Не знаю, как в других языках, но в русском слово «идиот» очень уроднилось, стало неотъемлемой принадлежностью бытовой лексики. «Кретин» или «дебил» тоже нравятся, но всё же являются чуточку иностранными, чужеродными. А «идиот» это уже родное. И тут интересен дрейф смысла. Во‑первых, появилось производное «идиотик», то есть простодушный дурачок, вызывающий не симпатию, а пренебрежение. «Идиот» Достоевского – фиксация и возвышение этого оттенка: с одной стороны, простак, симплициссимус, и тут же – действительно больной. И – очень естественный переход для русских – святой. А святой – значит учитель, немой урок‑укор миру. Однако слово вошло в корневую систему языка другим концом: «идиот» в смысле «тот, кто идиотничает». А идиотничать – по‑русски это значит издеваться. Издеваться не вообще – это лишь некоторая разновидность издевательства, а именно издевательство за счёт нарочитой и наглой глупости.
Пожалуй, в русских условиях идиотическое существование в первичном смысле этого слова только и возможно в виде идиотизма в смысле последнем. Чем дальше я разматываю нить своей жизни, тем больше и больше убеждаюсь в этом.
Или быть святым. Но это ведь для совсем избранных.
Примечание к №154
Доказательство бытия Божия (в смысле не католического доказательства, а интуитивного со‑чувствия, уроднённости этой теме)
Начало постижения идеи Бога – молчание. (163) Об этом почему‑то трудно говорить. Как и о смерти. Утром спросонья наткнулся на чёрный столб – я умру. Кому сказать? «Я сегодня утром испугался, что я когда– нибудь умру». И о Боге тоже, оказывается, сказать некому. Это значит, что человек очень близко уже подошёл к вере, потихоньку начинает верить.
|
Примечание к №162
Начало постижения идеи Бога – молчание.
Модернизм в иконописи – все это хорошо, но как‑то… неприлично. Это уместно на выставке, но не в церкви. В иконах Васнецова нет молчания. Красочный шум.
Русская икона плоска, прозрачна и схематична. (173) Это как бы взгляд боковым зрением, взгляд подразумевающий, скользящий, но не вполне видящий. А объёмные иконы даны в лоб – от них болят глаза. Не знаю, но если провести цветовой анализ и анализ формы древних икон, то, может быть, мы увидим как раз цветовое и контурное смещение, свойственное нашему боковому, периферийному зрению, то есть зрению и видящему и невидящему, не косящему даже, а целомудренно опускающему глаза, отворачивающемуся.
И модернистское слово тоже. Нет целомудрия у Соловьёва и ему подобных. У Розанова есть. Именно из‑за его ощущения ирреальности слова, из‑за его юродства, деформирующего словесный мир. Юродство это тоже глас Божий, но не прямо, не через уста обычного святого или пророка, а боком, деформированно и бесплотно, целомудренно. Неслучайно юродивый во Христе столь почитаем на Руси. Известно, что за пять веков христианства, с VI по Х век, общий месяцеслов православной церкви насчитывал не более четырёх юродивых святых, принадлежавших различным странам. А на Руси лишь в продолжении трёх веков (ХIV– ХVI) насчитывается не менее десяти святых юродивых. И главный русский храм Василий Блаженный – в честь знаменитого юродивого, обличавшего Ивана Грозного.
Примечание к №152
Компот из сухофруктов слезинку на весах революции явно перетягивал.
|
Отец как‑то, чтобы проверить мои «умственные способности» (всегда «проверял» и «развивал») (172), предложил мне на выбор потертые 20 копеек или 3 блестящих новеньких пятака. Я выбрал пятаки. Отец не понимал, что не компот важен, особенно для меня. Я уже тогда морализировал, был ригористом. Протестантом. Я ответил как урок, как лучше. Лучше взять не 20 копеек, а 15. Оставить родителям «на хозяйство». Я думал, что и отец так думает. Но он жил совсем в иной системе. Огорчился: «Ну как же так, вот же 5 + 5 + 5 будет 15. А 20 – 15 = 5. Тут на пять копеек больше». И в голосе жалость, что я дурак. А я гордо (нет, не обманешь): «Надо экономить. Нам и так денег не хватает». И наивно добавил: «Сейчас водка подорожала». Отец покраснел.
Та же ошибка в случае с рисунком. Объяснение отца было максимально материалистическим. «Свёл под копирку, чтобы в школе показывать, там его поймают, будет скандал». Но все было совсем не так. Я сам не знал, зачем я свёл этот рисунок. Меня какой‑то чёртик толкнул. Для своего возраста я был очень невинен, и хотя знал сексуальную подоплеку жизни, но «вообще». У меня ничего «такого» и в мыслях не было. Просто бродили смутные чувства, было как‑то скучно. Дома никого не было. Я рассматривал книгу, и вдруг меня этот рисунок взволновал. Я не знал, что делать (а что‑то надо было, я чувствовал), и я срисовал его. Это было так странно приятно. А потом спрятал в карман и напрочь забыл. Какая‑то микроскопическая затравка «личной жизни», что‑то свое, интимное, которое надо ото всех прятать. Потом бы этот кристаллик рос и все было бы хорошо. А его выловили из питательного раствора. И больше‑то ничего там не было. Всё, что было – взяли. Только я подшил в своё дело первый лист, как его вырвали и выбросили в корзину для бумаг. (191) Единственный раз в жизни я взял 20 копеек. И то даже не 20, а так, 17 примерно. Ибо что же я срисовал? Фигуру из антропометрической таблицы в начале 1‑го тома «Человека» Ранке.
|
Примечание к c.13 «Бесконечного тупика»
«у него (человека из подполья) уже и нет … черт, нет твёрдых определений» (М.Бахтин)
Одна из тем набоковской «Лолиты» тоже разрушение «твердых определений». Якобы защита Лужина из «Преступления и наказания» на поверку оказывается продолжением «Записок из подполья». Только у Достоевского девальвация субъективная, а у Набокова объективная. Герой «Записок» разрушает мнения в тексте, а Гумберт Гумберт – за текстом, в голове у читателя.
Кто такой Гумберт? Ему нельзя дать определения. Набоков в принципе отказывается от какой бы то ни было дидактики. Гумберта просто невозможно втиснуть в какие‑либо оценочные рамки. (171) Разумеется, его образ можно трактовать как образ негодяя‑извращенца или несчастного, психически больного человека, но и та, и другая, и третья, пятая, десятая концепция катастрофически сузит наше КОНКРЕТНОЕ понимание этого героя.
У Достоевского такое определение в конце концов возможно, даже неизбежно. Герой лишь ожесточённо, «на смерть» сопротивляется этому, но терпит в конце концов поражение. Для набоковского героя определение всегда оборачивается грубой схемой и, обернувшись вокруг него, ударяет бумерангом по читателю.
Набоков это завершение Достоевского. (198) До него Достоевский был открыт, беззащитен. (Что, конечно, не только недостаток.)
Примечание к c.13 «Бесконечного тупика»
Известно, что Розанов буквально вырос из Достоевского
Бердяев однажды написал о Розанове:
«Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось этому гениальному воображению. А ведь воображение Достоевского было чисто русское, и лишь до глубины русское в нем зарождалось».
Но что же сказал тут Бердяев? Он сказал что‑то очень подозрительное. Как же это Розанов нечто неправдоподобное и одновременно исключительно русское? То есть русское для Бердяева и для эпохи Бердяева превратилось в фантастику. А Розанов обычен. И Достоевский обычен. Это быт. Для русского это быт. Простой, понятный. Как китайская стена для китайца, как Венеция для итальянца. Розанов должен стать обычным. Как отчасти и стал уже Достоевский. Даже еще обычнее. Розанов это самое обычное, это обычай русского мышления, русского философствования, русского осуществления.
Примечание к №134
спал… Вот, пожалуй, и всё.
Правда, Кьеркегор писал: «Юность – сон. Любовь – сновидение». Однако дело в том, что я спал слишком крепко. И не видел снов.
Примечание к №154
Первое чувство бытового сознания, сталкивающегося с предположением о мнимости мира, – неудержимая злоба.
Кто такой, собственно говоря, «мещанин» в ругательном смысле этого слова? Это мещанин просто, попавший волею судеб в положение «интеллигента» (интеллектуала). Как правило, сам он в этом не виноват. Люди эти в конечном счете несчастны и всеми силами хотят вернуться назад, в спокойное несвободное состояние. Издеваться над такими людьми (занятие, кстати, очень русское) так же зло и глупо, как издеваться над детьми.
Отец умер, а картины брата‑художника остались. Мать еще раньше их ненавидела (штук сто и занимали все антресоли), а тут решила выбросить. Я запретил. Тогда она их ядом полила (хлорофосом). «Там тараканы». Яд я тайком убрал потом – она бы всех насмерть отравила – без перчаток брызгала на еду и т. д., а дома грязь на кухне, от этого и тараканы. Но она всё равно вывернулась, у ней где‑то ещё яд был, и она напоследок снова картины ядом полила. Их уже нельзя было ни дарить, ни вешать. Но в этом никто не виноват. Зачем же доводить человека? Жил, жил себе и вдруг ему 100 картин. За что? Вот подсознание и не выдержало. А ты не доводи. Я бы всем русским на шею повесил маленькие медальоны: «Каждому своё», – чтобы всегда перед глазами было. Все русские беды от этого.
Чехов писал в «Ионыче»:
«Пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже неглупый человек, но стоит только заговорить с ним о чём‑нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остаётся только рукой махнуть и отойти».
А ты не говори о «несъедобном», говори о грибках и наливочке (169). И будут милые, хорошие, родные русские люди.
Примечание к №168
говори о грибках и наливочке
Отсюда компенсаторная функция атеизма и позитивизма. Атеизм это отстранение от сверхсознательного. (175) Человек не будит своих демонов и живёт не чёрно‑белой, а серой жизнью. Вольтер никакой не атеист – всё у него со слезами, с истерическим надрывом. Это антитеизм, сатанизм. Ошибка сознания и интуиции в выборе не своей темы.
Атеизм и позитивизм (в его мягких, рассудочно‑рациональных формах – не Конт, а Поппер) – крайне важный элемент ХРИСТИАНСКОЙ цивилизации – её предохранитель и её интеллектуальная милостыня, наконец, просто льгота после 2000‑летнего христианства, После стольких поколений христианских предков человек естественно религиозен, естественный христианин. Вне непосредственного контакта с Богом и даже церковью он всё равно около церковных стен, всё равно его жизнь ласково изгибается по направлению к невидимому магниту церковной ограды. Не случайно атеизм и позитивизм присущи в развитой форме только христианству.
Примечание к №152
Доброта отца сочеталась с какой‑то органической неспособностью проникнуть в чужой мир, понять его.
Когда мне было три годика, он рассказывал «в лицах» «Семеро козлят». Волк у него рычал, а коза тонюсенько блеяла: «Отопритеся, отворитеся, ваша мама пришла, молочка принесла». И я плакал. Ещё когда волк рычал, губа заворачивалась у меня за ухо, а потом, точно в начале блеяния, я начинал плакать. Отец, довольный своим актёрским талантом, говорил: «Что, жалко козлятушек?» А потом всем меня показывал, и я автоматически, на известном, заранее предсказанном месте, плакал. Меня даже сняли «в процессе» и получилось 6 карточек, запечатлевших все стадии, от расширения зрачков до их полного исчезновения в слезоточивом жмурении и растирании кулаками.
А плакал я совсем не из‑за козликов, а мне папу жалко было. Когда он говорил жалобно, то казалось, что плачет. Я за него перепугивался и плакал тоже.
Примечание к №165
Гумберта просто невозможно втиснуть в какие‑либо оценочные рамки.
Толчком к написанию «Лолиты» послужила газетная статья, в которой говорилось, что некая обезьяна нарисовала картину. Картина изображала решётку её клетки. Если вспомнить известную фразу Платона о том, что тело это клетка души, то метафизический замысел романа вполне понятен. В центре повествования трагедия человека, наделённого сознанием и высоким творческим потенциалом, но не способного вырваться из темницы реальности, то ли из‑за слабости духа, то ли из‑за особой крепости телесной оболочки.
Но трактовка, подсовываемая Набоковым (может быть, даже самому себе), опять‑таки слишком узка и статична, ибо предусматривает взгляд на судьбу Гумберта из потустороннего мира платоновских идей. А это невозможно ни для читателя, покорно следующего воле автора, ни для самого автора, для кото‑рого образ Гумберта является, в свою очередь, лишь клеткой собственного сознания. Чтобы понять человека, нужно перестать быть человеком. Что невозможно.
Правда, возможна иллюзия этого, что как раз и характерно для искусства вообще, и в особенности для литературы.
Примечание к №164
Отец … мои «умственные способности» всегда «проверял» и «развивал»
В интеллектуальном плане отец меня, конечно, превосходил и давил.
– А знаешь, Пётр I как железную дорогу между Москвой и Петербургом строил? Взял карту и по линейке прямую – р‑раз! «На вершок в сторону – повешу.» И вот видишь, сейчас около Бологова на карте изгиб. У царя палец выступал за край линейки, и он его случайно карандашом обвёл, когда чертил.
Что не Пётр I, я сразу поправил. Отец удовлетворённо кивнул: «Да, „ошибся“, Николай». Но я чувствовал, что собака не здесь зарыта. И не силах разгадать (а притча была рассказана в связи с каким‑то уже забывшимся сейчас происшествием), по‑азиатски злился:
– Ну и что? Чепуха какая‑то. Кому это надо. Палец какой‑то.
А отец, невинно улыбаясь:
– Ну, как же. Зная масштаб карты, можно вычислить масштаб Николая I.
Я не понял и кричал:
– Ерунда, рост что ли не известен? И зачем рост Николая нужен. Нужны факты исторические, а не курьёзы.
И чувствовал, что что‑то не так.
В таком возрасте (подростковом) человек не способен к символическому и ассоциативному мышлению, и отец постоянно намекал на какую‑то мою неспособность. А в чем она, я понять не мог. С тех пор – чувство собственной ограниченности и непрекращающегося контакта с какой‑то злорадной силой, водящей меня за нос.
Примечание к №163
Русская икона плоска, прозрачна и схематична.
Исаак Эммануилович Бабель писал о русской иконописи:
«Угодники – бесноватые нагие мужики с истлевшими бёдрами – корчились на ободранных стенах, и рядом с ними была написана российская богородица: худая баба, с раздвинутыми коленями и волочащимися грудями, похожими на две лишние зелёные руки. Древние иконы окружили беспечное моё сердце холодом мертвенных своих страстей, и я едва спасся от них, от гробовых этих угодников».
Кто знает, может быть, и русские чего‑то не понимают в Шагале. (218)Даже наверняка.
Примечание к №119
весь XIX век … сон с неизбежным кровавым пробуждением
После кровавой развязки, поскольку Россия сохранилась, она стоит перед той же дилеммой: снова развитие духовной культуры и срыв или развитие культуры чисто прикладной, наподобие современной Японии с её технической цивилизацией и крайне слабым развитием духовной жизни.
Интересно, что непосредственно после 17‑го года развитие шло одновременно по двум путям. Сверхматериальное развитие России сопровождалось чисто идеальным развитием России №2 – эмиграции. Это разъезжание продолжается и указывает на некоторые черты будущего русского народа и русской культуры. Несомненно, в ближайшее время (до конца ХХ века) за рубежом будет создана новая русская эмиграция, концентрирущая в себе культуру дореволюционной России и эмиграции 20‑30‑х годов. Возникнет альтернативная Россия. Новая эмиграция может развиваться по двум направлениям. Либо окончательный разрыв с метрополией и достижение особой формы негосударственного существования, использующего опыт еврейской диаспоры и возможности современного индустриального общества. Либо второй путь – ориентация на Россию и выполнение функции «носителей», замкнутой и статичной среды для последующего впрыскивания русского логоса в чисто материальную Россию (то есть в грубом приближении «путь Тайваня»).
Соответственно развитие русской метрополии в ХХI веке может идти в двух направлениях. Либо чисто «японский» путь, путь индустриального роста и повышения материального благосостояния, включая сопутствующую духовную культуру (носящую вспомогательный, обслуживающий характер). Либо второй вариант – создание утончённой кастовой культуры, принципиально не имеющей творческого характера. Культуры, способной создавать некие вторичные произведения, вроде «ковров» цитат, характерных для эпохи эллинизма. Тогда считалось особо утончённым брать строфы, например, из «Илиады», и создавать из них другие произведения. Цитирование достигло колоссальных размеров, и речь образованного человека состояла, собственно говоря, из изощрённого монтажа отдельных цитат. По сути, последнее – это развитие мифа Пушкина и развитие чеховского миропонимания, его бессмысленной стилизации (177).
В любом случае важно приложить все усилия, чтобы снова не включилась «гоголевская программа». (186) Новая свобода творчества, не сдерживаемая определённой целью, приведёт к новым катастрофам.
Примечание к №169
Атеизм это отстранение от сверхсознательного.
Конечно, в этом таится и трещина антитеизма.
Наиболее краткое определение атеизма: атеизм – это религия, отрицающая, что она религия (183). Это и есть рафинированная религия дьявола. Бог говорит: «Я есть». Сатана говорит: «Меня нет».
Примечание к №137
Сложная форма поэмы заимствована у Байрона.
Эта форма необычайно подходила Пушкину. Байроновское сатирическое отстранение помогало Пушкину овладеть чужой темой, адаптироваться к ней, органично включить в своё «я» чужеродное начало. ОТСЮДА уже несерьёзность русской литературы, её «недобротность». И ведь всё наследие Пушкина, все сюжеты его заимствованы. Таким образом, персонажность, опереточность уже была заложена в русской литературе.
Ошибка Гоголя и в том, что он воспринял всё слишком серьёзно, превратил русскую литературу в нечто исключительно серьёзное. Был упущен «игровой момент». Гоголь не столько научил, сколько разучил русских смеяться. Необычайно сузил спектр смешного. «И так бывает» превратилось в «бывает только так». Пушкинское «русский может обернуться и Байроном» превратилось в «русский – это Байрон». Но почему же, откуда? Каковы причины? Одинокий страдалец‑то отчего? Не из‑за того же, что в Англии XIХ века развитие личностного начала дошло до степени анархического индивидуализма. И тут пошли в ход «поколения», «судьбы России». Лермонтов воспринял Пушкина через призму только‑только зарождающейся «гоголевской школы»:
Нет, я не Байрон, я другой,
Ещё неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Какой же Пушкин был «гонимый миром странник»? – Это форма. У Лермонтова – содержание. Почему «гонение», из‑за чего? Уже даётся «базис»:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно…
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
Действительно, англичанин того времени, наследник богатейшей западноевропейской культуры и истории, истории, в которой «Октябрьская революция» была, почитай, лет 200 назад (Кромвель), такой наследник мог считать себя богатым ошибками и поздним умом старших поколений. Но русские‑то чем богаты тогда были? Чужими ошибками и чужим умом? Но этим, как известно, не разбогатеешь. История полна примерами, в том числе и история отечественная. В том числе и история XIХ века. Но СТИЛЬ НАДО ОПРАВДАТЬ. Поэтому уже «люблю отчизну я, но странною любовью» «под говор пьяных мужичков». Вот и весь мир плох. Произошло заигрывание. Счётчик уже включён, и рано или поздно конец лермонтовской «Думы» сбудется:
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Это очень важный момент. Принципиальный. Что же было упущено в Пушкине? – Несерьёзность, игра. (182)
Отсюда монументальная пошлость последующего развития пушкинской темы в русской культуре. (349)
Примечание к №174
развитие чеховского миропонимания, его бессмысленной стилизации
В рассказе Чехова «Гусев» умирает на пароходе солдат. Смерть его бессмысленна, нелепа. Жил, жил человек. Потом умер. Его в тряпку завернули и в воду выбросили. И всё же Чехов зачем‑то продолжает говорить. Взгляд испуганно шарит по реальности, пытается найти смысл, слово произошедшему. И находит его в самой инерции взгляда, филологической инерции повествования, начинающей эстетизировать увиденное. Эстетизировать совершенно бессмысленно, невольно. Это безумная, животная стилизация:
«Вахтенный приподнимает конец доски, Гусев сползает с неё, летит вниз головой, потом перевёртывается в воздухе и – бултых! Пена покрывает его, и мгновение кажется он окутанным в кружева, но прошло это мгновение – и он исчезает в волнах».
В волнах русского языка. Теперь его образ будет обрастать бахромой ассоциаций, растворяться, распадаться в безумном эстетизме:
«Он быстро идёт ко дну. Дойдёт ли? До дна, говорят, четыре версты. Пройдя сажен восемь‑десять, он начинает идти тише и тише, мерно покачивается, точно раздумывает, и, увлекаемый течением, уже несётся в сторону быстрее, чем вниз. (178)
Но вот встречает он на пути стаю рыбок…»
(Далее абзац обыгрывания «рыбок».)
«После этого показывается другое тёмное тело. Это акула. Она важно и нехотя, точно не замечая Гусева, подплывает под него, и он опускается к ней на спину, затем она поворачивается вверх брюхом, нежится в тёплой, прозрачной воде и лениво открывает пасть с двумя рядами зубов. Лоцмана в восторге; они остановились и смотрят, что будет дальше. Поигравши телом, акула нехотя подставляет под него пасть, осторожно касается зубами, и парусина разрывается во всю длину тела, от головы до ног; один колосник выпадает и, испугавши лоцманов, ударивши акулу по боку, быстро идёт ко дну». Всё, Гусева нет. Его образ распался на разрывающуюся парусину, тонущий колосник, ленивую акулу и испуганных лоцманов. Канул в языке без следа.
«А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы…»
Это безумная заглушечность русского языка, от которой, в сущности, и погиб Чехов. (179)
Примечание к №177
«Пройдя сажен восемь‑десять, он начинает идти тише и тише, мерно покачивается, точно раздумывает, и, увлекаемый течением, уже несётся в сторону быстрее, чем вниз». (А.Чехов)
Эта сцена развита Набоковым в «Лолите», в сцене филологического убийства и убийства филологией, в сцене пародийной и отвратительной, типично русской «литературной дуэли» (203) между Гумбертом и Куильти. Гумберт настиг похитителя Лолиты, но никак не может его убить из‑за зарослей языка, в которых его «я» путается и растворяется (206). Мысли начинают разбегаться, а выстреленная пуля мгновенно обрастает плесенью ассоциаций и бессильно падает на пол.
Лишь иностранцу может показаться, что декадентская ирреальность убийства является следствием ненормальности жертвы, напичканной наркотиками, и ненормальности убийцы – пьяного маньяка. На самом деле с русской точки зрения всё обстоит вполне естественно, так как Гумберт начинает убийство с зачитывания собственных стихов и приговора (письма), то есть вступает со своей жертвой в ДИАЛОГ. Он говорит:
«Куильти, попробуйте сосредоточиться. Через минуту вы умрёте. Загробная жизнь может оказаться, как знать, вечным состоянием мучительнейшего безумия. Вы выкурили вашу последнюю папиросу вчера. Сосредоточьтесь. Постарайтесь понять, что с вами происходит».
(Кстати, тема «постарайтесь понять» присутствует также в «Приглашении на казнь», где палач Пьер расписывает перед своей жертвой прелести земного существования, дабы она смогла убедиться в огромности предстоящей ей потери и, следовательно, в важности и значительности стоящего перед ней лица.)
Но Гумберт нарывается на европейца. А для европейца диалог с собственным убийцей абсурден. Так что «начинает» Гумберт, а Куильти лишь подхватывает. В ответ на реплику Гумберта он начинает жевать папиросы, а потом выступает с пьяными бессмысленно‑хитрыми предложениями. Трезвый мир начинает переворачиваться, трезвый миф оказывается неверным:
«Я сделал новое ужасное усилие, и с нелепо слабым и каким‑то детским звуком, пистолет выстрелил. Пуля вошла в толстый розоватый ковёр: я обомлел, вообразив почему‑то, что она только скатилась туда и может выскочить обратно… Пора, пора было уничтожать его, но я хотел, чтобы он предварительно понял, почему подвергается уничтожению».
Русская идея. Но безоружный Куильти не так глуп и делает страшное для русского предложение:
«Нам бы следовало быть осторожнее. Дайте‑ка мне эту вещь (пистолет. – О.)».
Сильнейшее искушение. Эта дикая для европейца просьба для русского вполне естественна, так как убиваемый – это собеседник. Хотя Гумберт и отпихнул Куильти, но…
«Я заразился его состоянием. Оружие в моей руке казалось вялым и неуклюжим».
Куильти перехватывает инициативу и бросается на убийцу. Револьвер летит под комод. Европеец предлагает ещё более хитрую и коварную ловушку:
«Дорогой сэр, перестаньте жонглировать жизнью и смертью. Я драматург … Дайте мне взяться за это. В другой комнате есть, кажется, кочерга, позвольте мне её принести, и с её помощью мы добудем ваше имущество».
Усилием воли Гумберт отбрасывает заманчивое предложение, и поединок продолжается. Потом убийца зачитывает жертве стихи и приговор, а жертва их филологически комментирует в тоне «ну‑ну, неплохо». Вообще там много разных выходов ещё, но постепенно Гумберт овладевает положением, европеизируется (отметая наивное предложение жертвы «сходить принести очки»), а определённый художественно оформленным приговором Куильти сморщивается и под конец прибегает к позорной русской заглушке. В него стреляют, и он, тяжело раненный, бросается к роялю:
«Он взял несколько уродливо‑сильных, в сущности истерических, громовых аккордов (я думаю, что‑то вроде „Аппассионаты“. – О.): его брыла вздрагивали, его растопыренные руки напряжённо ухали … Следующая моя пуля угодила ему в бок, и он стал подыматься с табурета всё выше и выше…»
Куильти побежал в спальню и, изрешечённый пулями, полез в постель. Тема: «Уже поздно, ничего не знаю, я хочу спать». А Гумберт в него стрелял сквозь одеяла, «определял».
И всё‑таки окровавленный Куильти под конец выполз в коридор «на героине»: де, никаких туберкулёзов не знаю.
Примечание к №177
Это безумная заглушечность русского языка, от которой, в сущности, и погиб Чехов.
Гусев умирает от чахотки.
«Начинает его томить какое‑то желание. Пьёт он воду – не то; тянется к круглому окошечку и вдыхает горячий влажный воздух – не то; старается думать о родной стороне, о морозе – не то… Наконец, ему кажется, что если он ещё хоть одну минуту пробудет в лазарете, то непременно задохнётся.
– Тяжко, братцы… – говорит он. – Я пойду наверх. Сведите меня, ради Христа, наверх!»
Как точно передал здесь 30‑летний Чехов своё будущее состояние. В письмах последних лет у него сквозит постоянное ощущение, что его здоровье зависит от погоды, причём фатальным образом. Погода всё время плохая, и он мечется по России и Европе, но она его настигает. И всё время мечта: вот перееду, а там хорошо, и выздоровлю. На одном месте не мог усидеть больше трёх дней. И чем дальше шло обострение болезни, тем больше сужалось пространство. Места начинало не хватать. Он не находил себе места. Всё это сопровождалось эйфорией, безумными надеждами. Если сопоставить все высказывания Чехова о своей болезни, то общий тон такой: «Ничего, ничего, уже лучше. Правда, сегодня опять кровь горлом шла, но это ничего, так, пройдёт. А вообще хорошо, уже практически выздоровел».
Конечно, в подобном настроении Чехова нет ничего особенного. Это типичные симптомы чахотки. Врач Чехова Россолимо писал по этому поводу:
«Туберкулёзные больные крайне оптимистически относятся к своей болезни, то игнорируя симптомы её, то стараясь объяснить явление чем‑либо иным, но не туберкулёзом, и нередко накануне смерти считают себя совершенно здоровыми».
Но далее Россолимо выражал своё удивление по поводу типичности и выраженности этих симптомов у Чехова –
«образованного врача, крайне чуткого человека, обладавшего способностью глубокого анализа и самоанализа».