ПРИМЕЧАНИЯ К «БЕСКОНЕЧНОМУ ТУПИКУ» 27 глава




«Изложение его труда (исключая некоторые слишком специальные частности) отличается ясностью, общедоступностью и, несмотря на научную высоту предмета, необыкновенной живостью. В этом отношении автор … далеко не походит на большинство немецких учёных, которые … пишут свои сочинения таким тёмным и сухим языком, от которого у обыкновенных смертных трещит голова».

У читателей современной немецко‑национально‑либеральной профессорской литературы трещит не голова, а кое‑что совершенно другое».

Эпиграф к полному собранию сочинений Маркса и Энгельса: «Ну а хули?» Только подразумевая этот хулиганский тон (небритая губастая харя со спичкой в углу рта), можно адекватно прочесть их произведения. Ставьте мысленно эту присказку после каждого абзаца, и многое прояснится.

И пускай. «Левое» естественно. Без «левого» нельзя. Где же вы видели общество без уголовников? У всякого народа есть левый народец. Таков закон природы. И где вы видели учёных без шарлатанов, писателей без порнографов и графоманов? Точно так же левые есть и в философии. Что ж. Иногда можно и так посмотреть на мир: «Ну а хули ты, мудак, выёбываешься? По ебальнику тебе, что ли, настучать?» Это даже, в известном смысле и до известных пределов, смешно. И Пушкин хохотал над Барковым. В любой стране, в любой философской культуре есть свои левые.

Но вот когда произведения второстепенного интеллектуального хулигана становятся краеугольным камнем культуры целого народа, и великого народа, народа со своей тысячелетней историей… А что значит «краеугольный камень»? Это универсум – то есть Маркс ещё «не понят», до него ещё расти и расти. С замиранием сердца говорят, что хорошо бы к XXI веку издать на русском его полное собрание сочинений, включить туда все апокрифы. Чего там! Ленин, который относится к Марксу так же, как к самому Ленину – Сталин, Ленин еще «не понят», ещё многое в нём недоступно и умонеохватно.

И собственно, злую шутку с русскими тут сыграла не столько их глупость (всему же есть пределы), а скорее неприятие Запада, ощущение своей непохожести. Было усвоено из западной культуры самое незападное, самое отрицающее Запад. Суть Маркса в редукции, во вредительстве. Пролетариат лишён собственности? Хорошо, ни у кого не будет. Разрушается семья? Хорошо, и не надо! Дети работают на фабриках? Отлично! Будут все дети от 9 до 12 лет работать в мастерских 2 часа в сутки каждый день; от 13 до 15 – 4 часа, а от 16 до 17 – 6 часов. И денег платить не надо. И т. д.

Это остроумно. Как памфлет. Вроде «Скромного предложения относительно детей ирландских бедняков» Свифта, в котором он призывал есть детей. Конечно, Свифт писал это несерьёзно, а Маркс – серьёзно. Но важно, как это воспринимало общество. Достаточно всерьёз, буквально, Маркса (как мыслителя) восприняли только у нас.

 

 

Примечание к №173

и русские чего‑то не понимают в Шагале. Даже наверняка

Историк Костомаров, украинец по национальности, ругал «московский период» русского государства. Достоевский на это возразил, что он «любит роль Москвы в русской истории», и заметил:

«Чтоб быть русским историком, нужно быть прежде всего русским».

Это, конечно, не означает, что украинцы, поляки, евреи или французы «не имеют права» заниматься русской историей. Достоевский говорил о том, что они не могут быть русскими‑историками. Француз может быть историком России даже не в смысле «француза, специализирующегося по русской истории», а и в смысле «француза, живущего в России и занимающегося историей России» (или хоть Франции). Но русским он не станет никогда. Он не имеет права написать: «Мы отразили в 1812 году нашествие Наполеона». Соответственно, наиболее плодотворными его занятия русской историей будут в области чистой фактографии или при соотнесении русской истории с историей своего народа. ОЦЕНКИ из уст такого человека для русского не существуют. ОЦЕНИВАТЬ свою историю русский может только сам. Разумеется, это верно и для любого другого народа. Но особенно болезненно эта проблема переживается именно на русской почве. Ни один другой народ не был так заворожён чужими оценками своего существования.

Еврей Венгеров писал в Брокгаузе о только что умершем Страхове, что в 90‑е годы вокруг него образовался «ряд молодых поклонников» (в их числе, кстати, Розанов), которые

«старались создать Страхову репутацию одного из крупнейших русских мыслителей вообще и выдающегося критика в частности».

Русские «старались создать репутацию», а еврей – не дал. В нормальном государстве подобного рода оценки могли бы быть лишь личной проблемой их автора. Венгеров вполне имел право на собственное мнение о русском духовном процессе, о приоритете в нем той или иной личности. Но лишь в рамках статьи «Венгеров».

Кстати, последняя написана исключительно корректно. Ни одной оценки – одни факты.

 

 

Примечание к №216

В паутине пуант вы найдёте свой изгиб темы.

Творчество Розанова это попытка абсолютного порождения. Попытка создать всё. То есть это творчество как таковое и, следовательно, – совершенно бессодержательное. Ведь максимальный объём порождения означает минимум содержания. Но зато Розанов охватывает всё. Охватывает вас целиком, и человек, попадая в творческий объём розановщины, как бы обретает его дар, немножко тоже становится Розановым.

 

 

Примечание к №214

Такая философия создаётся «на экспорт», для деморализации и уничтожения противника.

О сущности немецкого социализма наивно и поэтому прозорливо сказал Герцен:

«Все немецкие революционеры – большие космополиты, они преодолели национальную точку зрения и все исполнены самого раздражительного, самого упорного патриотизма. Они готовы принять всемирную республику, стереть границы между государствами, но чтоб Триест и Данциг принадлежали Германии. Венские студенты не побрезгали отправиться под начальство Радецкого в Ломбардию, они даже, под предводительством какого‑то профессора, взяли пушку, которую подарили Инсбруку».

И далее:

«При этом заносчивом и воинственном патриотизме Германия, со времени первой революции и поднесь, смотрит с ужасом направо, с ужасом налево. Тут Франция с распущенными знамёнами переходит Рейн – там Россия переходит Неман, и народ в двадцать пять миллионов голов чувствует себя круглой сиротой, бранится от страха, ненавидит от страха и теоретически, по источникам, доказывает, чтоб утешиться, что бытие Франции есть уже небытие, а бытие России не есть еще бытие».

Но тут логично в теории пойти дальше. А немцы народ логичный. (223)

 

 

Примечание к №203

Голядкин вызывает своего двойника (то есть литературный персонаж в известном смысле) на дуэль

В смысле «литературизации» дуэли ещё дальше зашел Чехов. В «Трёх сёстрах» подражающий ЛЕРМОНТОВУ Солёный в дуэли счастлив. Правда, дуэль бессмысленна, идиотична. И сам Солёный – пародия на Печорина.

 

 

Примечание к №216

Вы как бы становитесь Розановым

Отсюда подавляющая истинность его книг. Он самый ИСТИННЫЙ русский мыслитель. Розанов сказал: «ИСТИННОЕ отношение каждого только к САМОМУ СЕБЕ… Лишь там, где субъект и объект – ОДНО, исчезает неправда».

 

 

Примечание к №220

немцы народ логичный

Фриц Энгельс в работе «Революция и контрреволюция в Германии» сказал прямо. Славянские народы Европы – жалкие, вымирающие нации, обречённые на уничтожение. По своей сути процесс этот глубоко прогрессивен. Примитивные славяне, ничего не давшие мировой культуре (написано в 1852 году), будут поглощены передовой и цивилизованной германской расой. Всякие же попытки возродить славянство, исходящие из азиатской России, являются «ненаучными» и «антиисторическими». Это реакционная попытка повернуть историю вспять. Поэтому первейшим делом революционного движения в Германии и Австро‑Венгрии, да и всей Европы, является вооружённое подавление любых попыток как внутреннего сепаратизма славян, так и источника этого сепаратизма – дикой царской империи. В конечном счёте, пишет Энгельс, немцам и германизированным евреям должны принадлежать не только славянские области Европы, но и Константинополь.

Маркс в 1870 году в «Гражданской войне во Франции» квалифицирует франко‑прусский конфликт как «освобождение Франции» геройскими немецкими войсками промышленных рабочих, которые для выполнения своего бескорыстного интернационального долга «оставили дома свои полуголодные семьи». Приветствуя разгром Франции, Маркс, однако, выступил против аннексии Эльзаса и Лотарингии, но не потому, что это противоречило «интернационализму», а потому, что это помешало бы «интересам западноевропейской цивилизации против восточного варварства», то есть сделало бы невозможным военный союз Германии и Франции против ненавистной России.

Достаточно. Уже отсюда ясно, что «социал‑демократическое» движение в СЛАВЯНСКИХ народах есть явление не культурное и даже не политическое, а полицейское (227).

 

 

Примечание к №46

(признание собственной гениальности) есть для меня выражение максимальной степени собственной ничтожности

Полупарализованному отцу дали I группу инвалидности. А мать (20 лет совместной жизни не прошли даром) сказала, чтобы его не пугать, что ему II группу дают, но она будет добиваться первой. Отец поверил. Потом всё просил позвонить, чтобы помогли с оформлением документов. Мать: «Да ты не волнуйся, всё будет в порядке. Что они, не люди, что ли?» А отец скривился и, волнуясь, очень членораздельно (речь он, вообще, почти потерял), с издевательскими модуляциями сказал: «А‑а, пшёл, иди, иди». И, лёжа в тренировочном костюме на диване, выразительно дрыгнул ногой. Получилось более чем красноречиво. И, покраснев, закричал: «Ни‑а‑му не уужжоо! Не‑нуужо!!!» Это я очень хорошо запомнил. Да и раньше, с самых начатков самосознания, относился к реальности до циничности трезво. Поэтому идея собственной гениальности не только никогда не приходила мне в голову ни в 15 лет, ни в 20, но и вообще идея самой возможности какой‑либо субъективной (то есть не манифестирующей, «без документов») оценки априори ощущалась как нечто постыдное, глупое и нелепое. Возможность таких оценок у других сразу вызывала у меня механическую равнодушную улыбку. Человек, как‑то оценивший себя, моментально вываливался из ценностного мира – «дурачок». Тема же «гениальности» вообще не имела для меня никакого смысла, так как и не могла не быть субъективной оценкой.

Я никогда не считал себя гением. Но я всегда ВЁЛ себя, как гений. И лишь потом ужаснулся, нащупав подсознательное определение своего поведения. Я веду себя так, как если бы я был… Что двигало мной всю жизнь? – Уверенность в собственной избранности. Уверенность такая абсолютная, такая внедрённая в самый центр моего существа, что я её даже не сознавал. И не испытывал какой‑либо нужды в доказательстве себе этой первичной интуиции. Всегда я ощущал себя выше прочих смертных на два порядка. Так полно и органично, что никогда не испытывал пренебрежения к окружающим. Марсель Пруст сказал, что самые демократичные люди в мире это короли. Они настолько выше своих подданных, что им всё равно, герцог перед ними или простой крестьянин. Для него, короля, и тот и другой равно его подданные. Более того, он может как угодно нарушать этикет и, скажем, начать рубить дрова вместе с дровосеком. Всё равно это ничего не убавит и не прибавит к его авторитету, ибо этот авторитет абсолютен, бесконечен. Отсюда всегда спокойное, ровное и мягкое обращение. И вот я, крыса номер миллион такой– то, мнил и мню себя королём. Я когда понял это, то даже не знал, что мне делать, смеяться или плакать. Такой нарциссизм при полном ощущении собственной ничтожности и прямо‑таки ленинской никчёмности. Что получилось? Парадокс: я всегда себя очень высоко ценил, но очень низко оценивал. Я думал: моя жизнь обладает для меня высшей ценностью, но в глазах окружающих я не имею никакой цены.

Откуда это во мне? Однажды родственника забрали в армию, а мать говорит: «Так ему и надо. Куда его ещё». – «Ну как же, жалко. Так бы он сейчас в институте учился. Вот если бы меня забрали?» А мать: «Ты не для этого рождён». И так спокойно это сказала, просто. Я ушам своим не поверил. Для ЧЕГО ЖЕ я рождён? У ней мысли какие‑то. Да не мысли – никогда не высказывались и не было – а просто глубочайшее, совершенно слепое и иррациональное убеждение. Я её сын. А на моём фоне где‑то там, вдалеке, движутся по своим орбитам планеты, рождаются и гаснут звёзды, взрываются галактики. Их за мной даже и не видно. А может быть, и нет вовсе. А я – вот он, пожалуйста. Я всё про отца, про отца писал, а про мать‑то и забыл. Мама с детства мне две присказки повторяла. Первая, что если умному говорить, что он дурак (Уй дурак, уй‑уй идиот, что делаешь, что, ну‑у дура‑ак, я много дураков видел, но такого…), то он и вправду дураком станет. А если глупому говорить, что он умный, он, глядишь, и вправду поумнеет. И тут всегда в пример ставила евреев. А вторая присказка тоже толстовская: Сын рассердился на мать, ударил её, испугался и побежал. А мать ему кричит вдогонку: «Смотри, сынок, не оступись!» Это она часто повторяла, и я хорошо запомнил. А сказки мне всё отец рассказывал. Мать не умела, если только по книжке.

Отец у меня на «‑ский», а мать «‑ова». Со стороны отца все родственники, и сам он, это золотые рыбки мохнатые: то с выпученными глазами, то с плавниками гигантскими, то с хвостом каким‑то необыкновенным, разноцветным. Все яркие, а плавают плохо, чуть ли не кверху брюхом – художество перевешивает (и мелкое художество). А мать – это настоящая золотая рыбка – серенькая, неприметная. Но та самая, от которой все эти «вуалехвосты» и «телескопы» вывелись и без крови которой они в два‑три поколения соскользнут в бессмысленное уродство и вообще выродятся. Разум, «художество» и страшное искажение – от отца. От матери – удивительный, безрассудный запас силы и способности к смирению. Отец – недоверие, злоба, неверие в себя. Мать – алогичная доверчивость. Я не знаю, как точнее сказать. Наверно, так:

Лжив ли русский народ? Совсем нет. Понятие «лжи» предусматривает наличие «правды». Лгун знает правду. Русские же как‑то не совсем различают эти понятия. Получается нерасчленённая «правдаложь» (230), когда всё принимается на веру и сказанное отождествляется с существующим (и наоборот). Но при всём этом у русских существует глубокое и абсолютное недоверие к слову как таковому. Они говорят, и верят во что‑то, и живут этим «что‑то», но могут в любой момент подняться и уйти куда глаза глядят. Истина и ложь заменяются категориями «много» и «мало». Мало говорят – истина. Много говорят – ложь. (Начинают заговариваться, теряться в слове.) Отсюда русский талант высокого молчания – безмолвствования. Христос Достоевского ничего не говорит Великому Инквизитору. И это Русский Христос. Поэтому никакой лжи в русских нет. Ложь в слове это не совсем ложь, так как правда находится не в слове же, а под словом, в молчании.

В моём родительском мифе трагедия художественной природы отца – в страстном желании слова, выговаривания. Мир отца это русский мир в его болезненном развитии, в усложнённом распускании. Молчаливый мир матери неразвёрнут, но очень ненапряжён, естествен. Во мне произошло какое‑то перекрещивание. Мир отца стал материей, а материнское начало – формой. Слово – нечто необязательное, и поэтому тут можно не волноваться. Можно, например, взять тему гениальности и начать её проводить с разными коленцами. Это вторичное и спокойное облагораживание отца.

Вот и эта книга. В сущности, всё должно было бы кончиться на первой странице. Ведь только человек, уверенный в собственной гениальности, может взяться за создание метамифологии (то есть мифологии, в которой потенциально возможно существование самосознания) породившей его цивилизации. Я, Одиноков, должен выступить в виде квинтэссенции национальной идеи, выразить её с максимальной интенсивностью и ясностью. Путь этот есть прежде всего путь собственного унижения, покаяния. Как же его совместить с максимально высокой самооценкой? Поэтому гениальность представлена в виде униженности. Вобрать эту априорную установку внутрь постепенно распадающегося повествования, сделать её анализ одной из форм этого распада. Конечно, это вызовет общую раскачку текста и всё равно окончится неудачей. Но Ницше сказал, что каждая книга это завоевание, драматическая поза и, наконец, катастрофа (912) и внезапное ИСКУПЛЕНИЕ. Справедливо оставляя искупление за рамками писательского замысла, Ницше, по его словам, построил «Волю к власти» с расчётом на конечную катастрофу.

В чём же искупление «Тупика»? Может быть, в возможности соотнесения книги с моей вот‑жизнью. И сама жизнь, её сегменты, будут соотнесены. А это и есть конечная цель любого существования.

 

 

Примечание к №207

Я притворяюсь немцем

Как‑то я поехал с отцом на дачу. Мы сошли с перрона подмосковной станции и вдруг наткнулись на столик с книжной лотереей. Отец говорит: «Ну, давай, тяни». А сам отвёл продавца в сторону и о чём‑то стал с ним шептаться. Я вытащил билет, а отец сразу взял и развернул: "Ого, выиграл! Лёгкая рука! Ну, давай книги выбирай, какие хочешь. Вот, кстати, смотри‑ка, немецкий словарь лежит. Какое совпадение. Ты же во второй класс идёшь, как раз немецкий начнётся (я учился в спецшколе (245). – О.). Здорово! Удачно, хорошо поспели, словаря‑то один экземпляр всего остался. Весь раскупили. Вещь редкая, полезная". Я сиял, счастливый. Но хотелось посмотреть на счастливый документ, подержать в руках. Отец не давал, дразнил. Но наконец дал и я с трудом, с запинкой прочитал витиеватые буквы: «Без выигрыша». Почему? Ошибка? Отец: «Соображать надо – на внешней стороне написано, специально, чтобы не догадались». Скомкал билетик, выбросил по ветру. Я поверил.

Про билет я догадался в 16 лет. Про словарь – в 26. А сейчас думаю, не выдумал ли отец и продавца?

Может быть, и отца кто‑нибудь выдумал, а? (601)

 

 

Примечание к №210

Способ существования русского не может быть русским, национальным.

Точнее, не может быть чисто русского ИНДИВИДУАЛЬНОГО существования. Удивительно точно написано Розановым:

"Россия без «иностранца» задыхается. – Слишком заволокло всё Русью. Дайте прорезь в небе. – В самом деле, «тоска по иностранному» не есть ли продукт чрезмерного давления огромности земли своей, и даже цивилизации, «всего» – на маленькую душу каждого.

– Тону, дай немца.

Очень естественно. «Иностранец» есть протест наш, есть вздох наш, есть «своё лицо» в каждом, которое хочется сохранить в неизмеримой Руси.

– Ради Бога – Бокля!! Поскорее!!! Это как «дайте нашатырю понюхать в обмороке».

Удивительно точно. Подмечено даже не только восхищение, но одновременно и несколько презрительное отношение к «немцу», его комично‑вспомогательное значение для русского сознания. Как зачитывались тем или иным иностранцем, как подражали ему. Но в сущности очередное увлечение было лишь санкцией. Не рыба‑прилипала на акульей спине, а сама акула, помечающая свою огромную серую тушу пёстрыми метками прилипал, – чтобы не потеряться в самой себе, знать, где что кончается. В этом разгадка парадокса – необыкновенной зависимости и одновременно столь же необыкновенной оригинальности отечественной культуры.

 

 

Примечание к №223

«социал‑демократическое» движение в славянских народах есть явление … полицейское

Маркс и Энгельс с обидой писали, что другие народы Европы смеются над метафизическими мечтаниями немцев. Эта обида была вполне искренна, и вообще социал‑демократия наиболее искренна и органична (насколько это вообще возможно для секулярной идеологии) как раз в Германии. Мощное развитие философского древа на немецкой почве естественно вызвало и наиболее полное развитие его материалистической ветви. Но с точки зрения германского материализма философия Германии была не нужна. Нужно переходить «от оружия критики к критике оружием». «Задача не в объяснении мира, а в изменении его». Следует не объяснять униженное положение Германии в семье европейских народов, а изменять это положение. И Маркс едко высмеивал отечественных идеалистов. Но «идеалисты», смеясь, использовали Маркса для понятных ему целей недоступным ему способом. Германский дух создал материю‑материалистов, чьим лбом разбил ворота вражеского государства. (229)

 

 

Примечание к №152

Это был какой‑то истерический бунт против реальности. Тоже эгоистическое «я хочу!» Потом это прошло.

Потом отец умер. Умирал он долго, но интересно. В общей сложности процесс длился около двух лет. Осуществление Замысла происходило поэтапно.

I этап: Подготовка.

Отец заболел, когда я пошёл в 9‑й класс. «Так… ничего особенного, но вот анализы у вас странные какие‑то. Надо лечь, обследоваться». Преувеличенная беззаботность врача, попав в вывернутое логическое поле отца, конечно, трансформировалась в прямую и страшную угрозу. Отец же ещё более беззаботно и весело согласился со следователем: «Да, конечно, недурственно было бы месячишко в больнице полежать». В больнице же ночью пробрался в кабинет главврача (236) и нашёл свою историю болезни. Это надо видеть: ночь, холодный пот, ужас, замирающие шаги босиком по зеленоватому линолеуму, скрип дверцы шкафа… И вдруг – облегчение, невесомость. И вот уже безжизненный серебристый свет луны становится тёплым и мягким, а казённый идиотизм больничного интерьера – слепые лампочки и бесконечные коридоры – наполняется осмысленностью и целеустремлённостью. Бедный отец и не догадывался о накале злорадства! Ведь рядом с простодушно открытым шкафом был маленький сейф. И в этом скромном сейфе хранились НАСТОЯЩИЕ истории болезней. Раковые. А отец согласился на тяжёлую и опасную операцию, будучи уверен, что это ключ к спасению, к иной, совсем другой, настоящей и окончательной жизни. Я помню его перед операцией, странно похудевшего и посерьёзневшего. Он всё ходил вперёд и назад по комнате, о чем‑то говорил. Как это ни удивительно, но выныривание из алкогольного дурмана было настолько благотворно, что отец выглядел моложе и здоровее обычного. Ему сделали операцию…

Чехов или Толстой, верные канонам реализма, на этом бы и закончили своё повествование. Но национальная идея, цинично породившая такой законченный реализм‑обыкновенизм, должна, конечно, осуществляться в реальности совершенно по другим принципам. Отец не умер на операционном столе, а, наоборот, выздоровел. Последняя версия тоже вполне укладывается в рамки обыденного ничегонепроисходизма. Надо только для закругления рассказа привинтить «моральное обновление». Таковое и было привинчено. «Со времени операции прошло полгода, и отец, совершенно изменившийся, нашедший некоторую гармонию в искупительном смысле своего уже трезвого существования, жил. Отношения в семье, казалось бы, непоправимо разрушенные, обрели вдруг вторую жизнь». Однако в квартире где‑то в шкафу была засунута, накрепко запрятана «его справка». Та, настоящая, с колдовским каббалическим смыслом.

II этап: Ломка.

Душа отца была предварительно очищена превентивным, но ещё не смертельным страданием. Ветви нервов были сначала опущены в укрепляющий и омолаживающий раствор, чтобы окончательное мучение было незамутнённым и абсолютным.

Сестрёнка – девять лет, лето, ей нечего делать, – полезла в шкаф и совершенно случайно – конечно же случайно, конечно же случайно эта случайность случайна, – дала «свому папочке» справку‑то: «Пап, а пап, это твоя справка? Вот тут лежала, я нашла».

И с этого дня жизнь, скатывающаяся уже под откос, пошла вниз быстро, почти отвесно. Отец сначала пробовал сопротивляться. Шанс ещё был. По сценарию на осмысление было дано месяца два. В конце же августа он пошёл с сестрой гулять и долго не приходил. Пришёл только к вечеру, пьяный. Нет, не пьяный – так показалось мне – а разбитый параличом, с заплетающимся языком и бессильно повисшей рукой. Сестра вела его в таком состоянии полтора часа. Он упал на улице, а она растерялась, маленькая, не позвонила домой, не вызвала скорую, а прохожие думали, что он пьяный. Конечно, это уже фарс.

III этап: Ломка глубокая.

Отца увезли в больницу и думали, что всё, конец. Я тоже так думал и уже бессознательно хотел этого, чтобы ЭТО кончилось скорей. (Потом несколько лет – кошмарные сны: он всё возвращается и возвращается, хотя я точно знаю, что он давно умер.) Он вернулся. Странный, с перекашивающим рот нечленораздельным мычанием и неподвижной рукой. Болезнь сорвала с мозга логическую кору и оставила нетронутыми чувства, чтобы в предсонье предсмертья отец прочувствовал всё уже с идеальной ясностью. Он стал часто плакать. Сидел на стуле, плохо выбритый, неряшливый, и беззвучно плакал. Ему было жалко меня и особенно сестру. Отец постепенно слабел. Я вижу, как он, виновато улыбаясь углом рта, с трудом передвигает стул. Эта картина и сейчас, спустя многие годы, стоит перед глазами: нескладный, жалкий, полураздавленный отец волочит стул по полу, а из окна бьёт сноп косых солнечных лучей. Какое‑то чувство доброты, ласки и абсолютного понимания. Ему всё хотелось помогать по дому, быть полезным. Получалось, конечно, наоборот. Однажды решил выжечь тараканов горящей газетой и т. д. При этом он сам вполне понимал свою неловкость и даже опасность. Ещё отец целыми днями смотрел телевизор. В телевизоре сломался звук, но он всё равно смотрел. Читать он не мог, забыл многие буквы, а просто сидеть или лежать было страшно. У него часто болело сердце. Когда потом вскрыли труп, то оказалось, что был обширный инфаркт.

Рак, паралич, инфаркт, вообще все эти ужасы – подобное нагромождение несчастий с точки зрения литературной выглядит как дешёвый сентиментальный роман.

IV этап: Вообще без названия. «День был без числа».

И в третий раз отца увезли в больницу (точнее, даже в четвёртый, это уж я «упрощаю»). Умирать. Когда приехала машина, он встал, опираясь о стену медленно вошёл ко мне в комнату. На глазах у него были слёзы. Длинные волосы, совершенно седые в 52 года, были смешно растрёпаны. Отец силился улыбнуться и прошептал – я понял – «прости». Потом он наклонился – показалось, падает – и поцеловал мне руку. Я в ужасе её отдёрнул. Мне всё хотелось тогда быть взрослым (или совсем маленьким), «держать себя в руках». Сейчас‑то я понимаю, что и я знал, КУДА он едет, и он знал. И в последней встрече – ложь, фарс, никчёмность. «Смерть Ивана Ильича».

В больнице, прямо по Зощенко, его долго не принимали – своей смертью он мог испортить график выздоровлений. Он умолял, чтобы приняли, пытался всё объяснить, что дети, дочь маленькая, «им страшно будет». Отец лежал там ещё два‑три месяца. Он совсем устал жить. Медсёстрам, которые за ним ухаживали, он целовал руки, говорил, что ничего не надо, зачем, он всё равно умрёт. Что он старик, заживо гниющая тварь, а они молодые, им надо жить и не видеть этого. Просил он только, чтобы ему сделали укол яда. И не крича, а так тихо, безнадёжно, уставившись в пространство. Из последних сил, неслушающимися губами. Сознание не изменило ему до последнего дня. Остался даже схематизм мышления (при поражении левого полушария). Последнее желание его, чтобы перед глазами был будильник. Зачем это? Хотел знать, когда? Заклясть смерть своими милыми цифрами? Узнать «число»?

Фарс, фарс. Если бы я прочёл рассказ обо всём этом, то хохотал бы до колик. «Так не бывает», это пародийное нагромождение дешёвых «ужастей» и слащавой сентиментальности. Это – лубок. Перед смертью к отцу в палату пришёл священник, и он умер как христианин, причастившись. (373) Его похоронили на Ваганьково…

И вот со смертью отца связано моё пробуждение как личности.

Произошло это незадолго до нашего прощания. Я был в школе. Это время я очень плохо помню. Даже времена года для меня слились в серую монотонную мглу. «Мрак и туман». Большая перемена. В ушах всё время гул, вообще оглушённость во всём теле, ощущение замедления времени и неестественности бытия. Похоже на гриппозную хандру. Тягучая истома и оцепенение, а внешний мир кажется нарисованным аляповатой и бездарной кистью. И вот в этот день одноклассники в шутку повесили меня за шиворот пиджака на вешалку и стали её раскачивать. И настолько это всё было нереально, что я даже почти не сопротивлялся, когда вешали, а когда повесили, я вообще висел просто и смотрел на них, в сторону. И совершенно ничего не слышал. И мне даже казалось, что я сплю. Во мне не было никакой злобы, стыда, а просто абсолютное неприятие происходящего. Я помню только, что там – а это было внизу, в раздевалке, конечно, – там внизу на лавочке сидела маленькая девочка, второклашка наверно, и она смотрела, как все эти здоровые парни и девки гоготали, и ей было не смешно, а страшно. Ну, не страшно, а «испуганно» как– то. Она почему‑то испугалась. И я ей с вешалки улыбнулся. А она как‑то оцепенело, разинув рот, смотрела на меня. А потом… Потом я не помню ничего. То есть умом я помню, что, наверно, отцепился как‑то, что был звонок на урок и мы все гурьбой пошли в класс. Но представить себе этого я сейчас не могу, как будто и не со мной было. Я пошёл на урок, но оглушённость продолжалась. У меня просто не было сил не то чтобы осмыслить, но хотя бы воспринять происходящее. И лишь потом, после смерти отца уже, все эти факты: толпа, вешалка, девочка, умирающий дома отец – всё это слилось в единый неразрывный узел, в символ.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: