однако с этим определением я не мог бы согласиться, потому что в действительности никогда нельзя знать в той или иной области много. Я сформулировал бы так: профессионал – человек, которому известны грубейшие ошибки, обычно совершаемые в данной профессии, и который поэтому умеет их избегать».
Однако метафизика, в отличие от физики, не является профессией. «Философ‑профессионал» не допустит грубейших ошибок (материализм и т. д.), но он всё же будет находиться на рафинированном нуле, на первой же обывательской стадии, так как лишь поймёт, но не ПОЧУВСТВУЕТ иллюзорности своего существования. Своим пониманием, так же как обыватель непониманием и злобой, он будет защищаться от чёрного ледяного ветра мирового ничто. Это кантианство без Канта (баденская и марбургская школа), а отчасти и сам Кант, его внешняя, писательская сторона. Но это уже отчасти. Внутри он был таким, как Ницше, – звездой, светящей в темноте.
И вот лишь отсюда происходит вживание в философию. Вчувствование в умопостижение. К этому способны избранные, единицы. Мир превращается в сказку, всё меняет свои формы, определения. Человек погружается в сон, в дословесное постижение. Я лишь недавно до такого состояния дошёл – лет пять назад. В предутренних снах я подхожу к философским темам. Я чувствую, что вечен и что моё сегодняшнее бытие качественно сопоставимо с предшествующей вечностью. Ощущение, что лежу в тёмной комнате и ещё уже ограничен, как в гробу, но совсем не страшно и спокойно. Я ощущаю – во сне совершенно понятно всё – что времени нет. Или что есть иной мир – мир богов, счастья. Я вижу его. И тут именно чувство, чувство. Чувство мысли, мысль, ставшая чувством. Сон, но мысль работает удивительно чётко. Четче, чем наяву. Философия становится актуальной данностью, переживается, как быт, как автобус или очередь в магазине. И реальность начинает расползаться. Жизнь – кольцо. Жизнь одновременно в двух мирах. На их стыке и возникает творение, творчество. В нём выход. Чтение – суррогат этого. На несколько часов, пока читаешь, реальность разрушается. А сочинение книги это разрушение второго мира. Отсюда необыкновенное чувство при чтении своей книги – мир замыкается.
И вот, во сне постепенно понимаешь: «Бог есть». А просыпаясь, ужасаешься громадной сложности постоянной мыслительной работы, необходимой для соприкосновения с этой истиной. Неужели нельзя было как‑то проще, понятнее.
И второе чудо – доступность религии. Так устроено, что это вот высшее состояние даётся сразу и для самого первого уровня. И величие Церкви, которая учит сразу сердцевине. Начинает не с арифметики, не с алгебры, не с высшей математики даже, а сразу с Гёделя. И получается. Каким‑то особым, человеческим, рассчитанным на слабого человека языком объясняет. А с другой стороны, само сердце человека раскрывается, как будто ждёт этого.
Розанов писал:
«Чувство Бога есть самое трансцендентное в человеке, наиболее от него далёкое, труднее всего достигаемое: только самые богатые, мощные души и лишь через испытания, горести, страдания и более всего через грех, часто под старость только, досягают этих высот, – чуточку и только краем своего развития, одною веточкой касаются „мирам иным“; прочие лишь посредственно при условии чистоты душевной – достигают второй зоны: это – церковь».
Примечание к №103
Это может повторяться в мозгу часами, как знакомая мелодия.
Из «Дневника писателя»:
«Двое пьяных остановились на улице: один уверяет, что он генерал, а другой ему: „Врёшь!“ Тот бесится и ругается, а этот: „Вр‑рёшь!“ Тот ещё пуще, а этот все то же: „Вр‑рёшь!“ – и так далее до двухсот даже раз! Оба именно находят красоту в бессильном и бесконечном повторении одного и того же слова, так сказать погрязая в услаждении бессилием своего унижения».
Примечание к с.12 «Бесконечного тупика»
чем больше философия Соловьёва «существовала», тем менее существовал сам Соловьёв
Любопытно, что сам философ вообще понимал всю бесплодность и бесперспективность безличной метафизики. Он писал в одной из рецензий начала 80‑х годов:
«Дух человеческий, создавши отвлечённую философию и отвлеченное естествознание, под конец должен убедиться, что эти сложные и искусные постройки имеют один серьёзный недостаток: в них нет места самому зодчему. С одной стороны, умозрительный пантеизм воздвигает своё „абсолютное“ только на отвлечении от всего индивидуального, не замечая, что при этом само „абсолютное“ превращается в пустое место; с другой стороны, в господствующем ныне „позитивном“ мировоззрении наш ум, высчитывая элементы вселенной, наивнейшим образом пропускает самого себя».
Однако возмущение против абстрактного и умозрительного мышления носит абстрактный и умозрительный характер.
Отсюда мораль. Абстрактная критика Соловьева безнадёжна (158), так как все абстрактные подступы предусмотрительно (но столь же абстрактно) простреливаются. С бюрократом невозможно бороться бюрократическими методами. Он скажет: «Достаньте справку, что я бюрократ». Но можно ли достать справку о том, что человек за справкой человека не видит? Справка будет выписываться на основании соответствующих справок, и из этих справок будет явствовать, что это никакой не бюрократ, а Франциск Ассизский.
Примечание к №146
неопозитивизм это вторичное абстрагирование от содержания, неизбежный признак старой, перенасыщенной культуры
Позитивизм – это маленькая игрушечная философия. Ширпотреб. Философский конструктор, «Сделай сам». И дёшево, и, вроде бы, делом занимаешься. Неопозитивистский миф груб, но из‑за своей замаскированности под науку имеет интереснейшее свойство – он развивается. В основе, кроме обычных постулатов (земля плоская и на трех китах, земля круглая и вращается вокруг солнца и т. д.), есть дополнительный постулат‑бесёнок: мы ничего не знаем и ничего не принимаем на веру. С одной стороны, это замкнутая мифологическая система, причем мифологизм её максимально примитивен, так что она не способна выскочить из трёх измерений и проникнуть в мир иных мифов. С другой стороны, это «наука», то есть открытая (потенциально) система, способная к расширению и развитию. В результате подобного расширения происходит крах, то есть позитивист доходит до азов отрицаемой им религии и философии. Очарование в трудоёмкости этого процесса. На западе научились выпускать сложнейшие и головоломнейшие игрушки. И какому‑нибудь высоколобому мальчишке, вроде Витгенштейна, надо потратить 50 лет, чтобы разобраться во всех ошибках и заблуждениях сборного лабиринта. В результате «жизнь прожита не зря». Общество потребления, максимально изощрившись в создании разнообразнейших игрушек, спродуцировало и интеллектуальную игру «Неопозитивизм». Целый класс игр. С началом, развитием, кульминацией и развязкой. И может быть, эти игры спасли жизнь тысячам людей.
Примечание к №156
Абстрактная критика Соловьёва безнадёжна
Откуда вообще такая культура формально‑юридической лексики? Одним иностранным немецким влиянием не объяснишь. Тут‑с школа отечественного «бумаготворчества».
Постоянные фразеологические обороты в сочинениях Соловьёва:
«Всякая отвлечённая формула имеет слишком растянутую границу, и нет возможности закрыть ее для мыслей‑контрабандисток, которые вместе с несомненно законным всегда готовы провезти и неоправданные на умственной таможне истины, и даже прямо фальшивые деньги – заблуждения».
Или:
«Декартовский субъект мышления есть самозванец без философского паспорта».
Тут‑с школа. Соловьёв с его несомненным талантом пародиста в поисках подходящей лексики ловко имитировал язык официальных циркуляров и рескриптов, взяв оттуда не только строй лексики, но и сами образы. (То же самое произошло, кстати, и с церковной лексикой.)
Примечание к №123
Евреи – гениальные провокаторы‑практики, но в теории, в мире идей удивительно неспособны к какой‑либо нечестности, неправде, юродству.
Русское предательство – теоретично. Отсюда интересное следствие. В предательстве по‑еврейски есть определенная логика. В русском же варианте сама логика является предательством. Если русский логичен, он предаёт.
Биография крупного политического деятеля Василия Витальевича Шульгина: помещик из глубинки, внезапно ставший одним из лидеров Государственной Думы; националист, защищающий Бейлиса; монархист, принимающий отречение от престола у своего монарха. После отречения Шульгин сплюнул: «Отрёкся от царства, как роту сдал». Но Николай II через год мужественно погиб за Родину, а Шульгин прожил ещё 60 лет. И каких 60 лет! В 20‑х этот ярый противник советской власти поехал нелегально в Советский Союз и после этой поездки, благосклонно выпущенный ГПУ обратно за границу, написал книгу об «успехах коммунистического режима» (которые ГПУ ему и были показаны). Характерно, что в СССР этот «обличитель еврейского засилья» жил по фальшивому паспорту, выписанному на имя еврея, а по улицам ходил в гриме «старого раввина». Впоследствии Шульгин был арестован советскими войсками в Югославии, сидел в тюрьме, но благополучно вышел и успел ещё воспеть при Хрущёве кукурузу. Если окинуть мысленным взором всю эту столетнюю жизнь, она поразит нас полным отсутствием логики. Это театр абсурда. Беда в том, что Шульгин был слишком логичен. Я читал его книги. Это крайний рационализм. Более того. Русскому рационалисту биография Шульгина кажется романтичной, возвышенной. Для определённой части современных русских Шульгин это кумир, почти объект поклонения.
В интеллектуальном отношении русские слабенькие. Слабачки. Всё уступают. Им «доказывают». Вот, борода у тебя. Сбрей. Так. А волосы надо щипцами завить. Нет, что‑то не то… Надень юбку. Вот, уже лучше. Теперь серёжки, бусы. Накрась губы, подведи глаза. И чего ты руками размахиваешь? Иди медленно, плавно, как лебедь белая. Бёдрами покачивая.
Пётр I брил бороды, а это, по русским обычаям, признак противоестественного порока. Это было так же стыдно и глупо, как если бы сейчас всем приказали носить на шотландский манер юбки. Но всё разумно. «Докажут».
Зато когда русский набычился, опомнился от рационального беспамятства, то всё – ему хоть кол на голове теши.
Не так уж и много я прожил, но прожил уже три жизни совсем разных. Совсем. Но внутри одно. Из‑за полного отсутствия логики. Исключительное уважение к себе при полном неуважении и издевательстве над логикой, над реальностью. А мне ПЛЕВАТЬ. Я сейчас оглядываюсь назад, вниз, и голова кружится. Дурачок, куда я лез? Вверх по вертикальной стене, ломая ногти. Совершенно безнадёжно. Всё уже было закуплено, решено и подписано. А я лез, лез. Если бы знал, никогда бы ничего подобного не произошло. Мне бы «доказали», «поставили на место». А я плевал. И что такое сам факт написания этой книги? Куда это? зачем? Какой заряд воли, потраченный на совершенно бессмысленное и противоестественное изменение пространства. Ну, взял, построил садовый домик из миллиарда вишнёвых косточек. Бред. У меня в голове сидит какое‑то Политбюро: «Вы даёте нереальные планы».
Чехов писал о пробитом сквозь сахалинские скалы туннеле:
«Рыли его, не посоветовавшись с инженером, без затей, и в результате вышло темно, криво и грязно. Сооружение это стоило очень дорого, но оно оказалось ненужным… На этом туннеле превосходно сказалась склонность русского человека тратить последние средства на всякого рода выкрутасы, когда не удовлетворены самые насущные потребности».
Но сам Чехов, умирающий, так же, «по‑сахалински», написал на героине «Вишнёвый сад». Зачем?
Примечание к №134
Ошибка в том, что я никогда не совершал серьёзных ошибок.
Я оказался слишком прав. Я такой умный, хитрый – всех перехитрил. «Я от бабушки ушёл и от дедушки ушёл». (187) А молодость прошла. И оказался колобок одиноким. Колобок – ноль. В чем я никак не могу понять Розанова, так это в том, что он никогда не был эгоистом. Это при его‑то уме? И всю жизнь совершал смешные ошибки. Брак с Сусловой и т. д. И в результате жизнь его удалась. Почти. Мне же жизнь явно не удаётся.
Примечание к №123
русский литературовед почти всегда идиот
Любопытен генезис этого слова вообще и в русском языке в частности. Буквально «идиот» по‑гречески означает «одиночка», «обособленный». Но греки называли идиотами грубых, невоспитанных людей (хамов). Постепенно смысл несколько изменился и идиотами стали называть дураков (идиотия – максимальная степень слабоумия).